На листе бумаги, по которому он машинально водил карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала прелестная женская головка, та самая, в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок хромал, но томный суровый взгляд, мягкость очертаний и беспорядочная волна густых волос были переданы в совершенстве.
— Что за оказия? — изумился Бахромкин. — Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и вдруг на старости лет — благодарю, не ожидал, — талант явился! Не может быть!
Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и около красивой головки нарисовал голову старухи. Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая.
— Удивительно! — пожал он плечами. — И как недурно, черт возьми! Каков? Стало быть, я художник! Значит, во мне призвание есть! Как же я этого раньше не знал? Вот диковина!
Рисовать дальше и восхищаться помешал ему лакей, внесший в кабинет столик с ужином. Съев рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин задумался: за все пятьдесят два года ни разу и не помыслил даже о существовании в себе какого-либо таланта.
«Чем черт не шутит, — подумал Бахромкин, — может быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом деле, если бы я открыл в себе талант в молодости, когда еще не поздно было, и стал бы художником или поэтом?»
И перед его воображением открылась жизнь, не похожая на миллионы других жизней. Сравнивать ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
«Вольная жизнь, не будничная, — думал Бахромкин, идя к постели. — А слава, известность?»
Бахромкин опустился на кровать и кивнул лакею. Лакей подошел к нему и принялся осторожно снимать с него одежду.
Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал ночную, он нарисовал себе картину. Вот он, художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой. Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь — иди пешком. Идет он жалкий, в порыжелом пальто, быть может, даже без калош. У входа в меблированные комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина отворяет дверь и не глядит. Там, где-то в толпе, имя поэта или художника пользуется почетом, но от этого почета ему не тепло и не холодно. Швейцар не вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее. Имя в почете, но личность в забросе. Вот он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в темный и душный номер. Ему хочется есть и пить, но рябчиков и бургонского, увы, нет. Спать хочется ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей. Воду наливай себе сам, раздевайся сам, ходи босиком по холодному полу. В конце концов он, дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей, что в среднем ящике стола у него нет орденов, а в нижнем — чековой книжки.
Бахромкин покрутил головой, повалился на пружинный матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом. Нежась и сладко засыпая, он подумал: «Хорошо, что я в молодости не открыл в себе таланта». Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.
Сила детства*
— Убить! Застрелить! Сейчас же застрелить мерзавца! Убить! Горло перерезать убийце! Убить, убить! — кричали мужские, женские голоса толпы.
Огромная толпа народа вела по улице связанного человека. Человек этот, высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову. На красивом, мужественном лице его было выражение презрения и злобы к окружающим его людям.
Это был один из тех людей, которые в войне народа против власти воюют на стороне власти. Его схватили теперь и вели на казнь.
Что же делать! Не всегда сила на нашей стороне. Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо», — думал этот человек и, пожимая плечами, холодно улыбнулся на крики, которые продолжались в толпе.
— Это городовой, он еще утром стрелял в нас! — кричали в толпе.
Пленный хмурился и только выше поднимал голову. Он, казалось, ненавидел толпу еще более, чем толпа ненавидела его.