Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Не нужно ли отсюда заключить, что история — это фикция? О типах фикций




Вы ссылаетесь на представление о фикции как по существу позитивное. Что в точности следует под этим понимать? Каковы связи между Историей, «на борту» которой мы все находимся, и теми историями, что рассказываются (или деконструируются) повествовательными искусствами? И как понимать, что поэтические или литературные высказывания «обретают плоть и тело», вызывают реальные последствия, вместо того чтобы оставаться отражениями реальности? Выходят ли представления о «политическом теле» или «теле сообщества» за рамки метафор? Не подталкивает ли размышление обо всем этом к переопределению того, что такое утопия?

Здесь имеется две проблемы, которые кое-кто смешивает, чтобы поддержать призрак исторической реальности, вряд ли содержащий что-либо помимо «фикций». Первая проблема касается соотношения между историей и историчностью, то есть отношения действующего исторического лица к говорящему существу. Вторая — представления о фикции и о соотношении между рациональностью фикции и типами разъяснения исторической и социальной реальности, между соображениями фиктивными и соображениями фактическими.

Лучше начать со второй проблемы, с той «позитивности» фикции, что анализируется в тексте, на который вы ссылаетесь[6]. Эта позитивность сама порождает двойной вопрос: имеет место общий вопрос о рациональности фикции, то есть о различении между фикцией и фальшью. И другой, о различениия — или неразличении — между типами умопостигаемости, присущими построению историй, и теми, что служат пониманию исторических феноменов. Начнем с самого начала. Разграничение между представлением о фикции и представлением о лжи составляет особенность изобразительного режима искусств. Именно этот режим наделяет художественные формы самостоятельностью — как по отношению к экономике общих занятий, так и по отношению к присущей этическому режиму образов контр-экономике личин-симулякров. Все это проигрывается в «Поэтике» Аристотеля. Последняя освобождает формы поэтического мимесиса от платоновских подозрений по поводу состоятельности и предназначения образов. Она заявляет, что склад действий в поэме не порождает личин. Он является игрой знания, которая вершится в определенном пространстве-времени. Выдумывать не означает выдвигать обманы, это значит разрабатывать умопостигаемые структуры. Поэзии нет нужды отчитываться по поводу «истины» того, что она говорит, потому что в самом своем принципе она сделана не из образов или высказываний, а из фикций, то есть из склада действий. Другое следствие, извлекаемое отсюда Аристотелем, заключается в превосходстве поэзии, каковая придает складу событий причинно-следственную логику, над историей, обреченной представлять события в соответствии с их эмпирическим беспорядком. Иначе говоря — и историки, очевидно, не любят к этому присматриваться, — четкое разделение между реальностью и фикцией — это также и невозможность для истории рациональности и научности.

Эстетическая революция перетасовала карты, поставив во взамную зависимость две вещи: запутанность границ между соображениями фактическими и соображениями фиктивными и новый тип рациональности исторической науки. Провозглашая, что принцип поэзии — не вымысел, а некоторая расстановка языковых знаков, романтическая эпоха запутывает разделительную линию, которая изолировала искусство от юрисдикции высказываний или образов, а также и ту, что отделяла фактические соображения от соображений историй. Не то чтобы она, как подчас говорят, закрепила «автотелизм»* отделенного от реальности языка. Совсем наоборот. В действительности она погрузила язык в материальность тех черт, благодаря которым исторический и социальный мир становится зримым для самого себя, пусть даже и в форме немого языка вещей и зашифрованного языка образов. Именно циркуляция в этом ландшафте знаков определяет новую фиктивность: новую манеру рассказывать истории, прежде всего являющуюся манерой поставлять смысл в «эмпирический» универсум смутных действий и каких угодно предметов. Фиктивционный склад оказывается уже не аристотелевским причинно-следственным сцеплением действий «согласно необходимости и правдоподобию». Это склад знаков. Но такой литературный склад знаков никоим образом не является одинокой самоотсылочностью языка. Это отождествление типов построения фикции с типами чтения знаков, написанных на очертании места, группы, стены, одежды, лица. Это приравнивание ускорений или замедлений языка, перемешивания в нем образов или скачков тона, всех его перепадов потенциала между незначимым и сверхзначимым к модальностям путешествия через ландшафт расположенных в пространственной топографии значимых черт, физиологию социальных кругов, безмолвное выражение тел. Присущая эстетическому веку «фиктивность» разворачивается между двумя полюсами: между мощью значения, заложенной в любой немой вещи, и преумножением типов речи и уровней значения.

Эстетическая суверенность литературы, таким образом, не означает царства фикции. Это, напротив, режим тенденциозного неразличения между соображениями описательных и повествовательных складов фикции и складностью описания и интерпретации феноменов исторического и социального мира. Когда Бальзак помещает своего читателя перед иероглифической вязью на шатком и причудливом фасаде «Дома кошки, играющей в мяч» или заставляет его вступить вместе с героем «Шагреневой кожи» в антикварную лавку, где вперемешку свалены в кучу предметы мирские и священные, примитивные и рафинированные, древние и новые, каждый из которых вкратце отражает свой мир, когда он превращает Кювье в настоящего поэта, восстанавливающего на основе одной окаменелости целый мир, он устанавливает режим эквивалентности между знаками нового романа и знаками описания или интерпретации феноменов цивилизации. Он вырабатывает ту новую рациональность банального и смутного, которая противостоит великим аристотелевским складам и станет новой рациональностью истории материальной жизни, противостоящей историям великих фактов и великих персонажей.

Тем самым оказывается отменена аристотелевская разделительная линия между двумя «историями» — историей историков и историей поэтов — которая разделяла не только реальность с фикцией, но и эмпирическую последовательность со сконструированной необходимостью. Аристотель обосновывал превосходство поэзии, рассказывающей о «том, что могло бы произойти», согласно необходимости или правдоподобию склада поэтических действий, над историей, понимаемой как эмпирическая последовательность событий, «того, что прошло». Эстетическая революция произвела переворот: свидетельство и фикция проходят по ведомству одного и того же смыслового режима. С одной стороны, «эмпирическое» несет на себе в виде следов и отпечатков отметины истинного. «То, что прошло», таким образом, непосредственно относится к режиму истины, режиму демонстрации своей собственной необходимости. С другой стороны, «то, что могло бы произойти», не обладает более самостоятельной линейной формой склада действий. Поэтическая «история» сочленяет впредь реализм, демонстрирующий нам вписанные прямо в реальность поэтические следы, и маньеризм, монтирующий сложные механизмы понимания.

Это сочленение перешло из литературы к новому повествовательному искусству, кинематографу. Последний развил до высшей степени двойные возможности немого отпечатка, который говорит, и монтажа, который рассчитывает возможности значения и значимость истины. И документальное кино, кино, посвященное «реальному», в этом смысле способно на более сильное фикционное изобретение, нежели кино «фиктивное», легко сбивающееся на определенный стереотип поступков и характеров. «Могила Александра» Криса Маркера, предмет статьи, на которую вы ссылаетесь, измышляет историю России от эпохи царизма до посткоммунистической эпохи через судьбу кинорежиссера Александра Медведкина. Этот фильм не превращает его в фиктивного персонажа, не рассказывает придуманных историй о СССР. Он играет на комбинации следов различного типа (интервью, значимые лица, архивные документы, кадры из документальных и игровых фильмов и т. д.), чтобы предложить возможности для осмысления этой истории. Для осмысления реальное должно быть довымышлено. Это утверждение следует отличать от любого дискурса — и позитивного, и негативного, — согласно которому все было бы «повествованием», чересполосицей «больших» и «малых» повествований. Понятие «повествования» замыкает нас в противопоставлениях реального и искусственного, где одинаково теряются позитивисты и деконструкционисты. Речь здесь не о том, чтобы сказать, что все — фикция. Речь о том, чтобы констатировать, что фикция эстетического века определила модели взаимосвязи между представлением фактов и формами умопостигаемости, которые запутывают границу между фактическими соображениями и соображениями фиктивными, и что эти типы взаимосвязи оказались подхвачены историками и аналитиками социальной реальности. Написание истории и написание историй подчиняются одному и тому же режиму истины, вне зависимости от любых тезисов о реальности или ирреальности вещей. Зато ясно, что модель производствафабрикации историй связана с определенным представлением об истории как общей судьбе, с представлением о тех, кто «делает историю», и что это взаимопроникновение фактических соображений и соображений историй присуще эпохе, когда не важно кто рассматривается как содействующий задаче «делания» истории. Речь, стало быть, не о том, чтобы сказать, что «История» делается лишь из рассказываемых нами самим себе историй, а просто, что «соображения историй» и возможности действовать как действующие лица истории идут рука об руку. Политика и искусство, будучи знаниями, составляют «фикции», то есть материальные расклады знаков и образов, отношений между тем, что видишь, и тем, что говоришь, между тем, что делаешь, и тем, что можешь сделать.

Здесь мы вновь сталкиваемся с другим вопросом, который касается соотношения между литературностью и историчностью. Политические или литературные высказывания воздействуют на реальность. Они определяют не только модели речи или действия, но и режимы чувственной насыщенности. Они составляют карты зримого, траектории между зримым и говоримым, отношения между типами бытия, делания и говорения. Они определяют вариации чувственных насыщенностей, воспрятий и способностей тел. Тем самым они овладевают какими угодно людьми, углубляют расхождения, открывают возможности отклонений, видоизменяют способы, скорости и направления, согласно которым те приспосабливаются к положению, реагируют на ситуации, узнают свои изображения. Они заново составляют карту чувственного, затуманивая функциональность жестов и ритмов, принятых в естественных циклах производства, воспроизводства и подчинения. Человек — политическое животное, поскольку он — животное литературное, которое дает силе слов отвлечь себя от своего «естественного» предназначения. Эта литературность одновременно является и условием, и результатом циркуляции «собственно говоря» литературных высказываний. Но высказывания овладевают телами и отклоняют их от своего предназначения постольку, поскольку являются не телами в смысле организмов, а квази-телами, речевыми блоками, циркулирующими без сопровождающего их к дозволенному адресату законного отца. Не производят они и коллективных тел, скорее уж вводят в воображаемые коллективные тела линии слома, отторжения. Как известно, этим всегда были одержимы правители и теоретики справедливого правления, обеспокоенные порожденным циркуляцией письма «деклассированием». Такова и одержимость в ХIХ веке «собственно говоря» писателей: они пишут, дабы разоблачить ту литературность, что выходит за рамки литературных установлений и относит в сторону литературную продукцию. Верно, что циркуляция этих квази-тел определяет видоизменения чувственного восприятия общего всем, отношения между общим в языке и чувственным распределением пространств и занятий. Тем самым они образуют случайные сообщества, вносящие свой вклад в формирование высказывающихся коллективов, а те вновь подвергают сомнению распределение ролей, территорий и языков — короче, тех политических субъектов, которые пересматривают данное разделение чувственного. Но как раз политический коллектив не является организмом или общинным телом. Пути политической субъективации — пути отнюдь не воображаемой идентификации, а «литературного» отторжения[7].

Я не уверен, что понятие утопии вполне передает ход данной работы. Это слово, определительные способности которого оказались полностью поглощены его коннотативными свойствами: то приводящая к тоталитарной катастрофе безумная греза, то, наоборот, бесконечное открытие возможного, которое сопротивляется всем тотализирующим замыканиям. С занимающей нас точки зрения, точки зрения переконфигурации общего чувственного, слово «утопия» несет в себе два противоречивых значения. Утопия есть не-место, предельная точка полемической переконфигурации чувственного, которая ломает определяющие очевидность категории. Но она же и конфигурация некоего удачного места, не-полемического разделения чувственного универсума, где то, что делают, то, что видят, и то, что говорят, в точности подогнано друг к другу. Утопии и утопические социализмы функционировали на этой двусмысленности: с одной стороны, как отмена чувственных очевидностей, в которых коренится нормальность господства; с другой, как предложение такого положения дел, при котором идея сообщности примет адекватные себе формы инкорпорации и, тем самым, будут ликвидированы все споры об отношении слов и вещей, составляющие самое сердце политики. В «Ночи пролетариев» я проанализировал с этой точки зрения запутанную встречу рабочих с утопическими инженерами. Сен-симоновские инженеры предлагали не что иное, как новое реальное тело сообщности, в котором проложенные по земле водные пути и железные дороги подменили бы иллюзии речи и бумаги. Рабочие же не противопоставляют практику утопии, а возвращают последней ее «ирреальный» характер, характер монтажа слов и образов, подходящих, чтобы переконфигурировать территорию зримого, мыслимого и возможного. «Фикции» искусства и политики являются, таким образом, скорее не утопиями, а гетеротопиями.






Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-07-29; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 429 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Наука — это организованные знания, мудрость — это организованная жизнь. © Иммануил Кант
==> читать все изречения...

2364 - | 2146 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.014 с.