Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, – и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.
Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.
– С приездом! – злорадно сказал он. – Апчхи! Ваше здоровье!
Этот подлец был чем–то доволен.
Ребят никого не было – последний день перед началом занятий, – и я прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.
– Ничего, брат, бывает, – шепотом сказал он.
– Дядя Петя, да что случилось?
Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.
Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.
– Здравствуйте, Иван Павлыч!
– А, это ты? – серьезно отвечал он. – Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.
Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну – что–то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…
Кораблев пришел, и мы стали говорить.
– Иван Павлыч, в чем дело?
– Дело в том, – не торопясь отвечал Кораблев, что тебя собираются исключить из школы.
– За что?
– А ты не знаешь?
– Нет.
Кораблев сурово посмотрел на меня.
– Вот это уж мне не нравится.
– Иван Павлыч! Честное слово!
– За самовольную отлучку на девять дней, – загнув палец, сказал Кораблев. – За оскорбление Лихо. За драку.
– Ах, так! Прекрасно, – возразил я очень спокойно. – Но, прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.
– Пожалуйста.
– Иван Павлыч, – начал я торжественно. – Вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?
– Без «морд», – сказал Кораблев
– Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во–первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во–вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В–третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно – я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.
– Так. Дальше.
– Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я – идеалист. Вы прочитали сочинение?
– Прочитал. Плохое.
– Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.
– Допустим. Дальше.
– А дальше что же? Все.
– Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?
– Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал – и куда же? – на родину, где я восемь лет не был, – меня исключат из школы?
Еще, когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.
Однажды он уже орал на меня – в четвертом классе; когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глава, Кораблев кричал на меня, а я только робко говорил иногда:
– Иван Павлыч!
– Молчать!
И он сам умолкал на мгновенье – просто чтобы перевести дыхание…
Таким образом, я постепенно понял, что, действительно, во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, летная школа? Прощай, жизнь!
Кораблев замолчал, наконец.
– Ну просто из рук вон! – сказал он.
– Иван Павлыч, – начал я не очень дрожащим, а скорее этаким дребезжащим голосом, – я не стану вам возражать, хотя вы во многом не правы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?
Кораблев молчал.
– Допустим.
– Тогда скажите сами, что я должен сделать.
– Ты должен извиниться перед Лихо.
– Хорошо. Только пускай сначала…
– Да я говорил с ним! – с досадой возразил Кораблев. – Он зачеркнул «идеализм». Но оценка осталась прежней.
– Оценка – пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на «чрезвычайно слабо». Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?
– Во–вторых, – продолжал Кораблев, – ты должен извиниться перед Ромашкой.
– Никогда!
– Но ты же сам сказал: «Сознаю, что это неправильно».
– Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.
– Послушай, Саня, – серьезно сказал Кораблев, – мне с большим трудом удалось добиться, чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета. Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и начнешь говорить: «Никогда! Можете исключать!» тебя наверняка исключат, можешь быть в этом совершенно уверен.
Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!
– Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия.
– Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! – продолжал я с жаром. – Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит – исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошел на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моем исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда–нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка – подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.
Кораблев задумался.
– Постой, – сказал он. – Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?
– У меня есть свидетель – Валька.
– Какой Валька?
– Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нем говорят. Донесет, а потом мне рассказывает, Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.
– Гм… интересно, – с живостью сказал Кораблев. – Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?
– Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька – дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?
Кораблев встал. Он прошелся, вынул гребенку и стал расчесывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише – так боялся ему помешать.
– Ну, что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, – сказал, наконец, Кораблев. – Как ты сейчас мне обо всем этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…
– С каким, Иван Павлыч?
– Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из–за Кати. Об этом не следует говорить на совете.
– Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?
– Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот, что Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол – вот так, ладонью, вниз, а ты говори и на нее посматривай. Если я стану похлопывать по столу, – значит, волнуешься. Если нет, – нет.
– Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?
– Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.
Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.
Глава 17.
ВАЛЬКА.
Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету – обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?
Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы – из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск? Конечно, я запятнал себя как комсомолец. Я обязан был объяснить свое поведение. Поздно!
Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я ее не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По–моему, она была дура.
Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку – на случай, если разойдемся, и поехал на Пресню.
На этот раз я не сразу нашел его.
– Жуков у профессора, – сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.
– А где профессор?
– На обходе.
Я переспросил.
– В парке, на обходе!
До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, еще в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.
– Впрочем, случается, что и звери хворают, – добавил он подумав. – Хотя, разумеется, реже, чем люди.
Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это – он, опять–таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.
Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем–нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из–под шапки большое морщинистое ухо.
Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец», – подумал я, сам не зная почему.
Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что–то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.
Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг, с каким–то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут–то я его и окликнул:
– Валя!
– А, это ты!
Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.
– Что с тобой?
– А что?
– Ты плачешь?
– Что ты врешь! – отвечал Валька.
Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.
– Валька, что случилось?
– Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.
– Какую штуку?
– Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.
Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.
– Поздравляю, – сказал я. – Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?
– В состоянии.
Мы прошли к мышам.
– Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?
Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:
– Ах, да! Знаю!
– Это обсуждалось на бюро?
У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул.
– Решили подождать, пока ты вернешься.
У меня отлегло от сердца.
– Ты написал насчет Ромашки в ячейку?
Валька отвел глаза.
– Видишь ли, – пробормотал он, – я не написал, а просто сказал ему, что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.
– Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы?
– Почему? – с ужасом спросил Валька.
– Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто боишься за меня заступиться!
Это было жестоко – говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка – общественно–вредный тип, с которым нужно бороться.
– Я сегодня подам, – упавшим голосом сказал Валька.
– Ладно, – отвечал я сухо. – Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев.
– Когда?
– Сейчас.
Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую–то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву…
Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.
– И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?
– Нет, не я, – соврал я.
– Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»
– Ну?
– Я сказал, что «тогда не знаю…»
В половине шестого за мной пришел сторож.
– Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.
Глава 18.
СЖИГАЮ КОРАБЛИ.
Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким–то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой–то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: «Нарочно!»
– Ну–с, Григорьев, – мягко начал Николай Антоныч, – ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас – и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
– Прошу мне задавать вопросы.
– Николай Антоныч, позвольте, – живо сказал Кораблев. – Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?
– Я не убежал, а уехал в Энск, – отвечал я хладнокровно. – Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, – Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, – и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
– Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? – спросил Кораблев.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.
– Прекрасно, Григорьев, – сказал Николай Антоныч. – Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.
– Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.
До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил руку на стол.
– Критики ты, значит, не любишь? – кротко сказал Николай Антоныч. – Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.
Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом.
– Ну–с! – провозгласил Николай Антоныч.
– Николай Антоныч, позвольте мне, – возразил Кораблев. – Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет свое поведение.
– Виноват, виноват, – сказал Лихо. – А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.
Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблева в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за „идеализм“. Но я не умел.
– Ну! – снисходительно повторил Николай Антоныч.
– Не помню, – пробормотал я.
Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.
– Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, – сказал он. – Хулиганство какое!
Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.
– Конечно, сочинение плохое, – сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. – Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.
Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.
– Да, Григорьев, – неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. – Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдем к другому вопросу.
«…Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», – припомнилось мне.
– Извиняюсь, – повернувшись к Лихо, сказал я неловко.
Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.
– Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?
Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.
– Во–первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором – такой товарищ! Во–вторых, я ударил его только один раз. А в–третьих, что–то незаметно, что у него стало плохое здоровье.
Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.
– Мое поведение можно объяснить так, – продолжал я все более спокойно. – Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.
Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.
– Ромашов – это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? – У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? – У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке. Это общественно–вредный тип, который портит всю школу.
Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем–то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.
– Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример, – пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который дает честное слово, что никому не расскажет, – о чем же? О том, чего он еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!
Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.
– Это еще не все! Я вас спрашиваю, – сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу, – мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них – Николай Антоныч!
Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали – что–то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.
– Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.
Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как–то неловко.
– Ты кончил свои объяснения, Григорьев? – ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.
– Да, кончил.
– Может быть, вопросы?
– Николай Антоныч, – любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?
Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.
Глава 19.
СТАРЫЙ ДРУГ.
В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все–таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем–то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.
– Но ты должен был сперва доказать, что он – общественно–вредный тип, – сказала она разумно.
Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из–за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.
Это было не очень весело и, главное, как–то несправедливо! С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком–то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто–то спросил в дверях громким шепотом:
– Который?
И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.
Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая–то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька – Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья.
– Петя!
Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.
– Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни разу!
– Это ты виноват, бес–дурак! – ответил Петька. – Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!
Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости – точно встретился с родным братом.
– Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма! Вот!
Я отдал ему письма.
– Как ты меня нашел? Из Энска написали?
– Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?
– Старики на ять, – отвечал я.
Он засмеялся.
– Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?
– А ты?
– А я был, – сказал Петька. – Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.
Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, – и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!
– А пошли на улицу, – предложил Петька. – Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?
– Ты один живешь?
Он показал на пальцах: вдвоем.
– Женился?
Он погрозил мне кулаком.
– С товарищем.
Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.
На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, – мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, – она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.
Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять – опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.
Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.
В Ташкенте Петька прославился как гроза уток – не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов – на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.
– А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!»
– Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»
Я сказал клятву до конца.
– Хорошо! – сказал с наслаждением Петька. – Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?
– А помнишь, – перебил я, – как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел?
Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.
– А помнишь?..
Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему–то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.
– Стой! Зачем мы так бежим? – спросил Петька, и мы пошли помедленнее.
– Петя, есть предложение, – сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.
– Давай!
– Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.
Он засмеялся.
– Смешно! – сказал он. Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес–дурак».
Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.
– Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.
– Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.
У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.
– Как все? Я только что видел Марью Васильевну.
– Где?
– Она шла к Кораблеву.
– А–а… – каким–то странным голосом сказала Катя. – Нет, бабушка больна.
– А что с ней?
– Да с табуретки упала, – с досадой сказала Катя. – Полезла зачем–то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, – вдруг шепотом сказала Катя, и я невольно плотнее прижал трубку к уху. – Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.
– Ну? – тоже шепотом спросил я.
– Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как–то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.