– Это слух, – говорил посланный, – пришелся очень по вкусу при дворе и уже вызвал появление секты. Новых сектантов называют иродианами, и во главе их стоит Цедекия.
Вы понимаете, что эти вести сильно озадачили моего деда и Деллия; но прежде чем продолжить рассказ, я должен сказать вам, что наши пророки говорили о Мессии.
Тут Вечный Жид вдруг замолчал и, кинув на каббалиста взгляд, полный презрения, промолвил:
– Нечистый сын Мамуна, адепт, более могущественный, чем ты, призывает меня на вершину Атласа. Прощай!
– Ты лжешь! – воскликнул каббалист. – Я обладаю гораздо большей властью, чем шейх Таруданта.
– Ты утратил свою власть в Вента-Кемаде, – возразил Вечный Жид, поспешно удаляясь, так что скоро совсем пропал из глаз.
Каббалист немного смутился, но – не без запинки – возразил:
– Уверяю вас, что хвастун не имеет представления о половине тех формул, которыми я владею, и узнает их только дорогой ценой. Но поговорим о другом. Сеньор Веласкес, ты хорошо следил за ходом его повествования?
– Конечно, – ответил геометр. – Я внимательно прислушивался к каждому слову, и, по-моему, все, что он говорил, вполне согласно с историей. О секте иродиан говорится у Тертуллиана.
– Неужели сеньор так же силен в истории, как в математике? – перебил каббалист.
– Не вполне, – ответил Веласкес. – Однако, как я уже говорил, мой отец, ко всему прилагавший математические исчисления, считал, что ими можно пользоваться и в науке истории, а именно для обозначения, в какой степени вероятия находятся совершившиеся события по отношению к тем, которые могли совершиться. Он даже выдвинул свою теорию, так как, по его мнению, можно выражать человеческие деяния и страсти посредством геометрических фигур.
Поясню это примером. Отец рассуждал так: Антоний прибывает в Египет, раздираемый двумя страстями: честолюбием, которое влечет его к власти, и любовью, которая от нее отталкивает. Изобразим эти два влечения при помощи двух линий АВ и АС под каким угодно углом. Линия АВ, выражающая любовь Антония к Клеопатре, короче линии АС, так как, в сущности, в Антонии честолюбия было больше, чем любви. Допустим, отношение было как один к трем. Беру отрезок АВ и откладываю его три раза на линии АС, потом провожу параллели и диагональ, которая показывает мне самым точным образом новое направление, образуемое силами, действующими по направлению к В и С. Диагональ эта будет ближе к линии АВ, если мы предположим, что преобладает любовь, и продолжим отрезок АВ. И наоборот, если предположим, что преобладает честолюбие, диагональ будет ближе к линии АС. (Если бы имело место только честолюбие, направление действия совпало бы с линией АС, как, например, у Августа, которому любовь была чужда и который, вследствие этого, хотя был наделен меньшей энергией, гораздо скорей достиг цели.) Так как, однако, страсти увеличиваются или уменьшаются постепенно, форма параллелограмма тоже должна претерпевать изменения, и при этом конец получающейся диагонали медленно движется по кривой линии, к которой можно применить теорию теперешнего дифференциального исчисления, которое прежде называли исчислением флюксий.
Правда, мудрый виновник моих дней считал такого рода исторические проблемы приятными забавами, оживляющими однообразие его собственных исследований; но так как правильность решений зависела от точности данных, отец мой, как я уже говорил, с горячим усердием собирал все исторические источники. Сокровище это долгое время было для меня недоступно, так же как и книги по геометрии, оттого что отец мой желал, чтоб я знал одни только сарабанды да менуэты и тому подобный вздор. К счастью, я добрался до шкафа и только тогда отдался занятиям историей.
– Позволь мне, сеньор Веласкес, – сказал каббалист, – еще раз выразить удивленье, что ты одинаково сведущ и в истории и в математике: ведь одна из этих наук основана на соображении, а другая на памяти, и две эти духовные способности друг другу прямо противоположны.
– Осмелюсь с вами не согласиться, – возразил геометр. – Соображение помогает памяти, упорядочивая собранные ею материалы, так что в систематизированной памяти каждое понятие обычно предшествует возможным выводам. Но я не спорю, что как память, так и соображение могут быть действительно применены только к определенному кругу понятий. Я, например, прекрасно помню все, чему меня учили из точных наук, истории народов и естественной истории, и в то же время часто забываю о мимолетных отношениях с окружающими меня предметами или, проще говоря, не вижу предметов, попадающихся мне на глаза, и часто не слышу того, что мне кричат прямо в уши. На этом основании иные считают меня рассеянным.
– Верно, сеньор, – заметил каббалист, – теперь я понимаю, каким образом ты упал тогда в воду.
– Разумеется, – продолжал Веласкес, – я сам не знал, как очутился в воде в такую минуту, когда меньше всего предполагал. Но это происшествие очень меня радует – тем более, что оно дало возможность сохранить жизнь этому благородному юноше, капитану валлонской гвардии. При всем том я предпочел бы оказывать такие услуги как можно реже, потому что не знаю более противного ощущения, как наглотаться воды натощак.
Обменявшись несколькими фразами в том же роде, мы прибыли на место ночлега, где нас ждал уже приготовленный ужин. Ели с аппетитом. После ужина брат и сестра долго друг с другом беседовали. Я не хотел им мешать и пошел в малую пещеру, где мне была постлана постель.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ
Погода была восхитительная. Мы встали на восходе солнца и после легкого завтрака двинулись в дальнейший путь. Около полудня остановились и сели за стол или, вернее, вокруг разостланной на земле кожаной скатерти. Каббалист в отрывистых фразах дал понять, что не вполне доволен своей властью над потусторонним миром. После обеда он опять стал повторять то же самое, его сестра, понимая, что эти монологи должны наводить скуку на присутствующих, попросила Веласкеса, чтоб переменить тему разговора, продолжить рассказ о его приключениях, что тот и сделал.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА Я уже доложил вам о том, как я появился на свет и как отец мой, держа меня в объятиях, прочел надо мной геометрическую молитву и поклялся, что никогда не заставит меня учиться математике. Через шесть недель после моего рождения отец увидал входящее в гавань маленькое двухмачтовое судно, которое, бросив якорь, послало на берег шлюпку. Из нее тотчас вышел согбенный годами старик в придворном наряде покойного герцога Веласкеса, то есть в зеленом кафтане с золотыми и багряными отворотами и висящими рукавами, опоясанный галисийским поясом и при шпаге с темляком. Мой отец взял подзорную трубу, и ему показалось, что он узнал Альвареса Он не ошибся. Старик еле передвигал ноги. Отец побежал ему навстречу до самой пристани, оба упали друг другу в объятья и от волненья не могли долго промолвить ни слова. Потом Альварес объяснил отцу, что прибыл по поручению герцогини Бланки, которая уж давно живет в монастыре урсулинок, и вручил ему письмо такого содержания:
"Сеньор дон Энрике!
Несчастная, послужившая причиной смерти родного отца и разрушившая счастье своего суженого, осмеливается напомнить о себе.
Терзаемая угрызениями совести, я предалась раскаянию, суровость которого должна была ускорить конец. Альварес объяснил мне, что смерть моя сделает герцога свободным, и муж мой, без всякого сомненья, вступит во второй брак, конечно, более счастливый в отношении потомства, чем со мной, а оставаясь в живых, я смогу хоть закрепить за тобой наследование нашего имущества. Я поняла, что он прав, и прекратила чрезмерный пост, сбросила власяницу и ограничила свое покаяние одиночеством и молитвой. Между тем герцог, предаваясь светским наслаждениям, почти каждый год болел, и не раз я думала, что он оставит тебя владельцем титулов и богатств, принадлежащих нашему дому. Но, видно, небо решило оставить тебя в безвестности, столь не соответствующей твоим замечательным способностям.
Я узнала, что у тебя есть сын. Если я хочу теперь жить, то единственная причина этого – желанье вернуть ему те преимущества, которые ты утратил по моей вине. Тем временем я пеклась как о твоей, так и о его участи. Аллодиальные владенья нашего дома с древнейших времен всегда принадлежали младшей линии, но так как ты их не требовал, их присоединили к богатствам, предназначенным мне. Тем не менее это твоя собственность, и Альварес вручит тебе доход, полученный за пятнадцать лет, а также примет твои распоряжения относительно дальнейшего управления ими. Обстоятельства, вызванные некоторыми чертами характера герцога Веласкеса, не позволили мне снестись с тобою раньше.
Господь да пребудет с тобой, сеньор дон Энрике. Нет дня, чтобы я не возносила покаянных молитв и не молила небо благословить тебя и твою счастливую супругу. Ты тоже молись обо мне, а на письмо не отвечай".
Я вам уже говорил, какое действие оказывали на моего отца воспоминания, и вы можете себе представить, как это письмо сразу всколыхнуло их. Целый год не мог он заниматься любимым делом, только заботы жены, привязанность, которую он питал ко мне, а самое главное, общая теория уравнений, которой начали тогда заниматься геометры, сумели вернуть душе его силу и спокойствие. Рост доходов позволил ему увеличить библиотеку и физический кабинет; вскоре ему удалось даже устроить маленькую обсерваторию, оснащенную прекрасными инструментами. Нужно ли говорить, что он не замедлил удовлетворить врожденную склонность творить добро. Уверяю вас, что я не оставил в Сеуте ни одного человека, который был бы достоин жалости и которому отец мой не постарался всеми способами обеспечить приличный доход. Я мог бы привести вам целый ряд, несомненно, очень интересных подробностей, но ведь я обещал рассказать вам о себе и не должен сбиваться в сторону от намеченной линии.
Насколько помню, первой страстью моей была любознательность. В Сеуте нет ни лошадей, ни телег, ни других таких же опасностей для детей, – поэтому мне позволяли бегать по улицам куда вздумается. Я удовлетворял свою любознательность, по сто раз на день бегал в порт и обратно, входил даже в дома, в лавки, в оружейные склады, в мастерские, присматривался к работающим, путаясь среди носильщиков, расспрашивал прохожих, словом, всюду совал свой нос. Любознательность моя всех забавляла, всюду ее охотно старались удовлетворить – всюду, кроме родного дома.
Отец велел построить посреди двора отдельный павильон, в котором поместил библиотеку, физический кабинет и обсерваторию. Входить в этот павильон мне было запрещено; сначала это меня мало тревожило, но вскоре этот запрет обострил мое любопытство, превратился в могучее стрекало, толкнувшее меня на путь наук. Первой наукой, изучению которой я отдался, была та часть естественной истории, которая называлась конхологией. Отец часто ходил на морской берег, на одно место, окруженное скалами, где в штиль вода бывала прозрачная, как зеркало. Там он наблюдал нравы морских животных, а если находил красивую раковину, сейчас же нес ее домой. Дети – по природе своей подражатели, и я невольно стал конхологом и, наверно, долго занимался бы этой отраслью наук, если бы раки, морская крапива и морские ежи не отвратили меня от этих занятий. Я оставил естествознание и занялся физикой.
Отец мой, нуждаясь в ремесленнике для замены, починки или копирования инструментов, присылаемых ему из Англии, обучил этому искусству одного пушкаря, наделенного от природы соответствующими способностями. Я почти целый день проводил у этого обученного механика, помогая ему в работе. Я набрался там многих знаний; но какой толк, если мне не хватало первого и самого главного: умения читать и писать. Хоть мне исполнилось уже восемь лет, отец мой по-Прежнему твердил, что довольно, если я научусь подписывать свою фамилию и танцевать сарабанду. Жил тогда в Сеуте один немолодой уже священник, удаленный вследствие какой-то интриги из монастыря. Его всюду уважали. Он часто навещал нас. Почтенный пастырь, видя, что я так заброшен, сказал моему отцу, что меня необходимо обучить, по крайней мере, закону божию, и взял на себя эту задачу. Мой отец согласился, и падре Ансельмо под этим предлогом выучил меня читать, писать и считать. Я делал большие успехи, особенно в арифметике, в которой скоро превзошел своего учителя.
По двенадцатому году я уже имел для своего возраста большие знания, однако остерегался обнаруживать их перед отцом, если же иногда по неосторожности мне случалось делать это, он тотчас кидал на меня строгий взгляд и говорил:
– Учись сарабанде, сын мой, учись сарабанде, а все остальное брось: оно причинит тебе одни несчастья.
Тут мать делала мне знак молчать и направляла разговор в другую сторону.
Однажды за обедом, когда отец опять стал уговаривать меня, чтоб я посвятил себя Терпсихоре, в комнату вошел человек лет тридцати, одетый по французской моде.
Отвесив нам один за другим с дюжину поклонов, он хотел проделать пируэт, но при этом толкнул слугу с миской, которая вдребезги разбилась. Испанец стал бы рассыпаться в-извинениях, но чужеземец нисколько не смутился. Он расхохотался, а потом объявил нам на скверном испанском языке, что его зовут маркиз де Фоленкур, что он был вынужден покинуть Францию, так как убил человека на дуэли, и что он просит нас приютить его, до тех пор пока не выяснится его дело.
Фоленкур еще не кончил, как отец вдруг стремительно вскочил из-за стола и сказал:
– Сеньор маркиз, ты тот человек, которого я давно ищу. Прошу тебя смотреть на мой дом как на свой собственный, распоряжайся в нем как хозяин, а за это не откажись только немного заняться воспитанием моего сына. Если он со временем станет хоть немного похож на тебя, ты сделаешь меня счастливейшим из отцов.
Если б Фоленкур мог догадаться, какая тайная мысль скрывается в этих словах отца, он, наверно, сделал бы кислую мину; но он понял приглашенье буквально и был им, видимо, очень доволен; он стал держаться вдвое развязней, отметив красоту моей матери и преклонный возраст отца, который, несмотря на это, был счастлив и все время ставил его мне в пример.
В конце обеда отец спросил маркиза, может ли тот выучить меня сарабанде. Вместо ответа учитель мой покатился со смеху, а потом, успокоившись наконец после такого веселья, сообщил, что этот допотопный танец никто давным-давно не танцует, а танцуют только паспье и бурре. При этих словах он вынул из кармана маленькую скрипицу, какие обычно носят учителя танцев, и стал наигрывать мелодию этих двух танцев. Когда он кончил, отец авторитетным тоном сказал ему:
– Сеньор маркиз, ты играешь на инструменте, чуждом для людей благородного происхождения, и можно подумать, что ты – учитель танцев по профессии. Впрочем, это не имеет значения, и, может быть, именно благодаря этому, ты сумеешь оправдать мои надежды. Прошу тебя завтра же начать занятия с моим сыном и в дальнейшем воспитать его на манер французского придворного.
Фоленкур признался, что действительно семейные несчастья принудили его на некоторое время заняться ремеслом учителя танцев, что тем не менее он благородного происхождения и поэтому вполне может быть ментором для юноши из знатной семьи. Было решено, что я завтра же начну брать уроки танцев и светских манер. Но прежде чем перейти к событиям этого несчастного дня, я должен передать вам беседу, которая еще в этот самый вечер была у моего отца с его тестем – доном Кадансой. Она до сих пор никогда не приходила мне на память, но сейчас я вспомнил ее всю и уверен, она доставит вам удовольствие.
В тот день любознательность не позволила мне отойти от моего нового учителя, я не пошел бегать по улицам; остался дома и, вертясь около отцовского кабинета, услыхал, как отец громким голосом, возбужденно сказал тестю:
– В последний раз предупреждаю тебя, милый тесть: если ты не бросишь своих таинственных дел и не перестанешь посылать гонцов в глубь Африки, я буду вынужден сообщить о тебе министру.
– Но, милый зять, – возразил Каданса, – если ты желаешь проникнуть в эту тайну, ты можешь сделать это очень легко. Моя мать была из рода Гомелесов, их кровь течет в жилах твоего сына.
– Сеньор Каданса, – перебил мой отец, – я тут распоряжаюсь от имени короля и не имею ничего общего с Гомелесами и всякими их тайнами. Можешь быть уверен, что я завтра же уведомлю министра о нашем разговоре.
– А ты, – сказал Каданса, – можешь быть уверен, что министр раз и навсегда запретит тебе мешаться в наши дела.
На этом их разговор кончился. Тайна Гомелесов страшно меня заинтриговала, я думал о ней весь остаток дня и часть ночи, но утром проклятый Фоленкур дал мне первый урок танцев, кончившийся совершенно иначе, чем предполагал мой отец.
Следствием этого урока было то, что я получил наконец возможность отдаться моим любимым занятиям математикой.
Тут каббалист прервал рассказ Веласкеса, объявив, что должен поговорить с сестрой кое о чем очень важном. Мы разошлись – каждый в свою сторону.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Мы снова стали блуждать по Альпухаре, наконец сделали привал и, поужинав, попросили Веласкеса продолжать рассказ о своей жизни, и он начал так:
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА Отец пожелал сам присутствовать на моем первом уроке танцев, вместе с моей матерью. Фоленкур, ободренный таким лестным вниманием, совсем забыл, что представился нам как благороднорожденный, и начал пышным предисловием, восхваляя хореографическое искусство, которое называл своей профессией. Затем он обратил внимание, что я держу ноги носками внутрь, и постарался объяснить, что позорная эта манера совершенно неприлична для дворянина. Я вывернул ступни и попробовал так ходить, хоть это грозило потерей равновесия. Однако Фоленкур этим не удовлетворился, он заставил меня ходить на цыпочках. Наконец, выведенный из терпенья, он со злостью взял меня за руку и, желая приблизить к себе, так сильно дернул, что я, потеряв равновесие, упал ничком и сильно ушибся. Вместо того чтоб извиниться, он пришел в бешенство и пустил в ход такие неуместные выражения, которые сам осудил бы, если б лучше знал по-испански. Привыкнув к обычной учтивости жителей Сеуты, я решил, что нельзя пропускать такие оскорбления безнаказанно. Я смело подошел к учителю танцев и, выхватив у него из рук скрипицу, разбил ее вдребезги, поклявшись, что не желаю ничему обучаться у такого невежи. Отец при этом не сказал ни слова, а молча встал, взял меня за руку, отвел в маленькую комнатку в конце двора и запер меня там, сказав, что я выйду отсюда, только когда у меня появится охота танцевать.
Воспитанный на полной свободе, я сперва не мог привыкнуть к заключению и долго рыдал. Обливаясь слезами, я устремил взгляд к единственному окну, которое было в комнатке, и начал считать оконницы. Их оказалось двадцать шесть в длину и столько же в ширину: окно было квадратное. Я вспомнил уроки арифметики падре Ансельмо, знания которого не простирались дальше умножения.
Я помножил число оконниц в ширину окна на их число в высоту и с удивлением обнаружил, что у меня получилось подлинное количество их. Рыданья прекратились, на сердце отлегло. Я повторил подсчет, пропуская один, а потом два ряда квадратов – раз по вертикали, потом по горизонтали. Тут я понял, что умножение есть лишь многократное сложение и что поверхности так же поддаются измерению, как и расстояния. Я проверил это на каменных плитах, которыми была выложена моя комнатка: и тут результат полностью подтвердил мои выводы. Больше я уже не плакал: сердце мое колотилось от радости; даже сейчас не могу говорить об этом без волненья.
Около полудня мать принесла мне черного хлеба и кувшин с водой. Она стала заклинать меня со слезами на глазах, чтобы я уступил желанию отца и начал брать уроки у Фоленкура. Когда она кончила свои уговоры, я нежно поцеловал ее руку и попросил, чтобы она прислала мне бумагу и карандаш и больше не тревожилась о моей судьбе, так как я не желаю ничего лучшего. Мать ушла удивленная и прислала, что я просил. Тогда я с несказанным пылом отдался вычислениям, убежденный, что каждое мгновенье совершаю самые важные открытия; и в самом деле, все эти свойства чисел были для меня настоящими открытиями, так как я до сих пор не имел о них ни малейшего представления.
Между тем меня стал донимать голод; я разломил булку и обнаружил, что мать вложила в нее жареного цыпленка и кусок ветчины. Это проявление заботы подняло мое настроение, я с воодушевлением вернулся к своим подсчетам. Вечером мне принесли свечу, и я продолжал свои занятия до поздней ночи.
Утром я разделил стороны квадрата пополам и убедился, что умножение половины на половину дает в произведении четверть; я разделил ту же самую сторону на три части и получил одну девятую; так получил я первые понятия о дробях. Еще больше утвердился в них, умножив два с половиной на два с половиной, так как, помимо квадрата двух, получил полосу площадью в две с четвертью.
Продолжая свои исследования в том же направлении, я обнаружил, что умножая данное число на самое себя и возводя произведение в квадрат, получаем тот же результат, что и умножая это число четырежды на самое себя.
Все эти открытия не были выражены алгебраически, так как я не имел ни малейшего понятия об этой науке. Я придумывал специальные знаки, заимствованные от сочетаний квадратов моего окна, которые тем не менее отличались ясностью и приятной формой.
Наконец на шестнадцатый день мать принесла мне обед и сказала:
– Милый сынок, я пришла к тебе с доброй вестью: оказывается, Фоленкур – дезертир, и твой отец, который терпеть не может дезертиров, велел посадить его на корабль и отослать во Францию. Я надеюсь, что ты скоро выйдешь из заключения.
Я отнесся к этим словам равнодушно, что удивило мою мать. Вскоре после этого пришел отец, подтвердил сказанное ею и прибавил, что написал своим друзьям – Кассини и Гюйгенсу, – прося их прислать ему ноты и описание танцев, принятых теперь в Париже и Лондоне. Да он и сам прекрасно помнит, как его брат Карлос поворачивался на каблуках, входя в гостиную, и твердо решил научить меня прежде всего этому.
Тут отец мой заметил торчащую у меня из кармана бумагу и взял ее в руки. Сперва он страшно удивился множеству цифр и в особенности совершенно неизвестных ему знаков. Я тут же познакомил его со всеми своими занятиями. Удивление его еще более усилилось, но я заметил, что он отнесся к моим занятиям без раздраженья. Познакомившись с моими вычислениями, он сказал:
– Сын мой, если бы к этому окну, имеющему двадцать шесть квадратов в каждом из двух направлений, ты прибавил два у основания, но пожелал бы в то же время сохранить форму квадрата, сколько всего получилось бы квадратов?
Я ответил не колеблясь:
– У меня получилось бы по вертикали и горизонтали две полосы по пятьдесят два квадрата каждая и, кроме того, в углу малый квадрат из четырех квадратиков, соприкасающийся с обеими полосками.
Эти слова привели отца в восхищение, которое он, однако, постарался скрыть. Он сказал:
– Ну, а если бы ты прибавил к основанию окна бесконечно узкую линию, какой получился бы квадрат?
Минуту подумав, я ответил:
– У меня получилось бы две полосы, равные вертикальной стороне окна, но бесконечно узкие, а что касается углового квадрата, он был бы так мал, что я просто не могу себе его представить.
Тут отец упал на стул, сложил руки, поднял глаза к небу и сказал:
– Господи боже, он сам догадался о законе бинома, и если я не вмешаюсь, он, того и гляди, откроет все дифференциальное исчисление.
Я испугался, увидев, в каком состоянии отец, развязал ему шейный платок и стал звать на помощь. Наконец он пришел в себя и, прижав меня к сердцу, сказал:
– Дитя мое, милое дитя мое, брось вычисления, учись сарабанде, друг мой, лучше учись сарабанде.
О дальнейшем заключении моем не было и речи. В тот же вечер я обошел вокруг укреплений Сеуты, повторяя на ходу: "Он сам догадался о законе бинома, он сам догадался о законе бинома?" Могу смело сказать, что с тех пор я с каждым днем делал все новые успехи в математике. Отец поклялся, что никогда не будет учить меня ей, но Однажды я нашел у себя на ночном столике "Всеобщую арифметику" дона Исаака Ньютона, и, по-моему, это отец нарочно положил ее там. Порой я обнаруживал также, что дверь в библиотеку открыта, и никогда не упускал случая этим воспользоваться.
Но время от времени отец возвращался к своему прежнему намерению сделать из меня светского человека и приказывал мне, входя в комнату, вертеться на пятке. При этом он напевал себе под нос какой-нибудь мотив, делая вид, будто не замечает моих неловких движений, а потом, заливаясь слезами, говорил:
– Дитя мое, господь бог не создал тебя нахалом, жизнь твоя будет не счастливей моей.
Через пять лет после моего столкновенья с Фоленкуром моя мать забеременела и родила дочку, которую назвали Бланкой, в честь прекрасной, хоть и слишком легкомысленной герцогини Веласкес. Хотя эта сеньора запретила моему отцу писать ей, надо было все-таки сообщить ей о рождении дочери. Вскоре пришел ответ, разбередивший старые раны, но отец уже сильно постарел, и возраст притупил в нем живость чувств.
После этого прошло десять лет, однообразие которых не нарушило ни одно событие. Жизнь мою и моего отца услаждали лишь новые познания, с каждым днем все более обогащавшие наши умы. Отец отказался даже от прежнего обращения со мной. Поскольку я не от него научился математике и он сделал все от него зависящее, чтоб я только умел танцевать сарабанду, он, не имея за что себя упрекнуть, теперь охотно беседовал со мной, особенно о точных науках. Беседы эти обычно еще больше разжигали мой пыл и удваивали мое прилежание, но в то же время, как я уже говорил, поглощая все мое внимание, развивали рассеянность. За этот недостаток порой приходилось дорого платить: однажды, – я потом вкратце расскажу, как было дело, – выйдя из Сеуты, сам не знаю как, я попал к арабам.
Между тем сестра моя с каждым днем становилась все красивей и привлекательней, и мы могли бы жить вполне счастливо, если б могли сохранить мать, которую вырвала из наших объятий неумолимая болезнь. Отец принял тогда в дом сестру покойной жены – донью Антонию де Понерас, двадцатилетнюю молодую женщину, за полгода перед тем овдовевшую. Она была дочерью моего деда от второго брака. Дон Каданса, выдав дочь замуж, оказался в одиночестве и решил снова жениться, но, прожив шесть лет со второй женой, потерял и ее: от этого брака осталась девочка – на пять лет моложе меня. Став взрослой, она вышла замуж, за сеньора де Понерас, который умер, не прожив с ней и года.
Моя молодая красивая тетя поселилась в комнате моей матери и стала управлять домом. Особенно заботилась она обо мне: раз двадцать на день входила ко мне в комнату, спрашивая, не хочу ли я шоколаду, лимонаду или чего-нибудь такого.
Эти частые визиты были мне неприятны, мешая моим вычислениям. Если, бывало, случалось, что мне не мешала донья Антония, то это делала ее служанка. Эта девушка была тех же лет, что донья Антония, и такого же нрава; звали ее Марикой.
Скоро я заметил, что сестра моя не любит ни госпожу, ни служанку. Я разделял ее чувства, единственной причиной чему с моей стороны было раздражение назойливостью этих женщин. Конечно, им не всегда удавалось помешать мне: обычно я, при появлении одной из них, подставлял условные величины и, только оставшись снова один, продолжал свои вычисления.
Однажды, когда я был занят поисками одного логарифма, Антония вошла ко мне в комнату и села рядом со мной в кресло у стола. Она стала жаловаться на жару, скинула шаль с плеч, сложила ее и повесила на ручку своего кресла. Видя, что на этот раз она решила посидеть подольше, я прервал свои вычисления на четвертой средней пропорциональной и стал размышлять о природе логарифмов и о невероятном труде, который составление таблиц потребовало, наверно, у знаменитого барона Непера. Тогда Антония, чтобы оторвать меня, встала, закрыла мне глаза руками и сказала:
– Посмотрим, сможешь ли ты и теперь вычислять, сеньор геометр?
Слова тети показались мне прямым вызовом. Так как я последнее время много занимался таблицами логарифмов и знал их, можно сказать, наизусть, мне пришла в голову мысль разложить число, логарифм которого я искал, на три сомножителя. Я нашел три таких логарифма, которые мне были известны, поспешно сложил их и вдруг, вырвавшись из рук Антонии, написал весь логарифм полностью до десятой цифры.
Антония страшно на это рассердилась и ушла, бросив с возмущеньем:
– Какие глупцы эти геометры!
Может быть, она хотела этим сказать, что мой метод неприменим к простым числам, так как они делятся только на единицу. В этом отношении она была права, однако мой метод был удачен, и я, безусловно, не заслуживал названия глупца. Вскоре после этого пришла ее служанка Марика, которая тоже хотела подразнить меня, но я был так взбешен замечанием ее госпожи, что без всяких церемоний выпроводил ее.
Тут я подхожу к тому периоду своей жизни, когда я дал своим мыслям новое направление, сосредоточив их на одной цели. Вы найдете в жизни каждого ученого такое мгновенье, когда он, потрясенный истиной какого-нибудь положения, изучает его следствия и возможные применения, развивая его в упорядоченную систему. В такое время он удваивает смелость и усилия, возвращается к исходному пункту и восполняет недостатки первоначальных понятий. Размышляет над каждым положением в отдельности, рассматривает его со всех сторон, потом соединяет их все вместе и приводит в порядок. Если даже ему не удастся построить систему или удостовериться в истинности найденного им положения, то, во всяком случаем, он становится мудрей, чем когда приступал к работе, и приобретает определенные знания, о возможности которых ранее вовсе не подозревал. И для меня наступила такая минута, обстоятельство же, которое натолкнуло меня на это, было такое.