– Послушай, – сказал он. Он нарочно заговорил о другом. – Ты советовался с отцом насчет летной школы?
– Да.
– А он?
– Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.
– Мне тоже нужно с ним поговорить, – заметил он запинаясь. – Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
– Ну?
– А в этом – раздумал.
– Почему?
– А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.
– Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким–нибудь путешественником или капитаном!
– Конечно, это интереснее, – нерешительно сказал Петя. – Но что же делать, если у меня талант?
– А ты кому–нибудь свои работы показывал?
– Показывал……ову.
Он назвал фамилию известного художника.
– Ну?
– Говорит – ничего.
– Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда–нибудь в летную школу! Может, ты в себе будущего Репина загубишь.
– Да нет, едва ли.
– А вдруг?
– Бес–дурак, ты смеешься, – с досадой сказал Петька. – Серьезный вопрос!
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу, – перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину, – и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно.
В кино «Арс» шло «Падение Романовых», мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.
– Да, черт возьми, – вздохнув, сказал Петька, – положение отчаянное!
– А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
– Много ты понимаешь!
– А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
– Вот, – сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет – я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями.
– Тушь?
– Да почти вода! – грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно!
– Да–а, – сказал я с невольным уважением. – Ну–ка, покажи еще что–нибудь!
Все остальные картины – это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее – точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость – он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой–то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты – снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.
– Ну, брат, ничего не поделаешь!
– А что?
– Талант!
Петька вздохнул.
– Ну что художник! – сказал он. – Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
– Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
– Да почему редчайшая? – с досадой возразил Петька. – Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать – неинтересно.
– Тише, разбудишь.
– Да, разбудишь его, – сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
– Ты с ним советовался?
– Он говорит, что я – больной.
Я засмеялся.
– А ведь были же такие случаи, – сказал Петька. – Например, Чехов. Доктор – и писатель.
– Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
– Ну?
– Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
– Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок.
Глава 20.
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ.
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал – хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно – около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что–то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
– Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, – сказал он. – Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который?
– Половина.
– Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, – и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора… Но этих «если бы» – без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел – и у нее на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее – как будто нитка ее душила. Вот и все.
– Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, – сказала она. – А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
– Если бы он был жив!
– Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, – сказал я с неожиданным вдохновением, – ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
– Да, может быть, – отвечала Марья Васильевна.
– Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
– Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из–за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер – какой–то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему–то противно.
– Что же ты делал в Энске? – вдруг спросила меня Марья Васильевна. – У тебя там родные?
Я отвечал, что – да, родные. Сестра.
– Я очень люблю Энск, – заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблеву. – Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем–то рассказала, что у нее там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила.
– Катя говорила, что ты вспомнил еще какие–то фразы из этого письма, – сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. – Но я никак не могла от нее добиться, что это за фразы.
– Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
– Ну, Саня, – бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.
Я сказал:
– Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?
Марья Васильевна кивнула.
– А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»
– Монготимо? – с изумлением переспросил Кораблев.
– Да, Монготимо, – повторил я твердо.
– «Монтигомо Ястребиный Коготь», – сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у нее немного дрогнул. – Я его когда–то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто–нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно – этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой–то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.
– Хорошо, Монтигомо, – сказал я. – А мне помнится – Монготимо… «как ты когда–то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня». «Одна мысль» – два раза, это не я повторил, а так и было в письме – два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
– «Горько сознавать, – продолжал я с выражением, – что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача – ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, – та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не бледная, а какая–то белая, она сидела перед нами и все курила, курила. Потом она сказала совсем странные слова – и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой–то сумасшедший. Уж он–то, он–то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.
– После этого заседания Николай Антоныч заболел, – сказала она, обращаясь к Кораблеву. – Я предложила позвать доктора – не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?
Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.
– Ах, вот как, не стоит! – возразил я. – Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.
– Саня! – как будто очнувшись, закричал Кораблев.
– Нет, Иван Павлыч, я скажу, – продолжал я. – Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из–за него. Это – исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение.
Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло.
– Саня! – снова заорал Кораблев.
Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «Долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека была от нее Северная Земля, лежащая между какими–то меридианами!
Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что–то, но Кораблев, нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как–то незаметно оказался за дверью.
Глава 21.
МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА.
Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.
Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.
Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мертвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».
Но я почему–то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.
– Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, – сказал он. – Посмотрим же, имеют ли они на это право.
И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.
Здесь еще не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство – спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мертвые души». Но я спокойно ответил ему:
– Читал.
– Так–с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской „Шинели“?
Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» – это примиренье с действительностью, а литература – например, Лев Толстой – была борьбой с действительностью.
– Ты споришь с Достоевским? – презрительно усмехаясь, спросил Лихо.
Я отвечал, что – да спорю и что спорить с Достоевским – это еще не идеализм.
В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос:
– Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?
Я отвечал, что у Гоголя все герои – небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все–таки кое–что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.
Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».
– Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, – сказал я садясь. – Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.
Он что–то заквакал, но в это время раздался звонок.
Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой–то положительный тип – помещик Костанжогло из второй части «Мертвых душ», которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку.
Это было неожиданно – Петька у нас в школе, на большой перемене!
– Петя, ты что?
– У меня тут дела, – возразил Петька и засмеялся.
– Какие дела?
– Разные. Вот хочу с тобой поговорить.
– О чем?
– Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя послал?
Я смотрел на него во все глаза.
– Вот ты, оказывается, какой!
– А что?
– Правда, больной.
Петька нахмурился.
– Нет, – сказал он с досадой. – Я тебя серьезно спрашиваю.
– Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?
– Я сегодня мотаю, – быстро сказал Петька. – Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают.
Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке, – у нас в этот день было четыре урока.
И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза.
– Вот ты говоришь – летчик, – сказал он, когда, вернувшись через час, я нашел его в той же позе, на том же месте. – А может быть, у тебя нет никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?
Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.
– Есть.
– Например?
– Так я тебе и стану рассказывать!
– Допустим. А все–таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?
– Ясно – логически.
– Умом, а не сердцем? – сказал Петька и немного покраснел.
– Нет, сердцем.
– Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они строят модели, планеры.
– Ну и что же. Зато я теорию знаю.
Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша Фабер.
– А я считаю, – помолчав, сказал Петька, – что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?
– Уверен.
– Ну что ж, твое счастье.
Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому.
– Знаешь, а, по–моему, ты тоже не можешь не рисовать, – сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. – Вот попробуй год или два – и соскучишься, потянет. И вообще, по–моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.
– Почему?
– Потому что это – «сомнения».
– Как «сомнения»?
– Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься, – сказал я с жаром. – Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств.
Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему.
Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая–то девушка вдруг вышла из–за угла и быстро перебежала дорогу.
Она была без шапки и в платье с короткими рукавами – в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.
– Катя!
Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.
– Катя, почему ты без пальто? Что случилось?
Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:
– Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.
– Что с ней?
– Не знаю. Мне кажется, она отравилась…
Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость – все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.
С той минуты, как я услышал: «Мне кажется, она отравилась», – все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где–то в глубине души.
Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую, прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком–то синем чехле.
Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что–то со стола – на всякий случай, чтобы мы не стащили.
Через несколько минут вышел доктор – низенький, румяный, с седым ежиком и сигарой в зубах.
– Ну–с, молодые люди?
Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще одевался – все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.
На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула ее под пальто.
Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.
Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.
Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка», – и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она непременно умрет.
С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шел пар изо рта – и у санитара, который вынул откуда–то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге.
– Да не здесь, – грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата.
Катя побежала домой и вернулась в своем пальто, а мое оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приемный покой.
Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошел в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его еще не видел.
Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички.
– Умерла? – спросил он.
Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу, и что я могу заплатить, если нужно.
– Не нужно, не нужно, – брезгливо сказал доктор.
Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на Тверскую–Ямскую. Николая Антоныча уже не было, он уехал в больницу.
– Нина Капитоновна, – спросил я, – может быть, вам что–нибудь нужно?
Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приемный покой.
Глава 22.
НОЧЬЮ.
Ночью, все еще чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все еще летя куда–то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблева, решила покончить с собой.
Это было уже решено – вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У нее был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чем она говорила, присоединялось ее решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.
Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идет о ком–нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для нее. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для ее покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.
А я–то? Что же я сделал?
Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.
«Я люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском – теперь, когда все уже было решено.
«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда–то так называла». У нее задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.
«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, – как они были теперь ясны для меня! Это был ее муж, – может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотел расстраивать его, – она знала, что ему еще предстоят огорчения.
Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал. Она хотела проститься и с Кораблевым – вот что! Ведь он тоже любил ее и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверное, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблеве.
Давно пора было спать, тем более, что завтра предстояла очень серьезная контрольная, тем более, что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.
Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто–то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.
И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приемный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать.
…Мы сидели на большой белой скамейке у каких–то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас.
И вот пожилая сестра вышла и сказала:
– Вы к Татариновой? Можно без пропуска.
И она сама торопливо надела на старушку, халат и завязала его.
У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит ей очень плохо, – и сразу же похолодело еще раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что–то спросила ее, а пожилая ответила:
– Ну, где там! Едва довезли.
Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и, кажется, видел, как все они – Николай Антоныч, старушка и Катя – стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто–то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет, и что–то белое с черной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с черной головой кто–то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел еще голую руку, свесившуюся с дивана, – и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик – и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом? Как ребенок?
Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким–то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня – потому что я пришел с Ниной Капитоновной, – но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.
Потом я слышал, как сестра сказала кому–то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто–нибудь другой, когда Катя, и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла.
Глава 23.
СНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН.
Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя я помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.
Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое–то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чем. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой–нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет летчик, я снова ответил бы ему «да» – и на этот раз с большим основанием.