Одной из былин, не получившей убедительного толкования именно в силу своей популярности у исследователей, является былина «Вольга и Микула». Как уже говорилось, плохую услугу трезвому изучению этой былины оказали славянофильские и народнические увлечения российской интеллигенции. Достаточно было, чтобы один герой — изображенный пашущим — оказался мудрее и сильнее другого — князя и воина. Всякое серьезное изучение былины стало после этого невозможно; и хотя наиболее трезвые фольклористы указывали, что эпос не терпит аллегорий, соблазн навязать былине именно аллегорический смысл был слишком велик. Славянофилы хотя бы не делали из былины выводы о противопоставлении героев и не закрывали глаза на их конечное сотрудничество. Социалисты пошли дальше, окончательно затмив смысл былины своими толкованиями. Былина была превращена в плакат, имеющий очень мало общего с фольклорным оригиналом. Лишь немногие, буквально единицы, оказались свободны от этого поветрия: Ф.И. Буслаев, в советское время, пожалуй, Д.М. Балашов. Ученые XX века в целом остались на том же уровне толкований былины, что и авторы предшествующего столетия. Былине дают славянофильское (могущество общины и ее добровольное сотрудничество с княжеской властью — Фроянов и Юдин), народническое (воспевание крестьянства — Рыбаков) или социалистическое (сатира на князя, возвышающая над ним представителя «трудового народа» — Пропп) толкования.
Между тем уже в XIX столетии имевшихся в распоряжении ученых сведений хватило бы для решительного пересмотра этой былины.
Черты, не позволяющие воспринять Микулу как образ обычного, пусть сколь угодно идеализированного пахаря, появляются с самого начала былины. Вольга и его дружина три дня пытаются догнать «оратая», чьи «покрикивания» они слышат. Балашов, правда, отмечал, что пахаря нельзя догонять три дня уже хотя бы потому, что он поворачивает в конце борозды, но это возражение не так очевидно, как кажется, о чем будет подробно сказано ниже.
Наконец «оратая» нагоняют.
Вот как выглядит — в былине, а не в воображении исследователей и иллюстраторов «богатырь в холщовой рубахе» (Б.А. Рыбаков):
У оратая кобыла соловая,
Гужики у нее шелковые.
Сошка у оратая кленовая,
Омешики на сошке булатные,
Присошечек у сошки серебряный,
А рогачик — то у сошки красна золота.
А у оратая кудри качаются,
Что ни скачен ли жемчуг рассыпаются;
У оратая глаза да ясна сокола,
А брови у него да черна соболя;
У оратая сапожки зелен сафьян:
Вот шилом пяты, носы востры» Вот под пяту воробей пролетит, Около носа хоть яйцо покати; У оратая шляпа пуховая, А кафтанчик у него черна бархата.
Помните, читатель, во введении мы с вами уже удивлялись этому виду? Пропп отмечает, что «певцы... не всегда соблюдают меру. Их не останавливает, что, например, соболиная шуба никак не вяжется с пахотой». Собственно» бархатный кафтан и сапоги на высоких каблуках «вяжутся с пахотой» ничуть не более. Как обычно, Пропп объясняет роскошь наряда Микулы «любовью и уважением народа».
Нельзя не обратить внимание на в высшей степени произвольные толкования Проппом подобных деталей. Описание роскоши то служит доказательством «любви и уважения народа», то средством сатиры («Дюк Степанович»).
На самом деле столь необычайное описание Микулы и его «орудия труда» свидетельствует о том, что перед нами — не просто пахарь, и его занятие — отнюдь не «крестьянский труд».
Собственно, на это есть прямое указание в былине. Вольга, изумляясь чудесной пахоте Микулы, говорит:
Много я по свету езживал,
Да такого чуда я не видывал.
Рыбой щукою ходил я во синих морях,
Серым волком рыскал я во темных лесах,
Не научился этой я премудрости,
Орать‑пахать да я крестьянствовать.
И.Я. Фроянов и Ю.И. Юдин (так же как перед ними Д.М. Балашов) сочли, что речь в былине, точнее, в реконструируемом ими первичном слое былины, идет о переходе славян от охоты к земледелию, о превосходстве пахаря над охотником[5].
Толкование И. Я. Фроянова и Ю.И. Юдина звучит несколько странно. Оно могло быть уместно во времена Ф.И. Буслаева. Оно могло иметь вес в начале XX века, во времена, когда Г.В. Плеханов полемизировал с В.А. Келтуялой, возражая против утверждений последнего, «что до половины XIII века преобладающим у нас занятием была охота», и доказывая, что с языческих времен основой хозяйства восточных славян было земледелие. В наше время такое объяснение принято быть не может. Один из соавторов пишет в другой своей книге: «Давно отошли в область историографических легенд представления о восточных славянах, как народе полукочевом, занимавшемся преимущественно охотой, рыболовством, бортничеством и другими лесными промыслами. (...) Производственная база восточного славянства и населения Древней Руси основывалась прежде всего на земледелии». Более того, переход к земледелию свершился уже у предков славян. Однокоренные слова, связанные с пахотой, мы встречаем у самых разных индоевропейских народов, славянскому «орать» — пахать — соответствуют, например, санскритское «ар», греческое «ароо», латинское аго, ирландское araim, готское arjan, литовское arti Это приводит к мысли о праиндоевропейском возникновении пахоты. Сомнительно, чтобы архаика подобного уровня могла отразиться в героическом эпосе отдельной нации. У славянских народов широко распространено предание о создании плуга «Дедом‑Господом», то есть верховным богом, или божественным ковалем, фигура которого восходит к одному из старших божеств славянского пантеона — Сварогу; наконец, православным святым Козьма‑Демьяном (то есть одним из языческих богов под христианским «псевдонимом», скорее всего, тем же Сварогом). Византийский автор XII Евстафий замечает, что у «тавров» («таврами» или «тавроскифами» в византийской литературе называют русов) Озирис пахал землю. Из этого сообщения невозможно уяснить, какое именно русское божество скрывается под именем Осириса. Всего вероятнее, что повод для столь странного отождествления подал именно миф о божественной пахоте, так как одним из атрибутов Осириса был плуг; и тогда все остальные черты египетского бога будут бесполезны для попытки установить, кто именно назван его именем у византийского писателя. Одно можно уверенно заключить — миф о божественном пахаре был уже тогда известен у русов и, судя по всему, был откровенно языческим, иначе православный византиец не отождествил бы его героя с древним божеством египетских «идолопоклонников». Однако это не означает, что Микула — языческое божество, вопреки мифо‑логистам и Д.М. Балашову. При всех преимуществах Микулы перед Вольгой первый все же остается подчиненным последнему персонажем. Он едет с Вольгою «во товарищах», его Вольга садит наместником в захваченных городах. Подобное было бы невозможно, подразумевайся под Микулой языческий бог, тем более Волос — одно из двух верховных божеств русов.
Микула — не божественный пахарь; но его пахота может иметь отношение именно к божественному, к imitatiodei, подражанию Богам и Предкам — ключевому мотиву любой человеческой деятельности в традиционном обществе. Проще говоря — необычный для пахаря наряд Микулы и еще более необычный вид его сохи заставляют видеть в нем человека, совершающего обряд. Иными словами, пахота это не божественная, но обрядовая, священная.
Ритуальная пахота героя — широко распространенный мотив у целого ряда индоевропейских народов: италиков, индусов, греков, франков. Священный золотой плуг присутствовал, по сообщению Геродота (IV, 5, 7), в обрядности «скифов» — пахарей, сколотов Поднепровья, скорее всего бывших реликтом доскифского населения берегов Днепра[1]. Легенды о пахаре‑богатыре присутствуют у прибалтийских финнов (князь Калевипоег, имя которого явно происходит от литовского или латышского «кальвис», — кузнец — и напоминает как финнско‑карельского Ильмаринена, так и «божьих ковалей» славян, пахавших на Змее — у эстонцев, кузнец Ильмаринен — у карел), чудесного пахаря Тюштяна избирают на княжение в мордовском предании. Впрочем, есть все основания считать, что указанные финно‑угорские предания — заимствование у индоевропейских народов, в случае с карелами и мордвой — конкретно славянских. У карел были распространены даже собственно былины, перенятые у русских (Дмитриева С.Н. Географическое распространение... С. 88), откуда, очевидно, и перешли в карельские руны темы головы противника, насаживаемой на кол в ограде его собственного двора, увенчанной уже головами предшественников героя, самоубийства воина‑изгоя Куллерво, бросающегося на меч, и, наконец, тема волшебника‑кузнеца, вспахивающего плугом из золота и серебра «змеиное поле» (очевидно, переосмысление «пахоты на змее» славянских ковалей). Что до мордвы, то ее предания подвергались сильнейшему влиянию русских соседей, в особенности раскольников (Гальковский Н.М. Указ. соч. С. 139— 140), да и само предание об избрании Тюштяна царем едва ли не дословно повторяет легенду о Пшемысле.
Именно у славян мотив чудесного пахаря и волшебного плуга распространен наиболее широко. Иногда в этом качестве выступают и исторические лица — русские князья Борис и Глеб, болгарин Кралевич Марко, чаще же эти персонажи неизвестны историографии (что, естественно, никак не исключает их реальности). Это польский князь‑пахарь Пяст, чешский князь‑пахарь Пшемысл упоминавшиеся в связи с былиной о Микуле еще Федором Буслаевым. Это белорусский князь‑пахарь Радар. Это Кирилла и Никита Кожемяки из русской и украинской сказки. В западноукраинской песне золотым плугом пашет царь Соломоу. Плуг сам по себе был предметом культа — существовал обычай ходить на Коляду с плугом, чествуя его. Схожий обычай был в Германии, причем здесь носили и чествовали огненный (то есть «золотой») плуг, С подобными обычаями, очевидно, связан известный запрет «плуга кликати» или «славити», зафиксированный еще в XVII веке. Невзирая на него, текст «кликания» — припева «Ой Плужечка!», сопровождающего пение колядок, — дошел (правда, в единичных записях) до нашего времени. С чешским преданием о Пшемысле, накормившем пришедших призывать его на княжение гостей с лемеха плуга, перекликается польский обычай на Рождество класть лемех плуга на стол. В связи с первоначальной сакральной основой даннических отношений представляется знаменательным, что дань зачастую собирали «от рала» или «от плуга» — последний обычай наблюдается у поляков, полабских славян, и, очевидно, заимствован от них ливами. В Болгарии, помимо обычая изображать плуг на ритуальном новогоднем хлебе, присутствовал обряд, в котором ряженые— «кукери» изображали пахоту и сев. Пахарем выступал ряженый «царем».
Обращает на себя внимание, что явное большинство мифологизированных образов пахаря — это вожди, правители. Пашущий правитель присутствует и в неславянских преданиях: Уго у франков, Одиссей у греков, Тархон у этрусков, Ромул у латинян, Джанака у индусов, Тюш‑тян у мордвы, Калевипоег у эстонцев, княжеское или даже королевское достоинство которого советские комментаторы всячески пытались представить как «условность», в то время как на фоне остальных волшебных пахарей, царей, королей и князей оно выглядит скорее закономерностью. Скифский герой, завладевший золотым плугом, также именуется царем. Именно в ритуале царской пахоты упоминается золотой плуг у индусов, медный (медь и золото в фольклоре взаимозаменяют друг друга) — у италиков. Еще Иван Грозный в молодости принимал участие в языческих по происхождению ритуальных действах и, помимо прочего, «пашню пахал вешнюю из бояры».
В образе Микулы также немало черт былинного вождя. Так, шуба, столь смутившая Проппа, — как мы помним, былинный маркер правителя или вождя. Кунью или соболью шубку носят Владимир и король Аяховинский. Шубами хвастаются Чурило и Дюк, которых И.Я. Фроянов и Ю.И. Юдин убедительно толкуют как родовых вождей. Наконец, шубу носит Илья, но лишь в тех былинах, где он показан признанным вождем богатырской дружины («Три поездочки», «Сокол‑корабль»).
Более никто из героев былин этим — столь обыденным для русского человека — предметом одеяния не наделяется. В этой связи можно вспомнить обычай венчать в шубах молодых (в обряде, напомним, именующихся «князем и княгиней»).
Облик Микулы также напоминает идеального вождя и красавца — Чурилу, или Владимира в былине о сватовстве.
В чем же суть ритуальных действий Микулы? Ритуальная пахота правителя сводилась к двум мотивам — это либо первая борозда, открывающая пахоту, либо опахивание — проведение ритуальной границы поселения/страны, ритуально «своей» земли, отделяющей ее от «чужого», опасного мира. Так, белорусский князь Радар, победив змея Краковея, насланного враждебным королем Ляхом, запрягает его в плуг и пропахивает границу с польской землей, о чем отпущенный им змей уведомляет своего повелителя: «Ой, Ляше, Ляше, по Буг наше!» У западного Буга действительно существуют гигантские валы, наподобие Трояновых на Дунае или Змеевых валов Украины. У италиков (этрусков и латинян) также существовал обычай опахивания границ поселения медным плугом, за которым идет царь, «слева направо» (очевидно, по часовой стрелке, по направлению движения солнца, «посолонь») вокруг. При такой пахоте по благую, правую сторону царственного пахаря оказывалась своя земля, по левую, неблагую — чужой, внешний мир. В украинских легендах князь Борис (и его позднейшие сказочные подобия — Никита и Кирилла Кожемяки) опахивает землю, как и князь Радар, на запряженном Змее. При этом Киев остается внутри идущей по часовой стрелке дуги и с левой руки пахаря — в доле, которая символически отдается Змею, оказывается враждебная славянам степь:
«—... Разделим всю землю, весь свет поровну: ты будешь жить в одной половине, а я в другой. — Хорошо, — сказал Кожемяка, — надо межу проложить.
Сделал Никита соху в триста пуд, запряг в нее Змея, да и стал от Киева межу пропахивать; Никита провел борозду от Киева до моря...» (Народные русские сказки. М.: Худож. лит., 1976. С. 174.).
Обряд опашки — один из самых красочных обрядов славян, давно привлекавший внимание этнографов. Он выполнялся для защиты селения от мора. Известен он и за рубежом — «в XVII и XVIII вв. во многих городах и деревнях Лаузица, Сербии, Трансильвании, Молдавии, Румынии (перечисляются области, заселенные славянами, или же когда‑то бывшие таковыми. — Л.П.) существовал... обычай преграждать путь эпидемии: обнаженные девушки (иногда юноши) проводили борозду вокруг деревни или танцевали, прыгая (ср. прыжки Рема через проводимую Ромулом борозду будущей границы Рима. Вполне вероятно, что и они, и последующая казнь Рема были ритуалом‑жертвоприношением. Приводимые Титом Ливием слова Ромула „Так да погибнет всякий, кто перескочит через мои стены!“ (Liv. I, 7) представляют собою одну из обычнейших заклинательных формул. — Л.П.) через этот магический круг», — сообщает французский исследователь Жак Делюмо. Правда, в этнографически описанных ситуациях опашку производили женщины. Возможно, в этом следует видеть «переход на женскую среду обрядности, составлявшей прежде мужскую компетенцию — характерные процессы для деградации ритуального действа», — как утверждают этнографы. Так или иначе, в преданиях о пахоте на Змее ясен тот же смысл, что и в обычае опашки, а последний, очевидно, родственен обряду основания поселения древними италийскими народами. И здесь следует обратить внимание на то, что дружина Вольги три дня догоняет Микулу. Балашов, как мы помним, предлагал другое толкование былинного сообщения на том основании, что пахарь не может постоянно двигаться в одном направлении; верно, не может — если он пашет, а не опахивает). В былине же Микула, по сути, прокладывает сквозь целину, валя деревья и огромные валуны, единственную борозду — границу своих владений, земель своего рода.
Перед нами вождь, «отпахивающий» своему народу земли для житья, ограждающий его валом и рвом борозды от земель недоброжелательных соседей — тех самых «злых мужичков, все разбойныих», с которыми Микула уже имел вооруженное столкновение. Пахота Микулы — магический обряд, «премудрость» сродни тем, которыми владеет Вольга, и Д.М. Балашов совершенно прав, говоря об их встрече как о встрече и соревновании двух кудесников и культурных героев. Следует добавить — двух вождей!
Одним из до сих пор не объясненных удовлетворительно моментов былины является та форма, в которой Микула неизменно представляется Вольге.
Я как ржи‑то напашу, да во скирды сложу,
Я во скирды сложу, да домой выволочу,
Домой выволочу, да дома вымолочу,
А я пива наварю, да мужичков напою,
А тут станут мужички меня покликивати:
«Молодой Микула Селянинович!»
Исследователи не объясняли этот момент не потому, что не могли его объяснить, а потому, что не хотели; потому, что им в голову не приходило что‑либо объяснять в нем. Они не могли заметить неясности. Лишь Д.М. Балашов, один из наиболее здравых и внимательных исследователей былины (показательно — он же был и едва ли не единственным советским исследователем былинного эпоса, не по книгам знавшим русскую деревню, и почти единственным, кто совершенно не верил в крестьянское происхождение былин), ощутил некоторую несообразность. Цитируя Проппа — «снятие урожая есть общий, народный праздник», — Балашов недоумевает: «Что это за мужички, которых Микула должен, единолично вспахав и собрав урожай, поить?». Ответ на это недоумение Балашов находит в том, что видит в Микуле изобретателя земледелия и пивоварения, «культурного героя». Этот ответ неприемлем, и о причинах этого уже сказано в оценке толкования былины о Вольге и Микуле И.Я. Фрояновым и Ю.И. Юдиным. Земледелие слишком давно и хорошо известно славянам, чтобы столь архаичная фигура сохранилась в их героическом эпосе. Для сравнения — невозможно представить, чтобы Агамемнон, или Ахилл, или Одиссей в своих странствиях повстречали Прометея, еще менее возможно, чтоб они сделали титана своим дружинником или, скажем, наместником.
Но вопрос, поставленный Балашовым, отнюдь не единственная загадка речи Микулы. В этой речи Микула заявляет о себе как об организаторе пира. А в былинах — иногда даже в поздних, собственно новгородских былинах про Садко и Буслая, и всегда в киевских — организация пира есть монополия князя. Вспомним, что говорилось про Владимира и его роль в распределении хмельного напитка, воплощения благодати. Когда Илья устраивает пир для «голей кабацких», это рассматривается как откровенный вызов Владимиру и сопровождается обещанием «заутра в Киеве князем служить»!
Фактически этим заявлением Микула оглашает не столько свое имя, сколько свой статус. «Я устраиваю пиры» — то есть «Я князь!».
Однако и это не последний смысловой слой. Обращает на себя внимание то, кому, собственно, собираются устраивать пир. Микула собирается угощать пивом «мужичков». Пропп, восприняв это намерение как желание созвать на пир «односельчан» Микулы, противоречит самому себе. На тех же страницах он категорически заявляет, что «крестьяне в эпосе мужиками не называются». То есть когда Микула бьет «мужиков», то это не крестьяне, а когда поит пивом — крестьяне. Боюсь, что при таком подходе крестьян будет слишком много.
Понятие «мужички» или «мужики» в русском эпосе еще ожидает своего исследователя[6]. Однако конкретно в этом сюжете мужики всюду предстают враждебной силой. Микула прячет свою соху от «мужичка деревенщины», чтобы тот не «скольнул» драгоценный металл с сохи. С мужичков едет с дружиной собирать «получку» Вольга, а затем к нему присоединяется Микула. С напавшими на него «мужичками» Микула бился — причем битва эта описана в тех же терминах и оборотах, что и бой с какими‑нибудь «погаными»:
Положил тут их я ведь до тысячи,
Который стоя стоял, тот сидя сидит,
Который сидя сидел, тот и лежа лежит.
И «мужичков» же собирающийся на них вместе с Вольгой Микула намерен поить пивом. Недоумение рассеивается, едва мы вспомним о некоторых особенностях поэтического языка героических сказаний Древней Руси:
Тъй бо Олегь мечемъ крамолу коваше
И стрелы по земле сеяше...
Тогда при Олэе Гориславличи
Сеяшетеся и растяшеть усобицами...
Чръна земля подъ копыты костьми была посеяна,
А кровию польяна;
Тугою взыдоша по Руской земли!
На Немизе снопы стелютъ головами, мояогпять чепи харалужными,
На тоце животь кладуть, веютъ душу отъ тела.
Немизе кровави брези не бологомъ бяхуть посеяни.
Посеяны костьми рускихъ сыновъ...
Ту кровавого вина не доста,
Ту пиръ докончаша храбрые русичи:
Сваты попоиша, а сами полегоша
За землю Рускую.
М.М. Плисецкий писал в «Историзме русских былин»: «образ войны метафоризируется в виде пахоты копьями, молочения телом, сеяния стрелами (или костьми)».
«Сравнение битвы с жатвой является одним из распространеннейших общих мест древнерусской словесности, широко представленным как в повествовательных жанрах, так и в переводной... литературе. Однако в „Слове“ используется не только простейшее уподобление битвы жатве и косьбе, но и более нетрадиционные образы: молотьба и веянье... сев и всходы», — пишет Б. Гаспаров в книге «Поэтика „Слова о полку Игореве“». Как мы можем видеть в былине «Вольга и Микула», безвестный автор «Слова» не так оригинален и «нетрадиционен», как полагает исследователь.
Распахана была пашенка яровая,
Не плугом была пахана, не сохою,
А вострыми мурзамецкими копьями,
Не бороною была пашенка взборонена,
А коневыми резвыми ногами;
Не рожью была посеяна пашенка, не пшеницей,
А посеяна была пашенка яровая казачьими буйными головами, —
гласит украинская песня — как видим, и здесь образ пахоты и сева используется для изображения боя.
«Другой метафорической проекцией, постоянно сопутствующей описанию битв в „Слове“, является... пир —данный образ хорошо разработан в фольклоре и древнерусской литературе и включает в себя целый ряд постоянных компонентов: жажда, кровь‑вино, опьянение (сравнение павших воинов с захмелевшими гостями)». (Там же.) За этими образами стоит конкретная ритуальная практика дружинной, а точнее — протодружинной воинской магии, пока мало исследованная на русском материале. Ее последние отблески — в «Песне о Нибелунгах», где бургундские витязи перед последним боем пьют кровь павших, и в одном из вариантов былины о передаче Святогором своей силы Илье Муромцу. Но здесь мы не будем углубляться в исследование данной темы. Заметим лишь, что метафора битвы‑пира, в которой враги предстают угощаемыми гостями, действительно одна из самых распространенных в воинской поэтике Древней Руси. Вспомним хотя бы ответ Батыю пленных воинов Коловрата «Посланы отъ князя Ингваря Ингоревича резанского тебя, силна царя, почтити и честна проводити, и честь тобе воздати. Да не подиви, царю: не успевати наливати чашъ на великую силу — рать татарскую».
И здесь не отстает малороссийская казачья поэзия:
Ты зачем так, мое чадушко, напиваешься?
До сырой‑то до земли все приклоняешься,
И за травушку за ковылушку все хватаешься?
Как возговорит добрый молодец родной матушке:
Я не сам так, добрый молодец, напиваюся.
Напоил‑то меня турецкий царь тремя пойлами,
Что тремя‑то пойлами, тремя розными:
Как и первое‑то его пойло сабля вострая,
А другое его пойло — копье меткое было,
Его третье‑то пойло — пуля свинчатая.
Бой‑молотьба и бой‑пир не являются прерогативой русской дружинной поэзии. Так, Торгильс Рыбак называет меч «цепом стали», что является практически калькой «цепов харалужных» «Слова», а битву—«пир навий». У Гомера («Илиада», XX, 495—499):
Словно когда земледелец волов сопряжет крепкочелых,
Белый ячмень на гумне молотить округленном и гладком,
Быстро стираются класы мычащих волов под ногами —
Так под Пелидом божественным твердокопытные кони
Трупы крушили, щиты и шеломы...
Как уже сказано выше, автор «Слова» не настолько своеобразен и неповторим, как полагает Б.М. Гаспаров.
Итак, в речи Микулы три слоя. Первый — обманчиво‑буквальный: заявление, что он собирается вырастить и снять урожай ржи, наварить из него пива и устроить пир. Второй — заявляя о себе как организаторе пира, Микула иносказательно сообщает о своем княжеском достоинстве. Но он, как мы видели, скорее опахивает, нежели пашет, и никакого урожая и пира в буквальном смысле ожидать не приходится. Третий смысл раскрывает последние загадки. Речь Микулы оказывается мрачной похвальбой воина, грозящего кровавым «пиром» врагам. Этим он вторично подтверждает свое подлинное происхождение. Микула, этот «богатырь в холщовой рубахе» (Б.А. Рыбаков), этот «крестьянский идеал» (В.Я. Пропп), оказывается князем и воином. В эпосе герои — особенно всевозможные знатоки «премудростей» часто выражаются такими вот загадками. Не знаю, разгадал ли их Вольга, но вот ученые фольклористы даже не поняли, что им задали загадки. Итак, окончательно проясняется, что встреча Вольги с Микулой это ни в коем случае не встреча князя и крестьянина, это встреча двух князей‑кудесников, «столкновение‑соревнование двух героев — предков разных племен» (Д.М. Балашов). Остается поставить вопрос — князем какого конкретно племени или союза племен был Микула, чьим он был «культурным героем?» (племенную принадлежность Вольги‑Волха мы уже выяснили).
На племенную природу предания о встрече Вольги с Микулой говорит и то, что распространено оно было, как и указывает Балашов, в достаточно небольшом ареале, очевидно, колонизированном «потомками» князя‑пахаря. К сожалению, сейчас нет возможности установить это племя по этнографическим, антропологическим или иным особенностям этого ареала. В порядке предположения позволю себе высказать ряд соображений, кажется, указывающих на происхождение Микулы. Самое близкое к образу Ми‑кулы предание (князь‑пахарь, опахивающий пределы своей земли), это белорусское предание о Радаре. Любопытно, что в былине о Микуле мы встречаем предельно близкую фонетически и семантически имени белорусского героя форму «ратарь». Белорусы же ближе всего к области распространения былин чисто географически. Исходя из новгородского происхождения былин, ранее они были еще ближе к ареалу создания русского эпоса. В сложении белорусского этноса принимали участие два племенных союза — дреговичи и кривичи. Но именно кривичи составляли один из трех племенных союзов, упоминаемых в сказании о призвании варягов. Именно кривичи заселяли, судя по археологическим данным, один из трех концов древнего Новгорода. Еще Костомаров предположил, что «край Приильменский издревле заселяли славяне отрасли белорусов, то есть кривичей», которым и принадлежали упоминаемые в новгородских преданиях исконные названия Ильменя и Волхова — соответственно Мойское и Мутная. Река Волхов получила имя в честь героя‑предводителя пришельцев (впрочем, во времена колонизации, возможно, еще здравствующего вождя), а Ильмень, название которого слишком привычно объясняют из финно‑угорских языков, скорее всего назван по реке Ильменау (приток Эльбы), протекавшей на ободритской прародине словен новгородских. Впрочем, более древняя форма этого названия — Илмерь — скорее соответствует раннесредневековому названию залива Зейдерзее — Илмер. Современная археология подтверждает догадку Костомарова — культура длинных курганов, связанная с происхождением кривичей, очень рано проникает на север Восточной Европы.
Таким образом, представляется вероятным видеть в Микуле героя кривичей, а в былине о его встрече с Вольтой — предание о столкновении на севере Восточной Европы двух колонизационных потоков, двух способов колонизации — общинной, земледельческой («отпахивание» земли Микулой) колонизации кривичей и дружинной, так сказать, прото‑ушкуйничьей колонизации варяжских предков словен. При более раннем проникновении кривичей в эти края, с одной стороны, и политическом главенстве словен в сложившемся суперсоюзе племен — с другой, очень естественной видится доля иронии в адрес словенского героя‑первопредка, сохранившаяся в былине. За встречей последовало объединение, союз для совместного, в частности, господства над «мужиками злыми, разбойными» из местных, преимущественно охотничьих, племен.
Приведенными тремя сюжетами роль словен ильменских в былинном эпосе не исчерпывается. Целый ряд образов и сюжетных ходов в былинах находит аналогии только у балтийских славян, откуда мог быть принесен в Восточную Европу лишь колонистами‑словенами. Как мы говорили выше (часть II, гл. 3), Алеша Попович и Илья Муромец в ряде былин рассекают тело убитого в поединке противника на части и раскидывают по полю. Голову, насадив на копье, привозят на княжеский двор. Но именно так поступили ободриты с епископом Иоанном в XI веке, только голова на копье была внесена не на княжеский двор, а в храм языческого бога.
В былине о князе Борисе Романовиче, варианте былины про Данилу Ловчанина, на остров из «синего моря» выходит «зверь кабанище».
По преданиям балтийских славян, «если когда‑нибудь им будут угрожать трудности жестокой... смуты, то из упомянутого озера (Толлензее. — Л. П.) выйдет большой вепрь с белоснежными клыками» (Титмар Мезербургский). Былина заканчивается кровавой битвой русского князя‑богатыря с войсками, отправленными на него Владимиром.
Итак, мы видим, что внимательное рассмотрение былин и сопоставление их с преданиями, записанными в XV— XVII веках, а так же новейшими данными археологии, выявили ряд сюжетов, с высокой степенью вероятности восходящих к племенному эпосу ильменских словен. Следы балтийско‑славянских легенд и обычаев в былинах киевского круга заставляют отнестись к ним с новым вниманием и, возможно, пересмотреть сложившуюся привязку этих сюжетов к времени и месту. Это обстоятельство заставляет обратить внимание на те земли, откуда пришли в Восточную Европу предки словен, а затем — варяги‑русь. Последнее представляет особенный интерес. Ведь, с одной стороны, герои Киевского цикла единодушно определяют себя, как русских богатырей, свою землю, как русскую. А с другой — вспомним, что обычай охоты за головами, не упоминаемый историками у славян Восточной и Южной Европы, отмечен греками, как обычай русов (и латинскими источниками — у западных славян). Обычай ритуального воинского самоубийства, также ни разу не отмеченный у славян Восточной Европы, зафиксирован арабскими и греческими источниками у русов (и «Великой хроникой» у западных славян). Языческое погребение в былине воспроизводит описание Ибн Русте погребения русое (и находит параллель в погребениях Моравии). Облик князя Владимира в былине полностью совпадает с обликом царя русое у Ибн Фадлана. Более того, былины отразили и облик древних русов: в русских былинах есть любопытный эпизод. Добрыня Никитич после долгих скитаний возвращается в материнский дом, где его уже считают мертвым. Когда он называет себя, то слышит в ответ:
У молодого Добрыни Никитича были кудри желтые:
В три‑ряд вились вкруг верховища (макушки? — Л.П.)
А у тебя, голь кабацкая, до плеч висят!
Это напоминает нам о прическе древних русов — обритая борода (Федор Буслаев отмечает, что большинство былинных богатырей — безбородые) и чуб на макушке. «Три ряда», в которые завивались вокруг макушки — «верховища» кудри Добрыни, напоминают о чубах самых умелых запорожских бойцов‑характерников, трижды оборачивавшихся вокруг головы (сообщение А.В. Журавлева, сотрудника Национальной Академии Государственного управления Украины). Запустившего себя, позволившего волосам отрасти Добрыню в буквальном смысле родная мать не узнала! В некоторых былинах Илья Муравлении перед тем, как отправиться на подвиги, рисует на ладонях «знаки» — не память ли это о татуировках, которыми покрывали свои руки русы, описанные Ибн Фадланом? Таким образом, если брачная тематика былин позволяет говорить о них, как об эпосе складывающегося племени, как то говорилось при рассмотрении взглядов В.Я. Проппа, И.Я. Фроянова и Ю.И. Юдина в первой главе, то древнейшие черты изображаемого ими быта и обычаев позволяют утверждать, что племенем этим были именно русы, в том смысле и качестве, когда они пришли в Восточную Европу в IX—X вв., и, как любят указывать норманнисты, «отделялись» источниками от славян. На самом деле такое «отделение» не многого стоит. Тацит, Иордан и Прокопий Кесарийский также отделяют готов от германцев. Бриттов никто и никогда не называл кельтами или галлами. Однако все это ничуть не опровергает ни германского происхождения готов, ни кельтского происхождения бриттов, и только слависты требуют от средневековых авторов употребления кабинетного обобщающего термина в отношении изучаемых ими народов. Из «отделения» русов следует лишь то, что в Восточной Европе они были чужаками и пришельцами, отличаясь от местных славянских племен.
И если ориентиром для поиска реликтов племенного эпоса ильменских словен в былинах нам послужили новгородские летописные предания, то ориентиром в поиске исторической подоплеки архаики в Киевских былинах могут послужить перекликающиеся с былинами эпические произведения Средней Европы — в том числе многократно упоминавшаяся на этих страницах «Тидрек сага».