Это было воскресенье, и у Татариновых к обеду ждали гостей. Катя рисовала «Первую встречу испанцев с индейцами» из «Столетия открытий», а меня Нина Капитоновна мобилизовала на кухню. Она была немного взволнована, все прислушивалась и говорила мне:
– Ш–ш, звонок.
– Это на улице, Нина Капитоновна.
Но она еще прислушивалась.
В конце концов, она ушла в столовую и прохлопала звонок. Я открыл двери. Вошел Кораблев – в светлом легком пальто, в светлой шляпе. Таким нарядным я видел его впервые.
Голос его немного дрогнул, когда он спросил, дома ли Марья Васильевна. Я сказал: «Да». Но он постоял еще несколько секунд не раздеваясь. Потом он прошел к Марье Васильевне, а я увидел, что Нина Капитоновна на цыпочках возвращается из столовой. Почему на цыпочках, почему с таким взволнованным, таинственных видом?
С этой минуты дело у нас пошло из рук вон плохо. У Нины Капитоновны, чистившей картошку, нож сам собой стал выпадать из рук. Она выбегала будто бы за чем–нибудь в столовую и возвращалась с пустыми руками. Каждый раз она бралась за новую картофелину, и таким образом в корзине лежало теперь довольно много картошки, очищенной с одного боку. Но я был совсем озадачен, когда Нина Капитоновна взяла одну из таких картошек, разрезала на мелкие кусочки и с задумчивым лицом бросила в суп. Да, она была чем–то занята. Чем же? Очень скоро я это узнал. Нина Капитоновна была не из тех людей которые умеют хранить секреты.
Сперва она возвращалась молча, лишь делая руками разные загадочные знаки, которые можно было понять приблизительно так: «Господи, боже ты мой, что–то будет?»
Потом стала бормотать. Потом вздохнула и заговорила. Новость была необыкновенная Кораблев пришел делать предложение Марье Васильевне. Что такое «делать предложение», я, разумеется, знал. Он хотел жениться на ней и пришел спросить, согласна она или не согласна.
Согласна или не согласна? Если бы меня не было на кухне, Нина Капитоновна точно так же обсуждала бы этот вопрос со своими кастрюлями и горшками. Она не могла молчать.
– Говорит – все отдам, всю жизнь, – сообщила она, вернувшись из столовой в третий или четвертый раз. – Ничего не пожалею.
Я сказал на всякий случай:
– Ну да?
– Ничего не пожалею, – торжественно повторила Нина Капитоновна. – Я вижу ваше существование. Оно – незавидное, на вас мне тяжело смотреть.
Она принялась было за картошку, но вскоре снова ушла и вернулась с мокрыми глазами.
– Говорит, что всегда тосковал по семье, – сообщила она. – Я был одинокий человек, и мне никого не нужно, кроме вас. Я давно делю ваше горе. В этом роде.
«В этом роде» Нина Капитоновна добавила уже от себя. Минут через десять она снова ушла и вернулась озадаченная.
– Я устал от этих людей, – сказала она, хлопая глазами. – Мне мешают работать. Вы знаете, о ком я говорю. Поверьте мне, это человек страшный.
Нина Капитоновна вздохнула и села.
– Нет, не пойдет она за него. Она – удрученная, и он – в годах.
Я не знал, что на это ответить, и на всякий случай снова сказал:
– Ну да?
– Поверьте мне, это человек страшный, – задумчиво повторила Нина Капитоновна. – Может быть! Господи, помилуй! Может быть!
Я сидел смирно. Обед был отставлен, белые водяные шарики катались по плите вода, в которой плавала картошка, кипела, кипела…
Старушка снова ушла и на этот раз провела в столовой минут пятнадцать. Вернувшись, она зажмурилась и всплеснула руками.
– Не пошла, – объявила она. – Отказала. Господи, помилуй! Такой мужчина!
Кажется она и сама хорошенько не знала, радоваться или огорчаться, что Марья Васильевна отказала Кораблеву.
Я сказал:
– Жалко.
Нина Капитоновна посмотрела на меня с изумлением.
– Чего же, могла и выйти, – добавил я. – Еще молодая.
– Полно врать… – сердито начала было Нина Капитоновна.
Вдруг она стала степенная, важная, поплыла из кухни и встретила Кораблева в передней он был очень бледен. Марья Васильевна стояла в дверях и молча смотрела, как он одевался. По глазам было видно, что она недавно перестала плакать.
– Бедный, бедный! – как бы про себя сказала Нина Капитоновна.
Кораблев поцеловал ей руку, а она его в лоб, – для этого ей пришлось встать на цыпочки, а ему – наклониться.
– Иван Павлович, вы – мой друг и наш друг, – сказала Нина Капитоновна степенно. – И должны знать, что вы у нас всегда как в родном доме. И Маше вы – первый друг, я знаю. И она это знает.
Кораблев молча поклонился, Мне было очень жаль его. Я просто не мог понять, почему Марья Васильевна ему отказала. На мой взгляд, это была подходящая пара.
Должно быть, старушка ожидала, что Марья Васильевна позовет ее и все расскажет – как Кораблев делал предложение и как она ему отказала. Но Марья Васильевна не позвала ее. Наоборот, она заперлась в своей комнате на ключ, и слышно было, как она там расхаживает из угла в угол.
Катя кончила «Первую встречу испанцев с индейцами» и хотела ей показать, но она сказала из–за двери: «Потом, доченька», и не открыла.
Вообще в доме стало как–то скучно с тех пор, как ушел Кораблев, а потом и еще скучнее, когда пришел веселый Николай Антоныч и объявил, что к обеду будут не трое, как он рассчитывал, а шесть человек гостей.
Хочешь – не хочешь, а Нине Капитоновне пришлось серьезно браться за дело. Даже Катя была приглашена – стаканом вырезать для колдунов кружочки из теста. Она принялась очень энергично, раскраснелась, вся перемазалась мукой – нос и волосы, но скоро ей надоело, и она решила вырезать не стаканом, а старой чернильницей, чтобы получились не кружочки, а звездочки.
– Бабушка, для красоты, – умоляюще сказала она Нине Капитоновне.
Потом она сваляла звездочки и объявила, что будет печь свой пирог, отдельно. Словом, от нее было мало толку.
Шесть человек гостей! Кто же? Я смотрел из кухни и считал.
Первым пришел заведующий учебной частью Ружичек, по прозвищу Благородный Фаддей. Не знаю, откуда взялось это прозвище: всем хорошо было известно, какой он благородный! За ним явился толстый, лысый, с длинной смешной головой учитель Лихо. За ним еще кто–то, все педагоги. Потом пришла немка, она же француженка – преподавала немецкий и французский. Пришла наша Серафима с часиками на груди, и последним неожиданно приперся Возчиков из восьмого класса. Этот Возчиков был типичный «лядовец». Он чисто одевался, даже носил ремень с пряжкой МРУЛ, то есть Московское Реальное Училище Лядова», и был представителем старших классов в школьном совете.
Вообще здесь был почти весь школьный совет. Это было довольно странно – пригласить почти весь школьный совет к обеду.
Я сидел в кухне и слушал, о чем они говорят. Двери были открыты. Сперва Лихо сказал о «продуктах питания», о том, что теперь будут новые деньги. Сегодня фунт масла стоит четырнадцать миллионов, а завтра – двадцать копеек, как в довоенное время. Сегодня дворнику дают десять миллионов, а завтра десять Копеек, «и он еще будет кланяться и благодарить».
– А я–то, дура, только что скатерть продала за двести тридцать миллионов, – вздохнув, сказала Серафима Петровна.
Потом заговорили о Кораблеве. Вот тебе на! Оказывается, он подлизался к советской власти. Он из кожи лезет вон, чтобы «сделать карьеру». Усы он красит. Эту крайне вредную затею с театром он провел только для того, чтобы «завоевать популярность». Он был женат и свел жену в могилу. На заседаниях он проливает, оказывается, «крокодиловы слезы».
Я не знал, что такое «крокодиловы слезы», но при этих словах мне представился Кораблев, выходящий из комнаты Марьи Васильевны, бледный, с повисшими, точно приклеенными усами, и я сразу понял, что они все врут. И насчет театра, и насчет жены, и насчет «крокодиловых слез», что бы это ни означало. Они – его враги, те самые, о которых он еще сегодня говорил Марье Васильевне: «Я устал от этих людей. Мне мешают работать».
До «крокодиловых слез» – это еще был разговор. Но вот я услышал голос Николая Антоныча и понял, что это не разговор, а заговор. Они хотели прогнать Кораблева из школы.
Николай Антоныч начал издалека:
– Педагогика в числе внешних воспитательных факторов всегда предусматривала искусство…
Потом он перешел к Кораблеву и, прежде всего «отдал должное его дарованиям». Оказывается, нам нет никакого дела до «причин гибели его покойной жены». Нас интересует лишь «мера и степень его воздействия на детей». Нас волнует вредное направление, на которое Иван Павлыч толкает школу, и только поэтому мы должны поступить так, как нам подсказывает педагогический долг – «долг лояльных советских граждан».
Нина Капитоновна загремела пустыми тарелками, и я не расслышал, что именно подсказывает Николаю Антонычу его педагогический долг. Но когда Нина Капитоновна потащила в столовую второе, я из общего разговора понял, что они хотят сделать.
Во–первых, на ближайшем заседании школьного совета Кораблеву будет предложено «ограничиться преподаванием географии в пределах программы». Во–вторых, его деятельность будет оценена как «вульгаризация идеи трудового воспитания». В–третьих, школьный театр будет закрыт. В–четвертых и в–пятых еще что–то. Кораблев, конечно, обидится и уйдет. Как сказал Благородный Фаддей – «скатертью дорога».
Да, это был подлый план, и я удивлялся, что Нина Капитоновна не вмешивалась, терпела. Но вскоре я понял, в чем дело. Приблизительно со второго блюдя она стала жалеть, что Марья Васильевна отказала Кораблеву. Больше она ни о чем не думала, ничего не слышала. Она что–то бормотала, пожимала плечами и один раз даже сказала громко:
– Вот как! Что теперь мать?
Должно быть, обижалась, что Марья Васильевна не посоветовалась с ней, прежде чем отказать Кораблеву…
Гости разошлись, а я все не мог решить – что делать?
Это было дьявольски неудачно, что именно в этот день Кораблев пришел со своим предложением. Сидел бы лучше дома. Тогда я мог бы рассказать Марье Васильевне все, что услышал. А теперь неудобно, даже невозможно: она не вышла к обеду, заперлась и никого не пускала. Катя засела за уроки. Нина Капитоновна вдруг объявила, что с ног падает – хочет спать, сейчас же легла и заснула. Я вздохнул, простился и пошел домой.
Глава 10.
«ОТВЕТ С ОТКАЗОМ»
Дежурный по детдому, хромой Яфет, уже дважды приходил смотреть, спим мы или бузим, все ли легли.
Ночная лампочка зажглась в коридоре. У Вальки Жукова веки вздрагивали во сне, как у собаки, – уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел. Только я не спал, все думал.
Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо… Я стал сочинять письмо и заснул…
Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма, которые мы читали. «Ответ с отказом»: «Выраженные вами чувства чрезвычайно лестны для меня…» Не годится!
«Письмо благодарственное за благосклонный прием» тоже не годилось, равно как и «Письмо с требованием должной суммы». «Письмо от вдовца к девице» я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был вдовцом, а Кораблев – девицей.
Наконец я решился.
Было еще очень рано – восьмой час, на улицах темно, как ночью. Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет, но я вывернулся и удрал с черного хода.
Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему–то я был уверен, что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи Васильевны «ответ с отказом». И он, правда, не спал. В комнате горел свет, он стоял у окна и смотрел во двор – так пристально и с таким вниманием, как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я стоял под самым окном и делал знаки руками.
– Иван Павлыч!
Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.
– Иван Павлыч, откройте, это я!
Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на веранду.
– Это я, Григорьев, – повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он смотрел как–то странно. – Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку. Театр хотят закрыть, а вас… – Кажется, я не сказал «прогнать». А может быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.
– Зайди, – коротко сказал он.
Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым одеялом, на подушке – накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был, кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза – как будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь. Таким усталым я его еще не видел.
– А, Саня, – нетвердо сказал он. – В чем дело?
– Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, – ответил я с жаром. – Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили жену.
– Постой! – он засмеялся. – Кто говорит, что я заморил жену?
– Все. «Нам нет дела до причин гибели его покойной жены. Вульгаризация идей – вот что нас возмущает».
– Ничего не понимаю, – серьезно сказал Кораблев.
– Да, вульгаризация, – повторил я твердо.
Еще с вечера я твердил эти слова: «вульгаризация», «популярность» и «лаояпьный долг». «Вульгаризацию» сказал, теперь остались «популярность» и «лаояльный долг».
– «На собраниях он проливает крокодиловы слезы», – продолжал я торопливо. – «Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить популярность». Да, «популярность». «Он подлизался к советской власти». «Мы должны выполнить наш лаояльный долг».
Может быть, я что–нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на щеках, и он быстро прошелся по комнате.
– Это весело, – пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. – А ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?
– Ясно, не хотят.
– И ты из–за театра пришел?
Я промолчал. Может быть, из–за театра. А может быть, потому, что без Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы…
– О, дураки, – неожиданно сказал Кораблев, – скучнейшие в мире!
Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в угол. Так–то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку, заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы.
– Хотел уехать, а теперь решил остаться, – объявил он. – Будем воевать. Верно, Саня? А пока выпьем–ка чаю.
Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором Кораблев должен был сурово расплатиться за «вульгаризацию идеи трудового воспитания». Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое утро, как ни в чем не бывало, «Усы» расчесывал перед зеркалом усы и шел на урок…
Через несколько дней театр объявил новую постановку: «На всякого мудреца довольно простоты», и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли – ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал.
Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места, можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим расчетам выходило – скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что четырнадцать. Но мне все–таки не поверили. Быть может, потому, что я был тогда очень маленького роста.
Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч. Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим. Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь – он приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце прочитал стихотворение Некрасова «Идет–гудет Зеленый Шум». Странно было только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже улыбался.
После собрания я встретил его в коридоре и сказал: «Здравствуйте, Николай Антоныч!» Но он почему–то не ответил.
Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на улице и на улице отдам ей стек и глину – она просила. Не прошло и получаса, как я передумал.
Мне открыла старушка и как–то придержала цепочкой двери, когда я хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она распахнула двери, шепнула мне быстро: «Иди на кухню», и легонько толкнула в спину.
Я замешкался – просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.
– А–а! – каким–то сдавленным голосом сказал он. – Явился.
Он больно схватил меня за плечо.
– Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не было! Слышишь?
Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых. Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на лестницу, как котенка.
Глава 11.
УХОЖУ.
Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались – воскресный день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что–то считал, – должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел. Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.
Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне. Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой.
Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает «крокодиловы слезы». Он – подлец. А я–то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.
– Дядя Петя, что такое «крокодиловы слезы»?
Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.
– Кажись, соус такой.
Нет, это не соус… Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул и пошел в спальню.
Ромашка сидел в спальне у окна и считал.
– Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, – сказал он мне. – А если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал – на один золотой рубль прибыли сорок тысяч процентов.
– Прощай, Ромашка, – ответил я ему. – Ухожу.
– Куда?
– В Туркестан, – сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о Туркестане.
– Врешь!
Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было: рубашку, запасные штаны, афишу: «Силами учеников 4–й школы состоится спектакль „Марат“, и черную трубочку, которую когда–то оставил мне доктор Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик. Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на Катьку.
Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже без прежнего азарта:
– Если на один рубль сорок тысяч, – стало, на сто рублей…
Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет.
– Стало, на сто рублей четыреста, – шептал Ромашка. – Четыреста тысяч процентов на сто рублей.
Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и скажу: «Вот, возьмите за все, что я съел у вас». И Кораблев, которого выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его. Ни за что!
И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал, он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете. Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же?
– А, Валька! – вдруг сказал я себе. – Ведь когда я вернулся от Татариновых, я все рассказал ему. Это – Валька!
Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не сделает этого никогда.
Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но ведь он ничего не знал…
Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было, пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему–то казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже невозможно. С какой–то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили свет, стенка с клеточками, где лежит белье, – вот моя клеточка, а рядом Валькина. Кровати, кровати…
Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на рубашку. Курточку решено было загнать, – по моим расчетам, за нее можно было взять миллионов пятнадцать.
По той же причине – сильный жар и головная боль – я плохо помню, что я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только, что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку, говорил слабым голосом:
– А вот кому…
Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в рукава, другая – та, которую он продавал, – накинута на плечи. Очень странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и, не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно говорил цену.
Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз – и расхотелось.
Где–то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы все–таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится, смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою еще полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы…
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара – далеко. Все–таки я пошел и поел, и, странно, снег показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу и кто–то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что–то, как будто: «Припадочный, припадочный…» Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: «Вот чудной, да тебе же под голову!», но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред… Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос:
– Узел не отдает.
И мужской:
– Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
– Очевидно, испанка.
И все провалилось…
Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину – водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода, какие чудесные зеленые камни!
Вот я еду куда–то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще вижу, как снег бежит из–под розвальней между широкими полозьями, – кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется – ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха – верный признак смерти – была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
– Как, еще жив?
Все это я узнал, когда очнулся…
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме… Чья–то рука удержала меня, чье–то лицо – забытое и необыкновенно знакомое – приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет – это был доктор Иван Иваныч.
– Доктор, – сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. – Доктор. Вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.
– Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, – сказал я, чувствуя, что слезы льются прямо в рот. – Это я, доктор. Я – Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил воздух.
– Ого! – сказал он и засмеялся. – Как не помнить? А сестра где? Как же так? Ведь ты мог тогда только «ухо» сказать, да и то лаял. Научился, а? Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, – напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос.
– Лежи, брат, смирно, – сказал он. – Тебе еще говорить нельзя. Немой и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово – и готов. Поминайте, как звали.
Глава 12.
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР.
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
«Вне опасности умереть, – как сказал Иван Иваныч, – но зато в опасности на всю жизнь остаться идиотом».
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как–то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при чем.
Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем – об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По–прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили «старое время», и он удивился, что я еще помню, как он делал из хлебного мякиша и еще из чего–то кошку в мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
– Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, – сказал я, – ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
– А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где–то очень далеко, у Баренцева моря.
– А уж оттуда, – сказал он смеясь, – прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замерз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку – стетоскоп – он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему–то все время смотрел мне прямо в рот.
– Да, здорово, – задумчиво сказал он. – Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома – редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
– Не глухо–, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne Taubheit. И ведь не мог сказать «мама». А теперь извольте–ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
– К Григорьеву гости.
И вошел Кораблев.
– Здравствуй, Саня!
– Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному, он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: «Иван Павлыч, вы – подлец», если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я – типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
– Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако, прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.
– Когда?
– На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал, как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где–то на белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда–нибудь в Перу? Вдруг Петька – в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все–таки кто знает, где он побывал, пока я, как пай–мальчик, жил в детском доме…
В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего ежа. Он где–то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью. Зимой ежи спят, а этот почему–то не спал. Вообще это был удивительный еж. Вальке нравилось даже, как еж чесался.
– Как собака! – с восторгом сказал он. – И даже лапкой об пол стучит, как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь, спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.
Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.
– Не знаю, – отвечал я. – Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
– Не выйдет.
По правде говоря, я еще не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне хотелось быть кем–нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с такой уверенностью сказал: «Не выйдет», что я возмутился.
– Почему?
– По многим причинам, – твердо сказал Кораблев. – Прежде всего, потому, что у тебя слабая воля.
Я был поражен. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.
– Ничего подобного, – возразил я мрачно. – Сильная.
– Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает, что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо учился. А ты учишься плохо.
– Иван Павлыч, – сказал я с отчаянием, – у меня один «неуд».
– Да, плохо. А между тем мог бы учиться отлично.
Он подождал, не скажу ли я еще что–нибудь. Но я молчал.
– Ты воображаешь лучше, чем соображаешь.
Он еще подождал.
– И вообще пора тебе подумать, кто ты такой и зачем существуешь на белом свете! Вот ты говоришь: хочу быть художником. Для этого, милый друг, нужно стать совсем другим человеком.
Глава 13.
ДУМАЮ.
Легко сказать: ты должен стать совсем другим человеком. А как это сделать? Я был не согласен, что плохо учусь. Один «неуд», и то по арифметике, и то, потому что однажды я почистил сапоги, а Ружичек вызвал меня и сказал:
– Чем это ты мажешь сапоги, Григорьев? Гнилыми яйцами на керосине?
Я нагрубил, и с тех пор он мне больше «неуда» не ставил. Но все–таки я чувствовал, что Кораблев прав и мне нужно стать совсем другим человеком. Что, если у меня действительно слабая воля? Это нужно проверить. Нужно решить что–нибудь и непременно исполнить. Для начала я решил прочитать книгу «Записки охотника», которую я уже читал в прошлом году и бросил, потому что она показалась мне очень скучной.
Странно! Только что я взял из больничной библиотеки «Записки охотника» и прочитал страниц пять, как книга показалась мне втрое скучнее, чем прежде. Больше всего на свете мне захотелось, чтобы не было этого решения. Но я дал себе слово, даже прошептал его под одеялом, а слово нужно держать.
Я прочел «Записки охотника» и решил, что Кораблев врет. У меня сильная воля.
Разумеется, нужно было бы проверить себя еще раз! Скажем, каждое утро после зарядки обтираться холодной водой из–под крана. Или выйти в году по арифметике на «отлично». Но все это я отложил до возвращения в школу, а пока оставалось только думать и думать.
«Ты воображаешь лучше, чем соображаешь». Почему он так сказал? Может быть, потому, что я хвастал своей лепкой? Это было обидно. Катька – вот кто воображает! Или Кораблев иначе понимает это слово? Я решил, что спрошу у него, если он придет еще раз. Но он не пришел, и только через год или два я узнал, что воображать – это значит не только «задаваться». «Кто ты такой и зачем существуешь на белом свете?» Я думал над этим, читая газеты. В больнице я стал читать газеты. Интересно. Если бы не было так много иностранных слов! Я нашел среди них и «вульгаризацию» и «крокодиловы слезы».
Наконец Иван Иваныч осмотрел меня в последний раз и велел выписать из больницы. Это был замечательный день. Мы простились, но он оставил мне свой адрес и велел зайти.
– Только, смотри, не позже двадцатого, – весело сказал он. – А то, брат, того и гляди, дома не застанешь…
С узлом в руках я вышел из больницы и, пройдя квартал, присел на тумбу – такая еще была слабость. Но как хорошо! Какая большая Москва! Я забыл ее. И как шумно на улицах! У меня закружилась голова, но я знал, что не упаду. Я здоров и буду жить. Я поправился. Прощай, больница! Здравствуй, школа!
По правде говоря, я был немного огорчен, что в школе меня встретили так равнодушно. Только Ромашка спросил:
– Выздоровел?
С таким выражением, как будто он немного жалел, что я не умер.
Валька обрадовался, но ему было не до меня. У него пропал еж, и он подозревал, что повар, по распоряжению Николая Антоныча, бросил ежа в помойную яму.
– Уж лучше бы я его продал, – грустно сказал Валька. – Мне двадцать пять копеек давали. Дурак – не взял пока я лежал в больнице, появились новые деньги – серебряные и золотые.
В детдоме все было по–старому, только Серафима Петровна перешла в старшие классы, и на ее место поступил мужчина–воспитатель Суткин. Валька сказал, что он: – подлиза. Подлизывается к Николаю Антонычу, немке, к Ружичеку и к ребятам.
Зато в школе за эти полгода произошли большие перемены. Во–первых, она стала вдвое меньше: часть старших классов перевели и другие школы.
Во–вторых, ее покрасили и побелили – просто не узнать стало прежних грязных комнат с тусклыми окнами и черными потолками…
В–третьих, все только и говорили о комсомольской ячейке. Секретарем была теперь тетя Варя, та самая девочка из хозяйственной комиссии, которая в двадцатом году с шумовкой в руке деловито разгуливала по коридору. Должно быть, она оказалась хорошим секретарем, потому что, когда я вернулся маленькая комнатка комсомольской ячейки была самым интересным местом в нашей школе.
Я еще не был комсомольцем, но на третий день после возвращения из больницы уже получил от тети Вари задание – нарисовать парящий в облаках самолет и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»
Пальцы у меня еще были как чужие, но я с жаром принялся за работу.
Словом, в школе стало в тысячу раз интереснее, чем прежде, и я, вступив сразу во все кружки и увлекшись коллективным чтением газет, совсем забыл о докторе Иване Иваныче и о том, что он просил меня зайти не позже двадцатого мая.
Глава 14.
СЕРЕБРЯНЫЙ ПОЛТИННИК.
В этот день, когда я, наконец, собрался, к нему, у нас с самого утра был переполох. Валькин еж нашелся. Оказывается, он забрался на чердак и каким–то образом попал в старую капустную кадку.
Может быть, он вспомнил, что не спал зимой, может быть, ослабел, просидев в кадке две недели, но только вид у него был неважный. Во всяком случае, нужно было постараться поскорее его продать, потому что было, похоже, что он собирается подохнуть. Он больше не прятал рыла и не свертывался клубком, когда его трогали за нос. Рыжая борода как–то обвисла. Словом, он был совсем плох, и больше ничего не оставалось, как отнести его в университет – в университете какая–то лаборатория покупала ежей. Валька завернул его в старые штаны и ушел. Очень грустный, он вернулся через час и сел на кровать.
– Его вскроют, – сказал он мне и перекосился, чтобы не заплакать.
– Как вскроют?
– Очень просто. Разрежут живот и начнут копаться. Жалко.
Мы немного поспорили, у всех ли ежей внутренности на том же месте.
– Ладно, наплевать, – сказал я. – Другого купишь. Сколько тебе дали?
Валька молча разжал кулак. Еж был полудохлый, и дали только двадцать копеек.
– А у меня тридцать, – сказал я. – Сложимся и купим спиннинг.
Про спиннинг я нарочно сказал, чтобы его утешить. Спиннинг – это такая складная длинная удочка с длинной леской на колесе, так что наживу можно закидывать от берега метров на сорок. Я видел эту штуку еще в Энске. Один пристав в Энске ловил рыбу спиннингом.
Мы сложились и даже обменяли наши гривенники и пятиалтынные наодин новенький серебряный полтинник. Полтинников я еще не видел, они почему–то редко попадались.
Вся эта история с Валькиным ежом сильно задержала меня, и, когда я выбрался к доктору, уже начинало темнеть, Он жил далеко, на Зубовском бульваре, а трамваи были теперь платные, не то что в двадцатом году. Но я все–таки доехал бесплатно.
Только одно окно светилось в глубине сада, в белом доме с колоннами на Зубовском бульваре, и я решил, что это в комнате доктора горит свет. Я ошибся. Доктор жил, оказывается, в третьем этаже, а свет горел во втором. Квартира восемь, Вот она. Под номером было крупно написано мелом:
«Здесь живет Павлов, а не Левенсон».
Павлов – это и был доктор Иван Иваныч.
Мне открыла женщина с ребенком на руках и, все время шикая, спросила, что мне нужно. Я сказал. Она, все шикая, сказала, что доктор дома, но, кажется, спит.
– Все–таки постучи, – шепотом сказала она. – Наверно, не спит.
– Не сплю! – закричал откуда–то доктор. – Кто там?
– Какой–то мальчик.
– Пусть войдет.
Я в первый раз был у доктора и удивился, что в комнате такой беспорядок. На полу, вперемешку с пакетами чаю и табаку, валялись кожаные перчатки и странные красивые меховые сапоги. Вся комната была завалена открытыми чемоданами и заплечными мешками. И среди этого развала со штативом в руках стоял доктор Иван Иваныч.
– А, Саня! – весело сказал он. – Явился, Ну, как дела? Живешь?
– Живу.
– Отлично! Кашляешь?
– Нет.
– Молодец! А я, брат, о тебе статью написал.
Я думал, что он шутит.
– Редкий случай немоты, – сказал доктор, – Можешь сам прочитать в N17 «Врачебной газеты». Больной Г. это, брат, ты. Считай, что прославился. Правда, пока еще в качестве больного. Но все впереди.
Он запел: «Все впереди, все впереди!» – и вдруг накинулся на самый большой чемодан, захлопнул и сел на него, чтобы он лучше закрылся.
Должно быть, доктор собирался уезжать из Москвы. Я хотел спросить, куда он едет, но решил сперва узнать, почему у него на двери написано, что здесь живет он, а не Левенсон.
– Иван Иваныч, почему у вас на двери написано, что здесь живете вы, а не Левенсон?
Доктор засмеялся.
– Потому что здесь живу я, – сказал он. – А Левенсон живет в соседнем доме. У него номер восемь и у меня восемь. А ворота общие. Понял?
– Понял.
Доктор очень много говорил в этот день. Таким веселым я его еще не видел. Вдруг он решил, что нужно что–нибудь мне подарить, и подарил кожаные перчатки, старые, но еще очень хорошие, застегивающиеся на ремешок. Я стал было отказываться, но он без разговоров сунул мне перчатки и сказал:
– Бери и молчи.
Нужно бы поблагодарить его за перчатки, но я, вместо благодарности, сказал:
– Вы куда это собрались? Уезжаете?
– Уезжаю, – сказал доктор. – На Крайний Север, за Полярный Круг. Слыхал?
Я смутно вспомнил письмо штурмана дальнего плавания.
– Слыхал.
– Ну вот. У меня там, брат, невеста осталась. Знаешь, что это такое?
– Знаю.
– Врешь. Знаешь, да не понимаешь
Я стал рассматривать разные странные штуки, которые он брал с собой: меховые штаны с треугольным кожаным задом, какие–то металлические подошвы с ремнями, и так далее. А доктор, укладывая, все говорил. Один чемодан ни за что не закрывался, и он взял его за верхнюю крышку и опрокинул на кровать. При этом большая фотографическая карточка упала к моим ногам. Это была уже довольно старая, пожелтевшая карточка, согнутая в нескольких местах. На оборотной стороне было написано крупным круглым почерком: «Судовая команда шхуны „Св. Мария“. Я стал рассматривать карточку и, к своему удивлению, нашел Катиного отца. Да, это был он! Он сидел в самой середине команды, скрестив руки на груди совершенно так же, как на портрете, висевшем у Татариновых в столовой. Но доктора я не нашел на карточке и спросил, почему его нет.
– А это потому, брат, что я не плавал на шхуне «Святая Мария», – затягивая ремнями чемодан и страшно пыхтя, сказал доктор.
Он взял у меня карточку и подумал, куда бы ее положить.
– Один человек оставил – на память.
Я хотел спросить, кто этот человек, не Катин ли отец, но он уже положил карточку в книгу и книгу – в заплечный мешок.
– Ну, Саня, – сказал он, – мне пора. А ты пиши, что делаешь и как себя чувствуешь. Имей, брат, в виду, что ты – экземпляр интересный!
Я записал его адрес, и мы простились.
Домой я пошел пешком и по пути сделал небольшой крюк – послушать громкоговоритель на Тверской. Это был первый в Москве громкоговоритель. Он был очень интересный, но немного слишком орал и напомнил мне, поэтому Гришку Фабера в трагедии «Настал час».
Когда я подходил к детдому, шел уже одиннадцатый час, и я немного боялся, что двери уже закрыты. Ничего подобного! Двери открыты, и во всех окнах свет. Что случилось?
Как пуля, я влетел в спальню. Пусто! Кровати постланы, – должно быть, уже собирались ложиться.
– Дядя Петя! – заорал я, увидя повара, выходившего из кухни в новом костюме, со шляпой в руке. – Что случилось?
– Приглашен на собрание, – загадочным шепотом ответил повар.
– Какое собрание? Куда.
– Собрание всех учащихся, преподавателей и служебного персонала, – так же загадочно сказал повар.
Должно быть, он успел здорово клюкнуть, потому что надолго закрывал глаза после каждого слова. Он начал было объяснять мне, что раз он приглашен на собрание, стало быть, должен одеться, как человек, но я уже бежал наверх, в школу.
Актовый зал был полон, яблоку негде упасть, и еще много ребят стояло у дверей, в коридоре. Но я–то пролез и сел в первом ряду, только не на стул, а на пол, перед самой эстрадой…
Это было торжественное собрание под председательством Вари. Очень красная, она сидела в президиуме с карандашом в руке и все время закидывала за ухо прядь полос, падавшую ей прямо на нос. Это было первое большое собрание, на котором она председательствовала, и понятно, почему она так волновалась. Другие ребята из ячейки сидели у нее по бокам и что–то прилежно писали. А над ними, над столом президиума, над всем залом висел мой плакат. У меня занялось дыхание. Это был мой плакат – аэроплан, парящий в облаках, и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!» Но при чем тут был мой плакат, этого я долго не мог понять, потому что все ораторы говорили исключительно о каком–то ультиматуме. Но вот выступил Кораблев, и все стало ясно.
– Товарищи! – негромко, но отчетливо сказал он. – Советскому правительству предъявлен ультиматум. В общем и целом, вы очень правильно оценили значение этого документа. С вашей точки зрения, авторы его – типичные империалисты. Совершенно верно! Но было бы ошибкой предполагать, что они этого не знали или что от вас они об этом услышали впервые. Нет, мы иначе должны ответить на ультиматум! Мы должны создать в нашей школе ячейку Общества друзей воздушного флота!
Все захлопали и потом хлопали после каждой фразы Кораблева. Между прочим, в конце он показал на мой плакат, и я почувствовал с гордостью, что вся школа смотрит на мой аэроплан парящий в облаках, и читает надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»
Потом выступил Николай Антоныч и тоже очень хорошо говорил, а потом тетя Варя объявила, что комсомольская ячейка полностью вступает в ОДВФ. Желающие могут записаться у нее завтра от десяти до десяти, а пока она предлагает устроить сбор в пользу советской авиации и собранные деньги послать и адрес газеты «Правда».
Должно быть, я волновался, потому что Валька тоже сидевший на полу недалеко от меня, через три человека, смотрел на меня с удивлением. Я вынул серебряный полтинник и показал ему. Он понял. Он хотел что–то спросить, – должно быть про спиннинг, – но удержался и только кивнул головой.
Я вскочил на эстраду и отдал тете Варе полтинник…
– Иван Павлыч, – сказал я Кораблеву, который стоял и курил из длинного мундштука в коридоре. – С каких лет берут в летчики?
Он серьезно посмотрел на меня.
– Не знаю, Саня. Тебя–то, пожалуй, еще не возьмут…
Не возьмут? Клятва, которую когда–то мы с Петькой дали друг другу в Соборном саду, припомнилась мне: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Но я не сказал ее вслух. Все равно Кораблев бы ее не понял.
ЧАСТЬ 3.
СТАРЫЕ ПИСЬМА.
Глава 1.
ЧЕТЫРЕ ГОДА.
Как в старых немых фильмах, мне представляются большие часы, – но стрелка показывает годы. Полный круг – и я вижу себя в третьем классе, на уроке Кораблева, на одной парте с Ромашкой. Пари заключено, – пари, что я не закричу и не отдерну руку, если Ромашка полоснет меня по пальцам перочинным ножом. Это – испытание воли. Согласно «правилам для развития воли, я должен научиться «не выражать своих чувств наружно. Каждый вечер я твержу эти правила, и вот, наконец, удобный случай. Я проверяю себя.
Весь класс следит за нами, никто не слушает Кораблева, хотя сегодня интересный урок: о нравах и обычаях чукчей.
– Режь, – говорю я Ромашке.
И этот подлец хладнокровно режет мне палец перочинным ножом. Я не кричу, но невольно отдергиваю руку и проигрываю пари.
Кто–то ахает, шепот пролетает по партам. Кровь течет, я нарочно громко смеюсь, чтобы показать, что мне нисколько не больно, и вдруг Кораблев выгоняет меня из класса. Я выхожу, засунув руку в карман.
– Можешь не возвращаться.
Но я возвращаюсь. Урок интересный, и я слушаю его, сидя на полу, под дверью…
Правила для развития воли! Я возился с ними целый год. Я пробовал не только «скрывать свои чувства», но и «не заботиться о мнении людей, которых презираешь». Не помню, которое из этих правил было труднее. Пожалуй, первое, потому что мое лицо как раз выражало решительно все, что я чувствовал и думал.
«Спать как можно меньше, потому что во сне отсутствует воля» – также не было слишком трудной задачей для такого человек, как я. Но зато я научился «порядок дня определять с утра» – и следую этому правилу всю мою жизнь. Что касается, главного правила: «помнить цель своего существования», то мне не приходится очень часто повторять его, потому что эта цель была мне ясна уже и в те годы… Снова полный круг – раннее утро зимой двадцать пятого года. Я просыпаюсь раньше всех и лежу, не зная, сплю я или уже проснулся. Как во сне, мне представляется наш Энск, крепостной вал, понтонный мост, дома на пологом берегу. Гаер Кулий, старик Сковородников, тетя Даша, читающая чужие письма с поучительным выражением. Я – маленький, стриженый, в широких штанах. Полно, я ли это?
Лежу и думаю, сплю и не сплю. Энск отъезжает куда–то вместе с чужими письмами, с Гаером, с тетей Дашей. Я вспоминаю Татариновых… Я не был у них два года. Николай Антоныч все еще ненавидит меня. В моей фамилии ни одного шипящего звука, тем не менее, он произносит ее с шипением. Нина Капитоновна все еще любит меня: недавно Кораблев передал от нее «поклон и привет». Как–то Марья Васильевна? Все сидит на диване и курит? А Катя?
Я смотрю на часы. Скоро семь. Пора вставать – я дал себе слово вставать до звонка. На цыпочках я бегу к умывальнику и делаю гимнастику перед открытым окном. Холодно, снежинки залетают в окно, крутятся, падают на плечи, тают. Я умываюсь до пояса – и за книгу. За чудесную книгу – «Южный полюс» Амундсена, которую и читаю в четвертый раз.
Я читаю о том, как юношей семнадцати лет он встретил Нансена, вернувшегося из своего знаменитого дрейфа, о том, как «весь день он проходил по улицам, украшенным флагами, среди толпы, кричавшей „ура“, и кровь стучала у него в висках, а юношеские мечты поднимали целую бурю в его душе».
Холод бежит по моим плечам, по спине, по ногам, и даже живот покрывается ледяными мурашками. Я читаю, боясь пропустить хоть слово. Уже доносятся голоса из кухни: девушки, разговаривая, идут в столовую с посудой, а я все читаю. У меня горит лицо, кровь стучит в висках. Я все читаю – с волнением, с вдохновением. Я знаю, что навсегда запомню эту минуту…
Снова полный круг – и я вижу себя в маленькой, давно знакомой комнате, в которой за три года проведены почти все вечера. По поручению комсомольской ячейки я в первый раз веду кружок по коллективному чтению газет. В первый раз – это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю еще лучше – на высоту, на продолжительность, на дальность полета. А вдруг спросят о снижении цен? Но все проходит благополучно. Кто–то из девочек просит рассказать биографию Ленина, а уж биографию–то Ленина я знаю отлично.
Все теснее становится в комсомольской ячейке. На пороге стоит и внимательно слушает меня Кораблев. Он трогает пальцами усы – ура! – значит, доволен. Чувство радости и гордости охватывает меня. Я говорю – и думаю с изумлением: «Ох, как я хорошо говорю!»
Это – мое первое общественное выступление, если не считать случая у костра, когда была низвергнута власть Степы Иванова. Кажется, оно удалось. На следующий день преподаватель обществоведения вызвал меня, попросил повторить биографию Ленина и сказал. «Если я заболею, меня заменит Саня Григорьев».
Еще один полный круг – и мне семнадцать лет.
Вся школа в актовом зале. За большим красным столом – члены суда. По левую руку – защитник. По правую – общественный обвинитель. На скамье подсудимых – подсудимый.
– Подсудимый, ваше имя? – говорит председатель.
– Евгений.
– Фамилия?
– Онегин.
Это был памятный день.
Глава 2.