Психическое явление духа, безусловно, указывает на то, что он имеет архетипическую природу, т. е. феномен, который называют духом, основывается на существовании автономного праобраза... Как и во всех подобных случаях, я сталкивался с этой проблемой у моих пациентов, а именно, при исследовании их сновидений. Поначалу мне пришло на ум, что определенная разновидность отцовского комплекса имеет, так сказать, «духовный» характер, т. е. в основе высказываний, действий, тенденций, импульсов, мнений и т. д., которым нельзя не приписать атрибута «духовности», лежит образ отца. У мужчин позитивный отцовский комплекс нередко ведет к определенной доверчивости в отношении авторитетов и к выраженной готовности подчиняться всем духовным уставам и ценностям, у женщин – к активным духовным интересам. В сновидениях это некая фигура отца, от которой исходят авторитетные наставления, запреты и советы. Невидимость их источника часто подчеркивается тем, что он состоит лишь из авторитетного вещающего голоса, который выносит окончательные решения. Вот почему это по большей части фигура старца, каковой и символизирует собою фактор «духа». Иногда это и «собственно» дух, а именно дух усопшего, который играет эту роль. Реже это гротескные фигуры вроде домовых или говорящие и мудрые звери, которые обозначают дух. Гномоподобные формы встречаются, по крайней мере по моим наблюдениям, главным образом у женщин. Дух у обоих полов может выступать также в облике мальчика или отрока. У женщин эта фигура соответствует так называемому «позитивному» анимусу, который указывает на возможность сознательного духовного предприятия. У мужчин этот образ не столь однозначен. Он может быть позитивным и иметь тогда значение «высшей» личности, самости, или filius regius, как его понимают алхимики. Но он может быть и негативным и обозначать инфантильную тень. В обоих случаях мальчик воплощает собой тот или иной дух. Старец и мальчик составляют одно целое. Эта пара и в алхимии играет значительную роль как символ Меркурия.
Невозможно со стопроцентной уверенностью утверждать, что эти образы духа в сновидениях морально добры. Часто они не только двусмысленны, но и прямо-таки злобны. Я должен, однако, подчеркнуть, что великий план, по которому построена бессознательная жизнь души, настолько ускользает от нашего постижения, что мы никогда не можем знать, какое зло необходимо для того, чтобы посредством энантиодромии вызвать благо, и какое благо превращается в зло. «Probate spiritus», которое рекомендует ап. Павел, при всем желании часто не может быть ничем иным, как сколь осторожным, столь и терпеливым выжиданием конечного исхода.
Образ старого мудреца не только в сновидениях, но и в медитативных видениях (или в так называемом «активном воображении») может выражаться столь пластично, что, как это, по всей видимости, бывает в Индии, начинает играть роль гуру. «Старый мудрец» появляется в сновидениях как маг, врач, священник, учитель, профессор, дед или какая-нибудь личность, обладающая авторитетом. Архетип духа в образе человека, гнома или зверя выходит на сцену всякий раз в ситуации, когда требуются осознание, понимание, добрый совет, решение, план и т. д., но они не достижимы собственными силами. Этот архетип компенсирует подобное состояние духовной неполноты посредством содержаний, которые заполняют бреши. Прекрасный пример такого рода компенсации дает сновидение о белом и черном магах.
Это сновидение было попыткой компенсировать духовные трудности молодого студента-теолога. Компенсацией здесь была не явленность во сне желаемого, а конфронтация с проблемой, которую я обозначил выше и которую нам вновь и вновь предлагает жизнь, а именно с проблемой неоднозначности моральных оценок, запутанной игры друг с другом добра и зла и неумолимой сопряженности вины, страдания и спасения. Этот путь к религиозному праопыту – правильный, но сколь многие могут познать его? Это тихий голос, доносящийся издалека. Он двусмыслен, двояк и темен, он означает опасность и риск; неверная тропа, которой можно идти только ради Бога, без гарантий и без санкций.
(цит. по: Юнг К. К феноменологии духа в сказке // Культурология. XX век: Антология. – М., 1995. – С. 338 – 340.)
В. Колотаев
Расставание с Эдипом
Открытое Фрейдом свойство речи – проговариваясь, являть правду – постоянно привлекает внимание отечественных исследователей языка и литературы. Так, Елена Стишова в своей интересной статье о фильме С. Говорухина «Ворошиловский стрелок» пишет следующее: «Из проговорок выстраивается потаенный сюжет картины, более значимый, на мой взгляд, чем сюжет внешний». «Чтобы держать зрителя в напряжении», Говорухину приходится «гнать картину». Он «в спешке нечаянно проговаривается, умалчивая одно и выпячивая другое».
Е. Стишова сумела нащупать основные смысловые узлы «Ворошиловского стрелка», главным из которых является «нерусская» психология главного героя, точнее, полное отсутствие связей данного характера с духовной, культурной традицией России. «Такого на Руси еще не было, – пишет автор,– чтобы убивший даже лютого врага не маялся, не пошел сдаваться». И действительно, Говорухин создает новый тип героя. Можно сказать и по-другому: он воссоздает в разных героях своих фильмов один-единственный характер, который отвечает его собственным идеалам, как бы делегируя самую сокровенную часть своего «я» героям-одиночкам, носящим закон и возмездие внутри себя. И если говорить о прототипах «стрелка», то их следует искать не в Петербурге Достоевского, а скорее на просторах Дикого Запада.
[...] Говорухину действительно чужд наш исторический, культурный и духовный опыт. [...] Это, пожалуй, самый идеологически прозападный кинематографист. Никаких православных сентенций не найти у этого художника, никакой соборности и совкового коллективизма. Всему этому противопоставляется индивидуализм, собственное «я» как мерило всех ценностей.
Попытаемся заново объяснить фильм с позиций психологии бессознательного. Поэтический язык этого фильма – речь талантливого художника, которая обречена на демонстрацию ошибок, сквозь них и проступает правда. [...] У Говорухина конфликт надсоциальный, находящийся по ту сторону принципа классовости и партийности. Природа этого конфликта архаична и универсальна, то есть способна реализоваться на разном культурном материале.
[...] Отношения деда и внучки сугубо сказочные. Дед-паук держит красавицу в своем подземелье и не выпускает из укрытия. Строгий наказ перед уходом: «Никому не открывай, никого в дом не впускай». Однако тем, что, нарушив запрет, открыла и впустила на порог добра молодца – участкового, внучка спасает деда (участковый сообразил что к чему, забрал ствол, чем и помог деду избежать ареста). Нарушение запрета, как известно, – путь к взрослению.
Насильники же к фазе символического взросления даже не подступают. Они дети, для которых так и не наступил миг ответственности. [...]
Миф о социальном мщении не срабатывает еще и потому, что режиссер не случайно много раз подчеркивает: насильники живут в доме напротив. Ну какое здесь социальное расслоение и социальное мщение? Кому мстить? Однокласснику Вадику? Это скорее сюжет из эпохи позднего застоя. Тогда было принято у партийных руководителей средней руки выделять своим недорослям жилье, чтобы кушать ходили к маме, а все остальное у себя в квартирке.
Именно с подобными пережитками прошлого сталкивает своего героя Говорухин. Именно с ненавистной ему психологией совкового коллективизма расправляется режиссер с помощью «стрелка». Представители старой России не выдерживают встречи с реальностью, с носителем иной идеологии, определяющей в качестве высших ценности индивида.
Жертвой наведения порядка по-говорухински становится в буквальном смысле «жертва». Вот герой Пороховщикова – полковник милиции: он слабый, он просит подчиненного, а не приказывает. Он олицетворяет функциональную деталь того самого идеологического механизма, который испокон веку культивировал в своих подданных мироощущение жертвы. Эта система оказывается на поверку слабой и неэффективной. Ей на смену приходит другая. Она «зрячая», она не бьет по своим: мощная оптика, плюс убойная сила – и порок, точнее, психологический комплекс наказан, устранен.
[...] Апеллировать к массе для Говорухина – наступать на горло собственной песне. На коллективное бессознательное, как и на соборную ответственность Говорухину откровенно наплевать. Есть личное дело оскорбленного мужика. Его обидели, он и получает причитающееся с обидчиков. Не абстрактный закон должен быть удовлетворен, а личная честь. Не народное представление о справедливости, которое бог весть как переменчиво, должно восторжествовать, а мое индивидуальное чувство справедливости.... Закон на стороне обидчиков: по закону-то ничего и не было, все улики смыты, процессуальный кодекс при сборе материалов, как водится, нарушен... Словом, дело известное.
По Говорухину, нельзя оскорблять личность. Это очень опасно в странах, где чувство собственного достоинства воспитывается. Например в Чечне. Говорухин это знает. У нас же вековая идеологическая система культивирует психологию жертвы. Не мужское это дело – звать Русь (или хотя бы соседских мужиков) на обидчика. Не стоит обращаться к закону, цель которого не карать преступников, а подавлять твою нарождающуюся субъективность. Как это ни странно, мы уже выросли настолько, чтобы и без государства понимать, что такое хорошо и что такое плохо, где по любви, а где по принуждению. [...]
Можно, конечно, развить тему о революционном правосознании. Мол, в революцию, при большевиках было то же самое: полагаясь на классовое чутье, расстреливали белоручек. С небольшой только оговоркой, снимающей с Говорухина всякие подозрения в его симпатиях большевикам: тогда людей расстреливали не за преступление, а за принадлежность к иному миру. За то, что носили золотые погоны или корсет. Одно дело наказать барина за то, что он надругался над крестьянской дочкой, а другое – убить человека за то, что он дворянин. В этом отличие позиции героя Говорухина, которую нельзя интерпретировать в русле большевистской правовой диалектики.
Говорухин не перестает настаивать, что у «стрелка» – точное оружие с оптическим прицелом, что «стрелок» – виртуоз. Это, конечно, условность: старик не может так быстро овладеть искусством меткого боя. Но без подобных условностей не составилось бы произведение одаренного автора. [...] Поэтому кажется не случайной вся тематика, связанная со зрением. Дед, перед тем как начать отстрел, подходит к насильникам и пристально на них смотрит. Он тщательно изучает цель, чтобы не промахнуться и не попасть в невинного. «Я запоминаю», – отвечает он одному из подонков, когда тот грубо спрашивает его: «Чего смотришь?» Он смотрит, он полагается не только на зрение, которое может подвести, но и на оптику. Выбор оружия возмездия также не случаен. В традициях русского бунта – пустить красного петуха, навалиться гуртом... Фактор разъяренной, ослепленной жаждой крови толпы здесь исключен в принципе. Исполнитель наказания полагается не на чувство, ослепляющий экстаз, а на холодный рассудок, расчет, твердую длань и ясное око.
Право карать – достояние личности, вышедшей из-под власти идеологии. Герой, за которым тянется длинный шлейф идеологических штампов, на наших глазах прозревает. Дожив до преклонного возраста, он заявляет о рождении себя как субъекта. Только сильное и зрелое «я» способно на акт возмездия. Тот, кто полагается на справедливость уголовного закона или стихию бунта, остается слеп. [...]
Уже не раз говорилось о слепоте и агрессивности идеологии. Эти конституционные принципы идеологии наглядно демонстрирует заключительная сцена фильма, когда сын тяжело ранит отца.
В отличие от зрелого и зрячего субъекта – героя Ульянова, – незрелое «я» сына полковника милиции стреляет «по своим», по отцу. Это «я» слепо. Здесь продолжается противопоставление двух культурных организаций – сложной, символической и простой, примитивной. Первая система – совершенно новое явление для русской культуры. Она утверждает себя за счет становления сложных структур личности, за счет роста субъективности. Главным качеством представителей новой социальной группы является их способность брать на себя ответственность, отвечать за поступки. «Новые русские» в нашем понимании – это Иван Федорович и в еще большей степени участковый, к которому перешел символ личностной зрелости – винтовка с оптическим прицелом. Следует сказать, что оружие не просто переходит по наследству, как это могло бы быть во второй, менее развитой группе. Герой им овладевает. Винтовка попадает к участковому, после того как он удачно справляется с решением трудной задачи. Он умный, хитрый, но самое главное – он, как и внучка, способен нарушить запрет, наложенный на него «старшими».
[...] Герой приобретает редкую способность правильно оценивать ситуацию, видеть и понимать вещи, невидимые и непонятные для представителей примитивной социальной группы, «старых русских» – молодых насильников и папы-милиционера.
Ведь каким слепцом должен быть герой Пороховщикова, чтобы не заметить пулю в диване, не вычислить траекторию ее полета и в считанные секунды не определить, из какого окна велся огонь! Но это слепота не профессиональная, а онтологическая. [...] Погруженность в язык штампов делает полковника слепым и беспомощным. Папа-ребенок, большой ребенок, который перекладывает ответственность на других, пытается «просить» капитана, чтобы тот отвез насильников не в отделение, а в управление, подключает начальника следственного отдела, который закрывает дело, папа-полковник даже подмогу с собой берет, чтобы разобраться со стариком, – ведь так положено. За него все делают другие. Подобные жесты – демонстрация слабости героя, его неспособности брать игру на себя. Другое дело участковый, который догадался, пусть и не сразу, как было дело, и доказал тем самым, что его оптическая система сложней и продуктивней прежней, элементарной.
Представители примитивной системы находятся во власти первичных инстинктов. Не случайно Говорухин ввел в фильм Эдипову тематику: сын бессознательно, незряче, вслепую стреляет в отца. Тема отце- и детоубийства занимает в русской культуре исключительное положение, но ее не стоит связывать с личной психологической проблематикой режиссера, например, страхом перед молодыми преемниками. Это некорректное отождествление автора с его героями в духе вульгарного психоанализа мы отвергаем. Эдипову линию сюжета следует рассматривать лишь как элемент более сложной организации, где она играет роль второстепенного члена предложения. Появление Эдиповой коллизии в конце фильма возвращает нас к его началу – сцене изнасилования. Оба акта обнажают архаический пласт реальности, срывают, так сказать, покровы культуры и возвращают зрителя к ее отправным точкам.
Судьбоносными моментами рождения культуры, по Фрейду, являются отцеубийство и овладение условной матерью – женщиной из гарема убитого и съеденного сыновьями вожака первобытной орды – отца. После убийства отца и удовлетворения похоти в гареме убиенного братьям стало так плохо, что дальнейшее пребывание в стае оказалось невозможным. Так обозначился распад первобытной орды. Раскаяние отцеубийц в содеянном оставило след в генетической памяти потомков. Культура возвела систему запретов, предусматривающих страшные наказания за грех кровосмешения. Так или иначе, но культура немыслима без сложных символических порядков, встающих между первичными инстинктами и способом их удовлетворения. Неприкрытое проявление агрессивности воспринимается как регрессия. Сложный символический язык культуры свертывается в этом случае до элементарных базовых понятий. Акт убийства и изнасилования – наиболее яркое, открытое проявление редукции форм культуры к простейшим видам. Откат к нулевой отметке индивидуального или общественного развития. Личностный рост, овладение языком культуры, напротив, связан с переводом деструктивных и сексуальных проявлений из непосредственных актов в символические действия.
Как известно, бессознательное проявляет себя в момент ослабления контролирующих структур сознания, например, во сне, в момент кризисных состояний психики и т. д. Агрессивность выражается в убийстве, сексуальность – в изнасиловании. В эпоху революции, как ни в какое другое время, больше всего убивают и насилуют, причем, что самое страшное, открыто. Большевистская идеология, об этом уже не раз говорилось, работает с языком инстинктов, апеллирует к бессознательному, выстраивая свои речевые порядки, как кальку с него. «Грабь награбленное» – фрагмент незамысловатой большевистской риторики, содержащей призыв к насилию и обеспечивающей алиби насильнику, полное устранение Сверх-Я. Говорухин прямо указывает на то, что насильники в его фильме – прямые наследники революционной идеологии, стихии русского бунта. Один из них едва ли не буквально воспроизводит большевистский лозунг: «Не даст – отнимем».
[...] Иван Федорович, как ни крути, тоже оказывается во власти архетипических комплексов и отнюдь не метафорически кастрирует-ослепляет «новоявленных Эдипов». Роль «стрелка» – промежуточная, он лишь фаза роста. [...]
Таким образом, сколько бы ни рассуждал Говорухин о преступной власти «новых русских», олигархов, приватизаторов и молодых реформаторов, следует делать поправку на то, что это речь человека, который в своем искусстве давно и последовательно выражает нечто обратное – новую для России, протестантскую по сути идеологию и мораль индивидуалиста, «одинокого стрелка». … Примером может служить его герой, по профессии машинист-железнодорожник. Это самый расхожий штамп большевистской идеологии. Сколько надежд было связано у Ленина с путейцами – авангардом пролетариата. Сколько песен сложено о паровозе – символе коммунизма. А вот надо же, чем гуще идеологический замес, тем очевиднее оговорка. Именно этот правоверный советский герой являет миру иную, принципиально несоветскую ментальность. И в его лице Говорухин прощается со всей коммунистической мифопоэтикой, отправляя старенький паровоз на металлолом.
(цит. по: Колотаев В. Расставание с Эдипом // Искусство кино.– 2000. – № 5.)
В.С. Соловьев
Идея Сверхчеловека
Недавно В. Преображенский замечает, что, «к некоторому несчастию для себя, Ницше делается, кажется, модным писателем в России; по крайней мере на него есть заметный спрос».
«Несчастие» такой моды есть, однако, лишь необходимое отражение во внешности того внутреннего факта, что известная идея действительно стала жить в общественном сознании: ведь прежде, чем сделаться предметом рыночного спроса, она, разумеется, дала ответ на какой-нибудь духовный запрос людей мыслящих. [...]
Всякая идея сама по себе есть ведь только умственное окошко. В окошко экономического материализма мы видим один задний, или, как французы говорят, нижний, двор истории и современности; окно отвлеченного морализма выходит на чистый, но уж слишком, до совершенной пустоты чистый двор бесстрастия, опрощения, непротивления, неделания и прочих без и не; ну а из окна ницшеанского «сверхчеловека» прямо открывается необъятный простор для всяких жизненных дорог, и если, пускаясь без оглядки в этот простор, иной попадет в яму, или завязнет в болоте, или провалится в живописную, величавую, но безнадежную пропасть, то ведь такие ни для кого не представляют безусловной необходимости, и всякий волен выбрать вон ту верную и прекрасную горную дорожку, на конце которой уже издалека сияют средь тумана озаренные вечным солнцем надземные вершины.
Теперь я хочу не разбирать ницшеанство с философской или исторической точки зрения, а лишь применить к нему первое условие истинной критики: показать главный принцип разбираемого умственного явления – насколько это возможно – с хорошей стороны.
[...] Дурная сторона ницшеанства бросается в глаза. Презрение к слабому и больному человечеству, языческий взгляд на силу и красоту, присвоение себе заранее какого-то исключительного сверхчеловеческого значения – во-первых, себе единолично, а затем, себе коллективно, как избранному меньшинству «лучших», т. е. более сильных, более одаренных, властительных, или «господских», натур, которым все позволено, так как их воля есть верховный закон для прочих, – вот очевидное заблуждение ницшеанства. В чем же та истина, которою оно сильно и привлекательно для живой души?
Различие между истиною и заблуждением не имеет здесь для себя даже двух отдельных слов. Одно и то же слово совмещает в себе и ложь и правду этой удивительной доктрины. Все дело в том, как мы понимаем, как мы произносим слово «сверхчеловек». Звучит в нем голос ограниченного и пустого притязания или голос глубокого самосознания, открытого для лучших возможностей и предваряющего бесконечную будущность?
[...] Изо всех земных существ один человек может относиться к себе самому критически – не в смысле простого недовольства тем или другим своим положением или действием (это возможно и для прочих животных), а также и не в смысле смутного, неопределенного чувства тоски, свойственной всей «стенающей твари», а в смысле сознательной отрицательной оценки самого способа своего бытия и основных путей своей жизни, как не соответствующих тому, что должно бы быть. Мы себя судим, а при суде разумном, добросовестном и осуждаем. Какой-то залог высшей природы в глубине души человеческой заставляет нас хотеть бесконечного совершенства; размышление указывает нам на всегдашний и всеобщий факт нашего несовершенства, а совесть говорит, что этот факт не есть для нас только внешняя необходимость, а зависит также и от нас самих.
Человеку естественно хотеть быть лучше и больше, чем он есть в действительности, ему естественно тяготеть к идеалу сверхчеловека. Если он взаправду хочет, то и может, а если может, то и должен. Но не есть ли это бессмыслица – быть лучше, выше, больше своей действительности? Да, это есть бессмыслица для животного, так как для него действительность есть то, что его делает и им владеет; но человек, хотя тоже есть произведение уже данной, прежде него существовавшей действительности, вместе с тем может воздействовать на нее изнутри, и, следовательно, эта его действительность есть так или иначе, в той или другой мере то, что он сам делает, – делает более заметно и очевидно в качестве существа собирательного, менее заметно, но столь же несомненно и в качестве существа личного [...]
[...] Казалось бы ничто не мешает нам подниматься над нашей дурною действительностью и становиться относительно ее сверхчеловеками. Препятствия тут могут идти лишь с функциональной стороны нашего существования, и притом не только в единичных и частных уклонениях патологических, но и в таких явлениях, которых обычность заставляет многих считать иx нормальными.
Таково прежде и более всего явление смерти. Человек, думающий только о себе, не может помириться с мыслью о своей смерти; человек, думающий о других, не может примириться с мыслью о смерти других: значит, и эгоист, и альтруист – а ведь логически необходимо всем людям принадлежать, в разной степени чистоты или смешения, к той или другой из этих нравственных категорий, – и эгоист, и альтруист одинаково должны чувствовать смерть как нестерпимое противоречие, одинаково не могут принимать этот видимый итог человеческого существования за окончательный. И вот на чем должны бы по логике сосредоточить свое внимание люди, желающие подняться выше наличной действительности – желающие стать сверхчеловеками. Чем же, в самом деле, особенно отличается то человечество, над которым они думают возвыситься, как не тем именно, что оно смертно?
«Человек» и «смертный» – синонимы. Уже у Гомера люди постоянно противополагаются бессмертным богам именно как существа, подверженные смерти. Хотя и все прочие животные умирают, но никому не придет в голову характеризовать их как смертных – для человека же не только этот признак принимается как характерный, но и чувствуется еще в выражении «смертный» какой-то тоскливый упрек себе, чувствуется, что человек, сознавая неизбежность смерти как существенную особенность своего действительного состояния, решительно не хочет с нею мириться, нисколько не успокаивается на этом сознании ее неизбежности в данных условиях. И в этом, конечно, он прав, потому что если смерть совершенно необходима в этих наличных условиях, то кто же сказал, что сами эти условия неизменны и неприкосновенны?
Животное не борется (сознательно) со смертью и, следовательно, не может быть ею побеждаемо, и потому его смертность ему не в укор и не в характеристику; человек же есть прежде всего и в особенности «смертный» – в смысле побеждаемого, преодолеваемого смертью. А если так, то, значит, «сверхчеловек» должен быть прежде всего и в особенности победителем смерти – освобожденным освободителем человечества от тех существенных условий, которые делают смерть необходимою, и, следовательно, исполнителем тех условий, при которых возможно или вовсе не умирать, или, умерев, воскреснуть для вечной жизни. Задача смелая. Но смелый – не один, с ним Бог, который им владеет. Допустим, что и с этой помощью при теперешнем состоянии человечества победа над смертью не может быть достигнута вообще в пределах единичного существования. Хотя в этом позволено сомневаться, ибо нет возможности доказать это заранее, до опыта, но допустим как будто бы доказанное, что каждый из нас, людей исходящего и наступающего века и многих последующих веков, непременно умрет, не приготовив себе и другим немедленного воскресения. Положим, цель далека и теперь, как она оказалась далекой для тех неразумных христиан первого века, которые думали, что вечная жизнь в воскресших и нетленных телах сейчас же упадет к ним с неба, – положим, она далека и теперь. Но ведь путь-то, к ней ведущий, приближение к ней по этому пути, хотя бы и медленное, исполнение, хотя бы и несовершенное, но все совершенствующееся, тех условий, полнота которых требуется для торжества над смертью, – это-то ведь, несомненно, возможно и существует действительно.
Те условия, при которых смерть забирает над нами силу и побеждает нас, – они-то нам достаточно хорошо известны и по личному, и по общему опыту, так, значит, должны быть нам известны и противоположные условия, при которых мы забираем силу над смертью и в конце концов можем победить ее. [...]
...Если бы даже и не вставал в нашем воспоминании образ подлинного «сверхчеловека», действительного победителя смерти и «первенца из мертвых» (а не слишком ли это было бы большая забывчивость с нашей стороны?), или если бы даже этот образ был так затемнен и запутан разными наслоениями, что уже не мог бы ничего сказать нашему сознанию о своем значении для нашей жизненной задачи (почему же бы, однако, нам не распутать и не прояснить его?), – если бы и не было перед нами действительного «сверхчеловека», то во всяком случае есть сверхчеловеческий путь, которым шли, идут и будут идти многие на благо всех, и, конечно, важнейший наш жизненный интерес – в том, чтобы побольше людей на этот путь вступали, прямее и дальше по нем проходили, потому что на конце его – полная и решительная победа над смертью.
Л. Гумилев