Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати–двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву.
Семь заповедей тети Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили – иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тетка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев – это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний Волочок какой–то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды.
– Очень странно, – сказал он, глядя мне прямо в лицо суровыми серыми глазами, – экспедиция лейтенанта Седова? Очень странно.
И все же мы не были беспризорниками. Подобно капитану Гаттерасу (Петька рассказывал мне о нем с такими подробностями, о которых не подозревал и сам Жюль Верн), мы шли вперед и вперед. Мы шли вперед не только потому, что в Туркестане был хлеб, а здесь его уже не было. Мы шли открывать новую страну – солнечные города, привольные сады. Мы дали друг другу клятву.
Как эта клятва помогала нам!
Однажды, подходя к Старой Руссе, мы сбились с дороги и заблудились в лесу. Я лег на снег и закрыл глаза. Петька пугал меня волками, ругался, даже бил – все было напрасно. Я не мог больше сделать ни шагу. Тогда он снял шапку и бросил ее на снег.
– Ты клятву давал, Санька, – сказан он, – бороться и искать, найти и не сдаваться. Значит, ты теперь клятвопреступник? Сам сказал – клятвопреступник не получит пощады.
Я заплакал, но встал. Поздней ночью мы дошли до деревни. Деревня была староверческая, но одна старушка все же приняла нас, накормила и даже вымыла в бане.
Так от деревни к деревне, от станции к станции мы, наконец, добрались до Москвы. Дорогой мы продали, променяли и проели почти все, что было взято с собой из Энска. Даже Петькин кинжал в ножнах из старого сапога, был продан, помнится, за два куска студня.
Непроданными остались только наши бумаги–клятвы, подписанные кровью «П.С.» и «А.Г.», и адрес Петькиного дяди.
Дядя! Как часто мы говорили о нем! В конце концов, он стал представляться мне каким–то паровозным владыкой: борода по ветру, дым из трубы, пар из–под котла…
И вот наконец – Москва! Морозной февральской ночью мы выбрались через окно из уборной, в которой провели последний перегон, и спрыгнули на рельсы. Москвы было не видать, темно, да мы ею и не интересовались. Это была просто Москва, а дядя жил в Москве–Товарной, седьмое депо, ремонтная мастерская. Два часа мы блуждали по шпалам, путались среди сходящихся и расходящихся рельсов. Начинало светать, когда седьмое депо предстало перед нами – мрачное здание с темными овальными окнами, с высокой овальной дверью, на которой висел замок. Дяди не было. Не у кого было даже спросить о дяде. Утром в комитете седьмого депо мы узнали, что дядя уехал на фронт.
Все кончено! Мы вышли и сели на эстакаду.
Прощайте, улицы, на которых растут апельсины, прощайте, ночи под открытым небом, прощайте, нож за опояской и кривая шашка в серебре!
На всякий случай Петька вернулся в комитет – спросить: не был ли дядя женат? Нет, дядя был холостой. Он жил, оказывается, в каком–то вагоне и так в этом вагоне и поехал на фронт.
Совсем рассвело, и Москва была теперь видна: дома, дома (мне казалось, что все это – вокзалы), огромные кучи снега, редкие трамваи. И снова дома и дома. Что делать?
Так начались плохие дни. Чем мы только не занимались! Мы дежурили в очередях. Мы нанимались к буржуям сгребать снег с панелей перед домами: была объявлена «трудовая повинность». Мы выгребали из цирковой конюшни навоз. Мы ночевали в подъездах, на кладбищах, на чердаках.
И вдруг все переменилось…
Мы шли, помнится, по Божедомке, мечтая только об одном: встретить где–нибудь костер; тогда случалось, что костры разводили и на Кузнецком. Нет, не видать! Снег, темнота, тишина! Холодная ночь. Подъезды, куда ни глянь, закрыты. Дрожа, мы шли и молчали. Боюсь, пришлось бы Петьке снова бить шапкой о землю, но в эту минуту пьяные голоса донеслись из подворотни, мимо которой мы только что прошли. Петька зашел во двор, я сел на тумбу, стуча зубами и засунув в рот дрожащие пальцы. Петька вернулся.
– Айда! – радостно сказал он. – Пустили!
Глава 16.
ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ.
Хорошо спать, когда над головою крыша! Хорошо в двадцатиградусный мороз сидеть у «буржуйки», колоть и подкидывать дровишки, пока не загудит в трубе! Но еще лучше, развешивая соль или муку, думать о том, что за работу нам обещан сам Туркестан. Мы попали в притон инвалидов–спекулянтов, хозяин притона, хромой поляк с обваренной физиономией, обещал взять нас с собой в Туркестан. Оказывается, это не город, я страна, столица Ташкент, тот самый Ташкент, куда каждые две три недели ездят наши инвалиды.
Мы нанялись к этим жуликам паковать продукты.
Жалованья мы не получали – только стол и приют. Но мы были рады и этому.
Если бы не хозяйка, жена хромого спекулянта, жизнь была бы просто не дурна! Хозяйка нам досмерти надоела.
Толстая, с вытаращенными глазами, тряся животом, она прибегала в сарай, где мы паковали продукты, посмотреть, все ли цело.
– Пфе! А пфе! Як смиешь так робиць? /Как смеешь так делать?/
Робиць не робиць, а действительно, это было не так просто – развешивая, например, свиной шпиг, не отщипнуть хоть маленький кусочек. Пиленый сахар сам застревал в рукавах и карманах. Но мы держались. Эх! Знали бы мы, что все равно не видеть нам Туркестана, как своих ушей, – пожалуй, чего–нибудь и недосчиталась бы старая ведьма!
Однажды (мы работали в притоне уже третий месяц) она примчалась к нам в одном халате. В руках у нее был замок, которым наш сарай запирался на ночь. Вытаращив глаза, она остановилась на пороге, оглянулась и побледнела.
– Не биться, не стучаться – прошептала она и схватилась за голову. – Не кричать! Молчать!
Мы и опомниться не успели, как, тяжело дыша, она задвинула засов, повесила замок и ушла.
Это было так неожиданно, что с минуту мы и точно молчали. Потом Петька выругался и лег на пол. Я тоже лег, и мы стали смотреть – под дверьми была узкая щель.
Сперва все было тихо – пустой двор, подтаявший снег с желтыми, налившимися водой следами. Потом появились незнакомые ноги в черных крепких сапогах – одна пара, другая, третья. Ноги шли к флигелю через двор. Две пары пропали, третья осталась у крыльца. Рядом опустился приклад.
– Облава, – прошептал Петька и вскочил.
В темноте он стукнул меня головой, и я прикусил язык. Но тут было не до языка.
– Нужно бежать!..
Кто знает, может быть, моя жизнь пошла бы другим путем, если бы мы захватили с собой веревку. Веревок было сколько угодно в сарае. Но мы вспомнили о них, когда были уже на чердаке. Сарай был каменный, с чердаком, крыша односкатная, и на задней стенке – круглое отверстие, выходившее на соседний двор.
Петька выглянул в это отверстие и оглянулся. Он расцарапал щеку, когда мы в темноте отдирали от потолка доски, и теперь поминутно вытирал кровь кулаком.
– Прыгнуть, что ли?
Но не так легко прыгнуть с высоты пяти–шести метров через небольшое отверстие в гладкой стене, – разве только как в воду, вниз головой. Нужно было вылезть в это отверстие ногам наружу, сесть, согнувшись в три погибели, и, оттолкнувшись всем телом, упасть вниз. Петька так и сделал. Я еще думал, не вернуться ли за веревкой, а он уже сидел в дыре. Обернуться он не мог. Он только сказал:
– Ничего, Саня, смелее.
И исчез. С упавшим сердцем я поглядел ему вслед. Ничего, он упал счастливо на мокрую кучу снега по ту сторону забора, подходившего в этом месте очень близко к сараю.
– Давай!
Я вылез и сел, сжимая колени. Весь соседний двор был теперь виден – маленькая девочка каталась на финских санках вдоль старинного с колоннами дома, ворона сидела на водосточной трубе. Вот девочка остановилась и с любопытством посмотрела на нас. Ворона тоже посмотрела, но равнодушно, и отвернулась, втянув голову между крыльев.
– Давай!
Кроме девочки и вороны, на дворе был еще человек в кожаном пальто. Он стоял у того места, где наш флигель примыкал к чужому двору. Я видел, как он докурил папиросу, бросил ее и спокойно направился к нам.
– Давай! – отчаянно крикнул Петька.
Все вдруг пришло в движение, когда я стал слабо отталкиваться руками. Ворона вспорхнула, девочка испуганно попятилась. Петька опрометью кинулся к воротам, человек в кожаном пальто побежал за ним. Я все понял в эту минуту. Но было уже поздно – я летел вниз.
Таков был мой первый полет – вниз по прямой, с высоты пяти метров, без парашюта. Не могу сказать, что он был удачен. Я грудью ударился о забор, вскочил и снова упал. Последнее, что я еще видел, был Петька, выскочивший на улицу и захлопнувший ворота перед самым носом человека в кожаном пальто.
Глава 17.
ЛЯСЫ.
Разумеется, это было очень глупо – бежать, когда мы ни в чем не виноваты. Ведь мы сами не спекулировали, только работали у спекулянтов. Нам бы ничего не сделали, только допросили бы и отпустили. Но теперь поздно было раскаиваться. Человек в кожаном пальто крепко держал меня за руку, мы шли куда–то, – наверное, в тюрьму. Я попался, а Петька удрал. Я был теперь один. Вот уже вечер, солнце садится, галки медленно летят над деревьями вдоль Страстного бульвара… Я не плакал, но, должно быть, у меня было отчаянное лицо, потому что человек в кожаном пальто внимательно посмотрел на меня и разжал свою руку: понял, что не убегу.
Он привел меня в просторный, светлый зал на шестом этаже огромного дома у Никитских ворот. Это был распределитель Наробраза, в котором я провел три памятных дня…
У меня сердце упало, когда я увидел эти багровые морды. Одни, сидя на корточках вокруг глиняной печки, резались в карты, другие снимали с высоких окон длинные карнизы и тут же отправляли их в печку, третьи спали, четвертые строили дом – дом из старых рам и полотен, сложенных как попало в углу. По ночам, когда в распределителе становилось холодней, чем на улице, эти домохозяева зажигали примус и пускали желающих в свой дом – кого за пару папирос, кого за кусок хлеба… И среди этого дикого развала на высоких постаментах стояли и равнодушно смотрели белыми слепыми глазами гипсовые фигуры греческих богов – Аполлона, Дианы и Геркулеса. Только у богов и были человеческие лица. Под утро, просыпаясь от холода и выбивая зубами дробь, я робко поглядывал на них. Небось, думают: «Дурак ты, дурак! Зачем ушел из дому? Подумаешь, приют, – весной вернулся бы, стал бы помогать старикам, нашлась бы работа! А теперь ты остался один, – умрешь, никто и не вспомнит. Только Петька порыскает по Москве, да вздохнет тяжело тетя Даша! Проси–ка, брат, одежду да вылетай домой!» В Наробразе меняли одежду – старую жгли, а взамен выдавали штаны и рубашку. Многие беспризорники нарочно попадались, чтобы сменить ободравшуюся одежду.
Все три дня я промолчал. Для мальчика, который так недавно научился говорить, это было совсем не трудно. Да и с кем говорить? Каждый раз, когда приводили новых беспризорников, я невольно смотрел, нет ли среди них моего Петьки. Нет. И хорошо, что нет! Я сидел в стороне и молчал.
И вот от голода, от холода, от тоски я стал заниматься лепкой. В бывшей мастерской живописи и ваяния было сколько угодно белой скульптурной глины. Как–то я взял кусок, размочил его кипятком и начал мять в пальцах. И вот сама собой получилась жаба. Я сделал ей большие ноздри, выпученные глаза и попробовал вылепить зайца, Разумеется, это было еще очень плохо. Но что–то шевельнулось в душе, когда я вдруг увидел раздвоенную мордочку в бесформенном комке глины. Я запомнил эту минуту: никто не видел, что я леплю; старый вор, попавший каким–то чудом в распределитель для беспризорных, рассказывал о том, как на вокзалах «работают в паре». Я стоял в стороне у окна, сдерживая дыхание, смотрел на маленький комок глины, из которого торчали заячьи уши, и не понимал, почему я волнуюсь…
Потом я вылепил коня с толстой расчесанной гривой. Лясы! Конь старика Сковородникова, вот что это такое! Это были лясы, только не из дерева, а из глины. Не знаю почему, но это открытие обрадовало меня. Я заснул веселый. Я как будто надеялся, что лясы спасут меня. Помогут выйти отсюда, помогут найти Петьку, помогут мне вернуться домой, а ему добраться до Туркестана. Помогут сестре в приюте, Петькиному дяде на фронте, помогут всем, кто бродит ночью по улицам в холодной и голодной Москве. Так я молился – не богу, нет! Жабе, коню и зайцу, которые сушились на окне, прикрытые кусочками газеты.
Пожалуй, другой мальчик – не такой безбожник, как я, – стал бы идолопоклонником и навсегда уверовал бы в жабу, коня и зайца. Они помогли мне!
На другой день в распределитель явилась комиссия Отдела народного образования, и распределитель был уничтожен отныне и на веки веков.
Воры были отправлены в тюрьмы, беспризорники – в колонии, нищие – по домам. В просторном зале мастерской живописи и ваяния остались только греческие боги – Аполлон, Геркулес и Диана.
– А это что? – спросил один из членов комиссии, лохматый, небритый юноша, которого все называли просто Шура. – Посмотрите–ка, Иван Андреевич, какая скульптура!
Иван Андреевич, тоже лохматый и небритый, но старый, надел пенсне и стал изучать лясы.
– Типичная русская игрушка из Сергиевского посада, – сказал он. – Интересно. Это кто сделал? Ты?
– Я.
– Как фамилия?
– Григорьев Александр.
– Учиться хочешь?
Я смотрел на него и молчал. Должно быть, я все–таки здорово натерпелся за эти месяцы холодной уличной жизни, потому что у меня вдруг перекосилось лицо и отовсюду потекло – из глаз и из носу.
– Хочет, – сказал член комиссии Шура. – Куда бы нам его направить, Иван Андреевич, а?
– К Николаю Антонычу, по–моему, – ответил тот, осторожно ставя на подоконник моего зайца.
– А ведь верно! У Николая Антоныча есть этот уклон в искусство. Ну, Григорьев Александр, хочешь к Николаю Антонычу?
– Шура, он его не знает. Запишите–ка лучше. Григорьев Александр… Сколько лет?
– Одиннадцать.
Я прибавил полгода.
– Одиннадцать лет, Записали? К Татаринову, в четвертую школу–коммуну.
Глава 18.
НИКОЛАЙ АНТОНЫЧ.
Толстая девушка из Наробраза, чем–то похожая тетю Дашу, оставила меня в длинной полутемной комнате–коридоре и ушла, сказав, что сейчас вернется. Я был в раздевалке. Пустые вешалки, похожие на тощих людей с рогами, стояли в открытых шкафах. Вдоль стены двери и двери. Одна была стеклянная. Впервые после Энска я увидел себя. Вот так вид! Бледный мальчик с круглой стриженой головой уныло смотрел на меня, очень маленький, гораздо меньше, чем я думал. Острый нос, обтянутый рот. Меня оттирали пемзой в наробразовской бане, но кое–где еще остались темные пятна. Длинную форменную тужурку можно было обернуть вокруг меня еще раз, длинные штаны болтались вокруг сапог.
Толстуха вернулась, и мы пошли к Николаю Антонычу. Это был полный, бледный человек, лысеющий, с зачесанными назад редкими волосами. Во рту у него блестел золотой зуб, и я по своей глупой привычке, как уставился на этот зуб, так и смотрел на него не отрываясь Мы довольно долго ждали: Николай Антоныч был занят. Он разговаривал с ребятами лет по шестнадцати, обступившими его со всех сторон и что–то толковавшими наперебой. Он слушал их, шевеля толстыми пальцами, напоминавшими мне каких–то волосатых гусениц, кажется, капустниц. Он был нетороплив, снисходителен, важен…
– Тише, ребята, не все сразу, – сказал Николай Антоныч. – Ну, Игорь, говори хоть ты. Он встал и обнял за плечи мальчика в очках, черного, курчавого, румяного, с черным пухом на щеках и пол носом.
– Николай Антоныч! – торжественно сказал Игорь и покраснел. – Мы протестуем против реального училища Лядова. Мы решили идти в тринадцатое объединение и протестовать. Какая же это коммуна, если норму оставили, а членов прибавили? Кораблев говорит, что это борьба за кашу. А мы считаем, что дело в принципе. Если мы – коммуна, мы сами должны решать, принимаем мы новых членов или не принимаем. Реальное училище Лядова мы не принимаем. Уж лучше, если на то пошло, мы возьмем женскую гимназию Бржозовской. Он говорил так пылко, что только на одну секунду остановился, когда все засмеялись.
– Вообще, мы протестуем против оскорблений Кораблева и требуем, чтобы вопрос был поставлен на школьном совете.
– И останетесь в меньшинстве, – возразил Николай Антоныч и кивнул нам.
Мы подошли.
– Беспризорник?
– Нет.
– С Наробраза, – объяснила толстуха и положила на стол бумагу.
– Откуда ж ты, Григорьев? – читая бумагу, внушительно спросил меня Николай Антоныч.
– Из Энска.
– А как сюда попал, в Москву?
– Проездом, – отвечал я.
– Вот как, милый! Куда же ты ехал?
Я набрал в грудь воздуха и ничего не сказал. Меня уже сто раз спрашивали, кто да откуда.
– Ну, мы с тобой еще потолкуем. – Николай Антоныч написал что–то на обороте моей бумаги из Наробраза. – А не убежишь?
Я был уверен, что убегу. Но на всякий случай сказал:
– Нет.
Мы ушли. На пороге я обернулся. Игорь, с нетерпеливым презрением ожидавший конца нашего объяснения, быстро говорил что–то, а Николай Антоныч, не слушая, задумчиво глядел мне вслед. О чем он думал? Уж, верно, не о том, что сама судьба явилась к нему в этот день в образе заморыша с темными пятнами на голове, в болтающихся сапогах, в форменной курточке, из которой торчала худая шея.
ЧАСТЬ 2.
ЕСТЬ НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ.
Глава 1.
СЛУШАЮ СКАЗКИ.
«До первого теплого дня» – иначе я и не думал. Спадут морозы – и до свиданья, только меня и видели в детском доме! Но вышло иначе. Я никуда не удрал. Меня удержали чтения…
С утра мы ездили в пекарню за хлебом, потом занимались. Считалось, что мы в первой группе, хотя по возрасту кое–кому пора уже было учиться в шестой. Старенькая преподавательница Серафима Петровна, приходившая в школу с дорожным мешком за плечами, учила нас… Право, мне даже трудно объяснить, чему она нас учила.
Помнится, мы проходили утку. Это были сразу три урока: география, естествознание и русский. На уроке естествознания утка изучалась как утка какие у нее крылышки, какие лапки, как она плавает и так далее. На уроке географии та же утка изучалась как житель земного шара: нужно было на карте показать, где она живет и где ее нет. На русском Серафима Петровна учила нас писать «у–т–к–а» и читала что–нибудь об утках из Брема. Мимоходом она сообщала нам, что по–немецки утка так–то, а по–французски так–то. Кажется, это называлось тогда «комплексным методом». В общем, все выходило «мимоходом». Очень может быть, что Серафима Петровна что–нибудь перепутала в этом методе. Она была старенькая и носила на груди перламутровые часики, приколотые булавкой, так что мы, отвечая, всегда смотрели, который час.
Зато по вечерам она нам читала. От нее я впервые услышал сказку о сестрице Аленушке и братце Иванушке.
Солнце высоко,
Колодец далеко,
Жар донимает,
Пот выступает.
Стоит козлиное копытце
Полное водицы.
«Али–Баба и сорок разбойников» в особенности поразили меня. «Сезам, отворись!» Я был очень огорчен, прочтя через много лет в новом переводе «Тысячи одной ночи», что нужно читать не Сезам, а Сим–Сим, и что это какое–то растение, кажется, конопля. Сезам – это было чудо, заколдованное слово. Как я был разочарован, узнав, что это – просто конопля.
Без преувеличения можно сказать, что я был потрясен этими сказками. Больше всего на свете мне хотелось теперь научиться читать, как Серафима Петровна.
В общем, мне понравилось в детском доме. Тепло, не дует, кормят да еще учат. Не скучно, во всяком случае, не очень скучно. Товарищи относились ко мне хорошо, – наверное, потому, что я был маленького роста. В первые же дни я подружился с двумя хулиганами, и мы не теряли свободного времени даром.
Одного из моих новых друзей звали Ромашкой. Он был тощий, с большой головой, на которой росли в беспорядке кошачьи желтые космы. Нос у него был приплюснутый, глаза неестественно круглые, подбородок квадратный – довольно страшная и несимпатичная морда. Мы с ним подружились за ребусами. Я хорошо решал ребусы, это его подкупило.
Другой был Валька Жуков, ленивый мальчик с множеством планов. То он собирался поступить в Зоологический сад учиться на укротителя львов, то его тянуло к пожарному делу. В пекарне ему хотелось быть пекарем; из театра он выходил с твердым намерением стать актером. Впрочем, у него были и смелые мысли.
– А что, если… – начинал он задумчиво.
– Землю прорыть насквозь и на ту сторону выйти, – язвительно подхватывал Ромашка.
– А что, если…
– Живую мышь проглотить…
Валька любил собак. Все собаки на Садово–Триумфальной относились к нему с большим уважением.
Но все же Валька – это был только Валька, а Ромашка – Ромашка. До Петьки и тому и другому было далеко.
Не могу передать, как я скучал без него.
Я обошел все места, по которым мы бродили, спрашивал о нем у беспризорников, дежурил у распределителей, у детских домов. Нет и нет. Уехал ли он в Туркестан, пристроившись в каком–нибудь ящике под международным вагоном? Вернулся ли домой пешком из голодной Москвы? Кто знает!
Только теперь, во время этих ежедневных скитаний, я узнал и полюбил Москву. Она была таинственная, огромная, снежная, занятая голодом и войной. Карты висели на площадях, и красная нитка, поддерживаемая флажками, проходила где–то между Курском и Харьковом, приближаясь к Москве. Охотный ряд был низкий, длинный, деревянный и раскрашенный. Художники–футуристы намалевывали странные картины на его стенах – людей с зелеными лицами, церкви с падающими куполами. Такие же картины украшали высокий забор на Тверской. В окнах магазинов висели плакаты РОСТа:
Ешь ананасы,
Рябчиков жуй, –
День твой последний
Приходит, буржуй.
Это были первые стихи, которые я самостоятельно прочитал.
Глава 2.
ШКОЛА.
Кажется, я уже упоминал, что, по мнению Наробраза. наш детский дом был чем–то вроде питомника юных дарований. Наробраз полагал, что мы отличаемся дарованиями в области музыки, живописи и литературы. Поэтому после уроков мы могли делать что угодно. Считалось, что мы свободно развиваем свои дарования. И мы их действительно развивали. Кто убегал на Москву–реку помогать пожарникам ловить в прорубях рыбу, кто толкался на Сухаревке, присматривая, что плохо лежит.
А я все чаще оставался дома. Мы жили этажом ниже, под школой, и вся жизнь школы проходила перед моими глазами. Это была непонятная, загадочная, сложная жизнь. Я толкался среди старшеклассников, прислушивался к разговорам. Новые отношения, новые мысли, новые люди. На Энск все это было так же не похоже, как самый Энск не похож на Москву. Я долго ничего не понимал, удивляясь всему без разбору. Но вот как представляется мне четвертая трудовая школа теперь.
Еще недавно в большом красном здании на Садово–Триумфальной помещалась гимназия Пестова. При ней был открыт маленький детский дом – наш дом. Зимой девятнадцатого года гимназия Пестова была слита с реальным училищем Лядова, а весной – с женской гимназией Бржозовской.
Мои читатели не учились до революции в средней школе и, без сомнения, не помнят, с каким презрением относились друг к другу гимназисты и реалисты. Не знаю, на чем была основана эта вражда, но еще в Энске до меня доходили интересные слухи о страшных драках на катке, о благородных силачах–гимназистах, о подлецах реалистах, выходивших на бой, зажав в кулаке запрещенную правилами чести «свинчатку». Теперь в Москве я увидел все это своими глазами.
Пестовские гимназисты были самые отпетые сорвиголовы во всей Москве, – недаром в эту гимназию без экзамена принимали всех исключенных из других гимназий. Напротив, у Лядова учились главным образом благовоспитанные сыновья крупных чиновников, инженеров, педагогов. Вражда была, стало быть, не только профессиональная, но и социальная. Она утроилась, когда между наследственными врагами декретом Наробраза была поставлена женская гимназия Бржозовской.
Сколько поводов для ссор, для заговоров, для сплетен! Сколько речей на собраниях, сколько писем с объяснениями, сколько тайных и явных столкновений! Детский дом был в стороне: на нас никто не обращал внимания. Но легко угадать, кто были наши герои. Пестовские! Мы старались даже носить шапки, как они, – с проломом справа.
Из четвертой школы–коммуны вышли впоследствии известные и уважаемые люди. Я сам обязан ей очень многим. Но тогда, в девятнадцатом году, что это была за каша! Кстати, именно каша – иногда маисовая, иногда пшенная – в значительной степени определяла школьные интересы и лядовцев, и пестовцев. Ее привозили на санях, в огромном котле, бережно закутанную, похожую на старую бабушку, и так в санях и несли наверх в актовый зал. Хозяйственная комиссия в лице «тети Вари» – так все называли румяную, толстую девочку с толстой косой – уже расхаживала за прилавком с поварешкой в руке. Выстраивалась очередь, и каждый, без различия формы, возраста и происхождения, получал по ложке еще горячей каши, дьявольски вкусной, с лопающимися пузырьками.
Считалось, что раздача каши происходит на большой перемене. Но так как на уроки можно было не ходить, то весь школьный день состоял из одной большой перемены.
Однажды я попал на собрание пятиклассников, обсуждавших вопрос: заниматься или не заниматься? Лохматый пестовец, которому все кричали: «Браво, Ковычка!», доказывал, что ни в коем случае не заниматься. Посещение школы должно быть добровольное, а отметки выставлять большинством голосов.
– Браво, Ковычка!
– Правильно!
– И вообще, товарищи, вопрос упирается в педагогов. Как быть с педагогами, на уроки которых ходит абсолютное меньшинство? Я предлагаю установить норму в пять человек. Если на уроки приходит меньше пяти человек, педагогу в этот день пайка не давать.
– Правильно!
– Дурак!
– Долой! – Браво!
Должно быть, речь шла не обо всех педагогах, а только об одном, потому что все стали оглядываться, перешептываться, подталкивать друг друга: в дверях, скрестив руки и внимательно слушая оратора, стоял высокий, еще не старый человек с пушистыми усами.
– Это кто? – спросил я тетю Варю, которая, ожидая приезда каши, с поварешкой в руке разгуливала по коридору.
– Это, брат, Усы, – ответила тетя Варя.
– Как усы?
– Эх, ты, не знаешь!
Скоро я узнал, кого в четвертой школе называли «Усы».
Это был учитель географии Кораблев, которого ненавидела вся школа. Во–первых, он явился неизвестно откуда – не лядовский, не бржозовский, не пестовский. Во–вторых, он, по общему мнению, был дурак и ничего не знал. В–третьих, он каждый день приходил на уроки и сидел положенные часы, хотя бы в классе было три человека. Это уж решительно всех возмущало…
– Теперь так, товарищи, – продолжал Ковычка, пытаясь в ораторском пылу застегнуть пальто, на котором не было ни одной пуговицы. – От пятого класса в школьном совете один человек – я. Это неправильно. Мне одному трудно бороться за интересы пятого класса. Нас считают младшеклассниками. А посмотрите, кто в сто сорок четвертой председатель школьного коллектива? Муховеров. Какого класса? Пятого! Вообще, если на то пошло, нужно сперва доказать, что мы младшеклассники, а потом говорить. А как старший класс, мы должны иметь двух представителей. Один я, другого предлагаю Фирковича!
– Гладильщикова!
– Недодаева!
– Галая!
Я посмотрел на Кораблева. Должно быть, я выпучил глаза, потому что он вдруг передразнил меня, – впрочем, едва заметно. Мне показалось, что он улыбается под усами. Но Ковычка снова заговорил, и Кораблев, отведя от меня лукавый взгляд, стал слушать его с необыкновенным вниманием.
Глава 3.
СТАРУШКА ИЗ ЭНСКА.
Этот день я помню отлично – солнечный, с весенним то набегающим, то проходящим дождем, – день, когда на Кудринской площади я встретил худенькую старушку и зеленом бархатном пальто–салопе. Она несла полный кошель всякой всячины – картошки, щавеля, луку, а в другой руке – большой зонтик. Видно было, что кошель тяжел для нее, но она шла с бодрым, озабоченным видом и все считала шепотом – я слышал: грибы полфунта пятьсот рублей; синька – полтораста; свекла – полтораста; молоко кружка – полтораста; поминанье – семьсот шестьдесят рублей; яйца три штуки – триста рублей; исповедь – пятьсот рублей. Тогда были такие деньги.
Наконец она легонько вздохнула и поставила кошель на сухой камень – отдышаться.
– Бабушка, давайте помогу, – сказал я ей.
– Пошел прочь, шалопут! Знаю я вас! Третий лимон до дому донести не могу.
Она энергично погрозила мне и взялась за кошель.
Я отошел. Но мы шли в одну сторону и через несколько минут снова оказались рядом. Наверное, старушке хотелось удрать от меня, но с таким кошелем это было для нее трудновато.
– Бабушка, если вы думаете – я у вас украду, – сказал я, – пожалуйста, я бесплатно помогу; вот те крест, мне просто жалко смотреть, как вы страдаете.
Старушка рассердилась. Одной рукой она обняла кошель, а другой стала отмахиваться от меня зонтиком, как от пчелы.
– Как же, поверила! Третий лимон унесли. Знаю я вас!
– Как хотите. У вас беспризорные унесли, а я детдомовский.
– Вот детдомовские–то и разбойники.
Она посмотрела на меня, я – на нее. У нее нос был немного кверху, решительный, и вся она была какая–то добрая и решительная. Может быть, и я ей понравился. Вдруг она перестала отмахиваться и спросила строго:
– Ты чей?
– Ничей.
– А откуда? Московский?
Я сразу понял, что если скажу – московский, она меня прогонит. Наверное, она думала, что это московские у нее лимоны украли.
– Нет, я из Энска.
Факт, она тоже была из Энска. У нее глаза засияли, а лицо стало еще добрее.
– Врешь ты, вралькин, – сказала она сердито. – Мне тоже один говорил
– не московский. А посмотрела – и нет лимона. Если ты из Энска, где там жил?
– На. Песчинке, за Базарной площадью.
– И все врешь.
Она видела, что я не вру.
– Мало ли что Песчинка. Может, еще где–нибудь такая река есть. Я тебя не помню.
– Вы, наверное, давно уехали, я еще маленький был.
– Нет, не давно, а недавно. Ну, бери кошель за одну ручку, а я за другую. Да не дергай.
Мы несли кошель и разговаривали, Я ей рассказывал, как мы с Петькой пошли в Туркестан и застряли в Москве. Она слушала с интересом. – Вот тебе! Умники! Шагать пошли! Шагалы какие! Придумали!
На Триумфальной я показал ей нашу школу.
– Совсем земляки, – загадочно сказала старушка.
Она жила на Второй Тверской–Ямской в маленьком кирпичном доме. Знакомый дом.
– Здесь наш заведующий живет, – сказал я. – Может, вы его знаете – Николай Антоныч.
– Вот что! – отвечала старушка. – Ну как он? Хороший заведующий?
– Что надо!
Я не понял, почему она засмеялась. Мы поднялись на второй этаж и остановились перед чистой, обитой клеенкой дверью. На двери была дощечка, на дощечке – затейливо написанная фамилия, которую я не успел прочитать.
Шепча что–то, старушка вынула из салопа ключ. Я хотел уйти, она удержала.
– Я просто так, бабушка, бесплатно.
– Вот бесплатно и посиди.
Она вошла почему–то на цыпочках в маленькую переднюю и, не зажигая света, стала снимать салоп. Она сняла салоп, шаль с кистями, безрукавку, еще одну шаль, поменьше, платок и так далее. Потом она открыла зонтик, а потом она пропала. Как раз в эту минуту какая–то девочка отворила дверь из кухни и появилась на пороге. Я уже был готов поверить, что это моя старушка превратилась в девочку, как трансформатор. Но в это время и старушка появилась. Оказалось, что она зашла в шкаф, вешая туда свои шали и безрукавки.
– А вот и Катерина Ивановна, – сказала старушка.
Катерине Ивановне было лет двенадцать – не больше, чем мне. Но куда там! Хотел бы я так выступать, как она, так гордо закидывать голову, так прямо смотреть в лицо темными живыми глазами, У нее были косички кольцами и такие же кольца на лбу. Она была румяная, но строгая, с таким же решительным, как у бабушки, носом. Вообще она была хорошенькая, но страшно задавалась – это было видно с первого взгляда.
– Поздравляю, Катерина Ивановна, – все еще раздеваясь, сказала старушка, – опять лимон утащили.
– Потому что я говорила, что нужно в пальто класть, – с досадой сказала Катерина Ивановна.
– О! В пальто! Из пальто–то и утащили.
– Значит, ты, бабушка, опять считала. – Ничего я не считала. Вот со мной и кавалер шел.
Девочка посмотрела на меня. До сих пор она меня, кажется, и не замечала.
– Он мне кошелку донес. Как мама?
– Сейчас мерим, – спокойно разглядывая меня, сказала девочка.
– Ах, ты, господи! – вдруг всполошилась старушка. – Да что же так поздно–то? Ведь доктор велел в двенадцать мерить.
Она торопливо вышла, и мы с девочкой остались одни. Минуты две молчали. Потом она нахмурилась и спросила строго:
– «Елену Робинзон» читал?
– Нет.
– А «Робинзона Крузо»?
– Тоже нет.
– Почему?
Я чуть не сказал, что только с полгода как научился читать, но вовремя удержался.
– У меня нету.
– Ты в каком классе?
– Ни в каком.
– Он – путешественник, – вернувшись, сказала старушка. – Тридцать семь и две. Он пешком в Туркестан шел. Ты его не обижай, Катя.
– Как пешком?
– А вот так. Ноги в руки, и валяй–шагай.
В передней стоял столик под зеркалом. Катя подвинула к нему стул, села, устроилась, поставив под голову руку, и сказала:
– Ну, рассказывай.
Мне не хотелось ей рассказывать: уж больно она задавалась. Если бы мы дошли до Туркестана, тогда другое дело. Поэтому я сказал вежливо.
– Чего там, неохота. В другой раз.
Старушка стала совать мне хлеб с повидлом, но я отказался:
– Сказано – бесплатно, значит – бесплатно.
Сам не знаю почему, я расстроился. Мне было даже приятно, что Катька покраснела, когда я не стал рассказывать и пошел к дверям.
– Ну, ладно, не сердись, – провожая меня, сказала старушка. – Как тебя звать?
– Григорьев Александр.
– Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо.
Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов – не Казаринов…
– Н.А.Татаринов, – вдруг прочел я.
Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира.
Глава 4.
БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ.
Лето мы провели в Серебряном Бору, в старинном заброшенном доме с маленькими лестницами–переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Все в этом доме скрипело – двери по–своему, ставни по–своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что–то поскрипывало, шуршало – и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплетов.
До революции дом принадлежал старой цыганке–графине. Цыганка–графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его все лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто–то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твердо решил разбогатеть. Его бледные уши начиняли пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врожденный искатель кладов – суеверный и жадный.
Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зеленых дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те – равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти – как мы, такие же люди.
Одна статуя была с усами, вроде Кораблева, другая – обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, терла кулаками глаза – как будто только что встала с постели.
Я попробовал вылепить ее, – и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но все–таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев.
Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный Бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешел на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали все, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу.
Вот один такой вечер – они были все, как один.
Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Все черно от дыма – манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, темно–красный дым стоит над костром клубящейся шапкой.
Мы – это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костер и свои запасные фонды, – то, что по каким–либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра.
Наш председатель – Степка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся…
– Сыграли в ошички? – лениво говорит Степа.
Все молчат. Никому неохота играть в «ошички». Степка сыт, вот ему и охота.
– Ладно, Степа. Только ведь темно, – говорит Ромашка.
– Знаешь, где темно? Вставай!
Больше всего на свете наш председатель любит играть в «ошички». По–нашему, это козоты, или бабки. Биток у него жульнический, все это знают. Но все, кроме меня и Вальки, подлизываются к нему, в особенности Ромашка. Ромашка даже нарочно проигрывает ему, чтобы Степка его не обидел.
Не следует думать, что мы жарим тонкую дичь на нашем костре. В манерке, с бою захваченной на кухне варится суп. Это настоящий «суп из колбасной палочки», как в сказке, которую зимой читала нам Серафима Петровна. Разница, может быть, только в том, что тот суп был сварен из мышиного хвоста, а мы клали в свой суп все, что попадалась под руки, – случалось, что и лягушечьи лапки.
Но вот дверь нашего дома распахивается, и на веранду выходит низенький толстяк в широкополой шляпе.
– Дядя Петя, к нам!
– Сюда, дядя Петя!
Это Петр Андреевич Лопухов, наш повар. Пошатываясь – не от воды – и мурлыча под нос отрывки из оперных арий, он обходит «коммуны». Пробует из каждого котелка, сплевывает и говорит с отвращением:
– А! Отрава.
Он – меломан, то есть любитель музыки и пения. Все оперы он знает наизусть. Для него нет большего наслаждения, как изобразить какую–нибудь сцену из «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы», а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить свое восхищение.
– Здорово! Не хуже Шаляпина! Дядя Петя, почему ты в артисты не идешь?
– Боюсь.
– Чего, дядя Петя?
– Засосет.
Вот он останавливается у нашего костра, пробует, сплевывает, и начинается длинный рассказ о том, как ели в былые времена, очень давно, лет сто тому назад или даже двести. Он не только меломан, но еще и историк, знаток старинных блюд, заячьих соусов и оленьих грудинок.
– Королевская яичница, – загадочным шепотом говорит он. – Возьми желтки из восемнадцати яиц, смешай с бисквитом, прибавь горького миндаля, сливок, сахару и пеки в масле. Едал?
Мы отвечаем хором:
– Не едал!
Но сам повар из всех блюд предпочитает одно, называемое «водки выпить». Он наш единственный руководитель летом двадцать первого года. Серафима Петровна растерялась, никто не обращает на нее никакого внимания. По дому бродят еще какие–то няни, с поваром они на ножах: им почему–то невыгодно, что он выдает нам паек в сухом виде. Словом, если бы не повар, мы бы все разбежались.
Итак, он стоит у нашего костра и рассказывает, как ели в старину. Иногда он перебивает себя медицинскими примечаниями:
– Щука не всякому полезна. Отягчает желудок.
Или:
– Карп жидит кровь. Здоровая рыба.
Но вот он снимает нашу манерку и нюхает пар. Случается, что, понюхав пар, он говорит не «отрава», а «могила» и выплескивает суп в кусты. Что же он скажет на этот раз? Нюхает, поднимает глаза к небу, молчит…
– Отрава!
Семь голов склоняются над манеркой, семь ложек по очереди лезут за супом. Едим!
Нельзя сказать, чтобы мы поправились к осени на таком рационе. Кроме Степы Иванова, который, как страус мог переварить что угодно, мы худели, болели и чувствовали себя очень плохо.
И все же эта было хорошее лето. Оно запомнилось мне, и вовсе не потому, что нас плохо кормили. Не привыкать, – я в ту пору ничего хорошего еще и не ел за всю свою жизнь. Нет, я запомнил это лето по другой причине. Впервые я почувствовал к себе уважение.
Этот случай произошел в конце августа, незадолго до нашего возвращения в город, и как раз у костра, когда мы готовили ужин. Степа вдруг объявил новый порядок выдачи пищи. До сих пор мы ели по очереди – ложка за ложкой. Степа начинал, как председатель, за ним Ромашка и так далее. А теперь будем наваливаться все сразу, пока суп не остыл, и кто скорее.
Никому не понравился новый порядок. Еще бы! С таким председателем это был верный гроб. Он мог в три приема выхлебать всю манерку.
– Не выйдет! – решительно объявил Валька.
Мы одобрительно загалдели. Степа медленно встал, почистил колени и ударил Вальку в лицо. Он страшно ударил его, кровь сразу залила все лицо и, должно быть, попала в глаза, потому что Валька, как слепой, замахал руками.
– Ну, – лениво сказал Степа, – кому еще охота?
Я был самый маленький в «коммуне», и он, конечно, мог уложить меня одной рукой, но все–таки я ударил Степу. И Степа вдруг зашатался и сел. Не знаю, куда я ему угодил, но, хлопая глазами, он сидел на земле с каким–то задумчивым видом. Правда, он быстро опомнился, кинулся на меня, но тут уж ребята не дали меня в обиду. Степа был избит, как собака. Пока он лежал за костром и выл, мы поспешно выбрали другого председателя – меня. Степа, разумеется, не голосовал, но все равно он оказался бы в меньшинстве, потому что меня выбрали единогласно.
Забегая вперед, могу сказать, что я был неплохим председателем. Когда голод кончился и мы зимой вступили в пионеры, наша «коммуна» стала лучшим звеном в школе. Первое, отчаянное боевое звено «Чапаев».
Как ни странно, но это мордобитие было моим первым общественным делом. Я слышал, как ребята говорили про меня: «Слабый, а смелый». Я – смелый! Вообще, какой я? Было над чем подумать.
Глава 5.
ЕСТЬ ЛИ В СНЕГУ СОЛЬ?
Ничего не переменилось в школе за этот год. По–прежнему ссорились бывшие лядовцы с бывшими пестовцами, по–прежнему привозили в санях закутанную, как бабушка, кашу. По–прежнему в десять часов утра Кораблев появлялся в школе.
Он приходил в длинном осеннем пальто, в широкополой шляпе, не торопясь причесывал перед зеркалом усы и шел на урок.
Однако теперь его уже нельзя было лишить пайка, как предлагал в прошлом году Ковычка: на его уроках было теперь больше пяти человек. Он никого не спрашивал, ничего не задавал на дом. Он просто рассказывал что–нибудь или читал. Оказывается, он был путешественником и объездил весь мир. В Индии он видел иогов–фокусников, которых на год зарывали в землю, а потом они вставали живехонькими, как ни в чем не бывало; в Китае ел самое вкусное китайское блюдо – гнилые яйца; в Персии видел шахсей–вахсей – кровавый мусульманский праздник.
Лишь через несколько лет я узнал, что он никогда не выезжал из России. Он все выдумывал, но как интересно! Хотя многие еще утверждали, что он – дурак, но теперь уже нельзя было сказать, что он ничего не знает…
По–прежнему первым лицом в четвертой школе был наш заведующий Николай Антоныч. Он все решал, во все входил, присутствовал на всех собраниях. Старшеклассники ходили к нему на дом выяснять отношения. Споры между лядовцами и пестовцами он решал в десять минут, и самые отпетые подчинялись без возражений. Любой школьник – от первого до последнего класса – мог явиться к нему поговорить о своих делах. «Я скажу Николаю Антонычу, мне велел Николай Антоныч, меня послал Николай Антоныч» – то и дело слышалось в нашей школе.
Наконец и мне, случилось произнести эти четыре слова.
Накануне я стал школьником. Детский дом был подвергнут испытаниям, и меня послали во второй класс. Думая о том, как отнестись к этому событию, – не махнуть ли на Москву–реку или на Воробьевы горы, – я слонялся по актовому залу, когда дверь из учительской приоткрылась и Николай Антоныч поманил меня пальцем.
– Григорьев, – сказал он, припоминая. (Он славился тем, что всю школу знал по фамилиям.) – Ты знаешь, где я живу?
Я отвечал, что знаю.
– А что такое лактометр, знаешь?
Я отвечал, что не знаю.
– Это прибор, показывающий, много ли воды в молоке. Известно, – Николай Антоныч поднял палец, – что молочницы разбавляют молоко водой. Положите в такое разбавленное молоко лактометр, и вы увидите, сколько молока и сколько воды. Понял?
– Понял.
– Вот ты мне его и принеси.
Он написал записку.
– Да смотри не разбей. Он стеклянный.
– Не разобью, – отвечал я с жаром.
Записку было велено передать Нине Капитоновне.
Я и не подозревал, что так зовут старушку из Энска. Но открыла мне не старушка, а незнакомая худенькая женщина в черном платье.
– Что тебе, мальчик?
– Меня послал Николай Антоныч.
Эта женщина была, разумеется, Катькина мама и старушкина дочка. У всех троих были одинаковые решительные носы, одинаковые глаза – темные и живые. Но внучка и бабушка смотрели веселее. У дочки был печальный, озабоченный вид.
– Лактометр? – с недоумением сказала она, прочитав записку. – Ах, да!
Она зашла в кухню и вернулась с лактометром в руке. Я был разочарован. Просто градусник, немного побольше.
– Не разобьешь?
– Что вы, – сказал я с презрением, – разобью…
Я отлично помню, что смелая мысль – проверить лактометр на снежную соль – явилась приблизительно через две минуты после того, как предполагаемая Катькина мама захлопнула за мной дверь.
Я только что спустился с лестницы и стоял, крепко держа прибор в руке, а руку в кармане. Еще Петька говорил, что в снегу есть соль. Может лактометр показать эту соль, или Петька наврал? Вот вопрос. Нужно было проверить.
Я выбрал тихое место – за сараем, рядом с помойной ямой. Домик из кирпичей был сложен на притоптанном снегу; от домика за сарай уходила на колышках черная нитка, – должно быть, ребята играли в полевой телефон. Я зачем–то подышал на лактометр и с бьющимся сердцем сунул его рядом с домиком в снег. Судите сами, что за каша была у меня в голове, если через некоторое время я вынул лактометр и, не находя в нем никакой перемены, снова сунул в снег, на этот раз вниз головой.
Кто–то ахнул поблизости. Я обернулся.
– Беги, взорвешься! – закричали в сарае.
Это произошло в две секунды. Девочка в расстегнутом пальто вылетает из сарая и опрометью бежит ко мне. «Катька», – думаю я и на всякий случай протягиваю руку к прибору. Но Катька хватает меня за руку и тащит за собой. Я отталкиваю ее, упираюсь, мы падаем в снег. Трах! Осколки кирпича летят и воздух, сзади белой тучей поднимается и ложится на нас снежная пыль.
Однажды я уже был под обстрелом – когда хоронил мать. Но тут было пострашнее! Что–то долго грохало и рвалось у помойной ямы, и каждый раз, когда я поднимал голову, Катька вздрагивала и спрашивала: «Здорово? А?»
Наконец я вскочил.
– Лактометр! – заорал я и со всех ног побежал к помойке. – Где он?
На том месте, где торчал мой лактометр, была глубокая яма.
– Взорвался!
Катька еще сидела на снегу. Она была бледная, глаза блестели.
– Балда, это гремучий газ взорвался, – сказала она с презрением. – А теперь лучше уходи, потому что сейчас придет милиционер – один раз уже приходил – и тебя сцапает, а я все равно удеру.
– Лактометр! – повторил я с отчаянием, чувствуя, что губы не слушаются и лицо начинает дрожать. – Николай Антоныч послал меня за ним. Я положил его в снег. Где он?
Катька встала. На дворе был мороз, она без шапки, темные волосы на прямой пробор, одна коса засунута в рот. Я тогда на нее не смотрел потом припомнил.
– Я тебя спасла, – сказала она и задумчиво шмыгнула носом, – ты бы погиб, раненный наповал в спину. Ты мне обязан жизнью. Что ты тут делал около моего гремучего газа?
Я ничего не отвечал. У меня горло перехватило от злости.
– Впрочем, знай, – торжественно добавила Катька, – что если бы даже кошка подсела к газу, я бы все равно ее спасла, – мне безразлично.
Я молча пошел со двора. Но куда идти? В школу теперь нельзя – это ясно:
Катька догнала меня у ворот.
– Эй, ты, Николай Антоныч! – крикнула она. – Куда пошел? Жаловаться?
Я обернулся. Ох, с каким наслаждением я дал ей по шее! За все сразу – за погибший лактометр, за вздернутый нос, за то, что я не мог вернуться в школу, за то, что она меня спасла, когда ее никто не просил.
Впрочем, и она не зевала. Отступив на шаг, она двинула меня в подвздох. Пришлось взять ее за косу и сунуть носом в снег. Она вскочила.
– Ты неправильно подножку подставил, – сказала она оживленно. – Если бы не подножка, я бы тебе здорово залепила. Я у нас в классе всех мальчишек луплю. Ты в каком? Это ты бабушке кошелку нес? Во втором?
– Во втором, – сказал я с тоской.
Она посмотрела на меня.
– Подумаешь, градусник разбил! – сказала она с презрением. – Хочешь, скажу, что это я? Мне ничего не будет. Подожди–ка.
Она убежала и через несколько минут пришла в шапочке, уже другая, важная, с ленточками в косах.
– Я бабушке сказала, что ты приходил. Она спит. Она говорит: что же ты не зашел? Она говорит: хорошо, что лактометр разбился, а то было мученье каждый раз его в молоко пихать. Он все равно неверно показывал. Это Николая Антоныча выдумки, а бабушка всегда на вкус скажет, хорошее молоко или нет…
Чем ближе мы подходили к школе, тем все важнее становилась Катька. По лестнице она поднималась, закинув голову, независимо щурясь.
Николай Антоныч был в учительской, там, где я его оставил.
– Ты не говори, я сам, – пробормотал я Катьке.
Она презрительно фыркнула; одна коса торчала из–под шапки дугой.
Именно с этого разговора начались загадки, о которых я расскажу в следующей главе.
Дело в том, что Николай Антоныч, тот самый важный и снисходительный Николай Антоныч, которого мы привыкли считать неограниченным повелителем четвертой школы, исчез куда–то, как только Катька переступила порог. Новый Николай Антоныч, разговаривая, неестественно улыбался, наклонялся через стол, широко открывал глаза, поднимал брови, как будто Катька говорила бог весть какие необыкновенные вещи. Боялся он ее, что ли?
– Николай Антоныч, вы посылали его за лактометром? – небрежно, показав на меня глазами, спросила Катька.
– Посылал, Катюша.
– Правильно. А я его разбила.
У Николая Антоныча сделалось серьезное лицо.
– Врет, – мрачно сказал я, – он взорвался.
– Ничего не понимаю. Молчи, Григорьев! Объясни, в чем дело, Катюша.
– Дело ни в чем, – гордо закинув голову, отвечала
Катька. – Я разбила лактометр, вот и все.
– Так, так, так. Но, кажется, я посылал этого мальчика, правда?
– А он не принес, потому что я разбила.
– Врет, – снова сказал я.
Катька грозно стрельнула в меня глазами.
– Хорошо, Катюша, допустим. – Николай Антоныч умильно сложил губы. – Но вот, видишь ли, в школу привезли молоко, и я задержал завтрак, чтобы определить качество этого продукта и, в зависимости от этого качества, решить, будем ли мы и в дальнейшем брать его у наших поставщиц или нет. Выходит, что я дожидался напрасно. Больше того: выходит, что ценный прибор разбит, да еще при невыясненных обстоятельствах. Теперь ты объясни, Григорьев, в чем дело.
– Вот скучища! Я пойду, Николай Антоныч, – объявила Катька.
Николай Антоныч посмотрел на нее. Не знаю почему, но мне показалось в эту минуту что он ее ненавидит.
– Хорошо, Катюша, иди, – ласково сказал он. – А с этим мальчиком мы еще потолкуем.
– Тогда я подожду.
Она уселась и нетерпеливо грызла косу все время, пока мы разговаривали. Пожалуй, если бы она ушла, разговор не кончился бы так мирно. Лактометр был прощен. Николай Антоныч припомнил даже, что я был направлен в его школу как будущий скульптор. Катька прислушивалась с интересом.
С этого дня мы с ней подружились. Ей понравилось, что я не дал ей взять вину на себя, а когда рассказывал, как–то вывернулся и ничего не сказал о гремучем газе.
– Ты думал, что мне влетит, да? – спросила она, когда мы вышли из школы.
– Ага.
– Как бы не так! Приходи, тебя бабушка звала.
Глава 6.
ИДУ В ГОСТИ.
Утром я проснулся с этой мыслью – идти или нет? Две вещи смущали меня: штаны и Николай Антоныч. Штаны были действительно неважные – ни короткие, ни длинные, заплатанные на коленях. А Николай Антоныч был, как известно, завшколой, то есть довольно страшная личность. Вдруг начнет спрашивать: почему да зачем? но все–таки после уроков я почистил сапоги, крепко намочил голову и причесался на пробор. Иду в гости.
Как неловко я чувствовал себя, как стеснялся! Проклятые волосы все время вставали на макушке, и приходилось примачивать их слюной. Нина Капитоновна что–то рассказывала нам с Катей и вдруг строго приказала мне:
– Закрой рот!
Я засмотрелся на нее и забыл закрыть рот.
Катя показала мне квартиру. В одной комнате жила она сама с мамой, в другой – Николай Антоныч, а третья была столовая. У Николая Антоныча стоял на письменном столе прибор «из Жизни богатыря Ильи Муромца», как объяснила мне Катя. Действительно, чернильница представляла собой бородатую голову в шишаке, пепельница – две скрещенные древнерусские рукавицы, и т.д. Под шишаком находились чернила, и, стало быть, Николаю Антонычу приходилось макать перо прямо в череп богатыря. Это показалось мне странным.
Между окнами помещался книжный шкаф; я никогда еще не видел столько книг сразу. Над шкафом висел поясной портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и серыми живыми глазами.
Я заметил тот же портрет, только поменьше, в столовой, а еще поменьше – в Катиной комнате над маленькой кроватью.
– Отец, – поглядев на меня исподлобья, объяснила Катя.
А я–то думал, что Николай Антоныч ее отец! Впрочем, она не стала бы родного отца называть по имени и отчеству. «Отчим», – подумал я и тут же решил, что нет. Я знал, что такое отчим. Нет, не похоже!
Потом Катя показала мне морской компас – очень интересную штуку. Это был медный обруч на подставке, в котором качалась чашечка, а в чашечке под стеклом – стрелка. Куда ни повернешь чашечку, хоть вверх ногами, все равно стрелка качается и одним концом с якорем показывает на север.
– Такому компасу любая буря нипочем.
– Откуда он у тебя?
– Отец подарил.
– А где он?
Катя нахмурилась.
– Не знаю.
«Развелся и бросил мать», – немедленно решил я. Мне такие факты были известны.
Я заметил, что в квартире много картин и, на мой взгляд, очень хороших. Одна – особенно чудная: была нарисована прямая просторная дорога в саду и сосны, освещенные солнцем.
– Это Левитан, – небрежно, как взрослая, сказала Катя.
Я тогда не знал, что Левитан – фамилия художника, и решил, что так называется место, нарисованное на картине.
Потом старушка позвала нас пить чай с сахарином.
– Ну, Александр Григорьев, вот ты какой, – сказала она, – лактометр разбил!
Она попросила меня рассказать про Энск, как и что. Даже про почту спросила:
– А почта что?
Она рассердилась, что я не слышал про каких–то Бубенчиковых.
– Сад у еврейской молельни! Вот уж! Не слышал! А сам, наверное, сто раз яблоки таскал.
Она вздохнула.
– Давно мы оттуда. Я не хотела переезжать, вот уж не хотела! Все Николай наш Антоныч. Приехал – ждите, говорит, или не ждите, теперь все равно. Оставим адрес, – если нужно, найдут нас. Вещи все продали, вот только и осталось, – и сюда, в Москву.
– Бабушка! – грозно сказала Катя.
– Что – бабушка?
– Опять?
– Не буду. Пускай! Нам и тут хорошо.
Я ничего не понял – кого они ждали и почему теперь все равно. Но спрашивать я, понятно, не стал, тем более, что Нина Капитоновна сама заговорила о другом…
Так я провел время в квартире нашего зава на Второй Тверской–Ямской.
На прощанье я получил от Кати книгу «Елена Робинзон», а в залог оставил честное слово – переплет не перегибать и страницы не пачкать.
Глава 7.
ТАТАРИНОВЫ.
Татариновы жили без домработницы, и Нине Капитоновне, особенно в ее годы, приходилось довольно трудно. Я помогал ей. Мы вместе топили печи, кололи дрова, даже мыли посуду. Страшный враг моли, она вдруг, без всякой причины, принималась развешивать вещи во дворе и тут без меня не обходилось. Я притащил с ближайшего пустыря несколько кирпичей и починил дымившую печку в столовой. Словом, я с лихвой отрабатывал те обеды из воблы и пшена, которыми угощала меня старушка. Да и не нужны мне были эти обеды! Мне было интересно у них. Эта квартира была для меня чем–то вроде пещеры Али–Бабы с ее сокровищами, Опасностями и загадками. Старушка была для меня сокровищем, Марья Васильевна – загадкой, а Николай Антоныч – опасностями и неприятностями.
Марья Васильевна была вдова, а может быть, и не вдова: однажды я слышал, как Нина Капитоновня сказала про нее с вздохом: «Ни вдова, ни мужняя жена». Тем более странно, что она так убивалась по мужу. Всегда она ходила в черном платье, как монашка. Она училась в медицинском институте. Тогда это мне казалось странным: мамам, по моим понятиям, учиться не полагалось. Вдруг она переставала разговаривать, никуда не шла, ни в Институт, ни на службу (она еще и служила), а садилась с ногами на кушетку и начинала курить. Тогда Катя говорила: «У мамы тоска», и все сердились друг на друга и мрачнели.
Николай Антоныч, как вскоре выяснилось, вовсе не был ее Мужем и вообще не был женат, несмотря на свои сорок пять лет.
– Он тебе кто? – как–то спросил я Катю.
– Никто.
Она наврала, конечно, потому что у нее с мамой и у Николая Антоныча была одна фамилия. Кате он приходился дядей, только не родным, а двоюродным.
Двоюродный дядя все–таки, а между тем к нему относились неважно. Это тоже было довольно странно, тем более, что он, наоборот, ко всем был очень внимателен, даже слишком.
Старушка любила кино, не пропускала ни одной картины, и Николай Антоныч ходил с нею, даже заранее брал билеты. За ужином она всегда с увлечением рассказывала содержание картины (и в эти минуты, между прочим, становилась похожа на Катьку). Николай Антоныч терпеливо слушал ее – хотя бы только что вернулся из кино вместе с нею.
Впрочем, она, кажется, жалела его. Я видел однажды, как он сидел за пасьянсом, низко опустив голову, и задумчиво барабанил пальцами по столу, а она глядела на него с сожалением.
Вот кто относится к нему безжалостно – Марья Васильевна! Что только он не делал для нее! Он приносил ей билеты в театр, а сам оставался дома. Он дарил ей цветы. Я слышал, как он просил ее поберечь себя и бросить службу. Так же внимателен он был и к ее гостям. Стоило только кому–нибудь придти к Марье Васильевне, как сейчас же являлся и он. Очень радушный, веселый, он затевал с гостем длинный разговор, а Марья Васильевна сидела на кушетке, мрачно сдвинув брови, и курила.
Особенно любезен он был, когда приходил Кораблев. Без сомнения, он считал, что «Усы» – его гость, потому что сразу же тащил его к себе или в столовую и не давал говорить о делах. Вообще все оживлялись, когда приходил Кораблев, в особенности Марья Васильевна. В новом платье с белым воротничком, она сама накрывала на стол, хлопотала и становилась еще красивее. Она даже смеялась иногда, когда, расчесав перед зеркалом усы, Кораблев начинал шумно ухаживать за старушкой. Николай Антоныч тоже смеялся и бледнел. У него была эта странная черта – он бледнел, от смеха.
Меня он не любил – я долго не догадывался об этом. Сперва он только удивлялся, встречая меня, потом он стал морщиться и как–то неприятно втягивать воздух носом. Потом начались поучения:
– Как ты сказал – «спасибо»? – Он услышал, как я за что–то сказал старушке спасибо. – А ты знаешь, что такое «спасибо»? Имей в виду, что в зависимости от того, знаешь ли ты это или не знаешь, понимаешь ли, или не понимаешь, может тем или иным путем пойти и вся твоя жизнь. Мы живем в человеческом обществе, и одной из движущих сил этого общества является чувство благодарности. Может быть, тебе известно, что у меня был некогда брат. Неоднократно в течение всей его жизни я оказывал ему как нравственную, так и материальную помощь. Он оказался неблагодарным. И что же? Это крайне пагубно отразилось на его судьбе.
Слушая его, я как–то начинал чувствовать заплаты на штанах. Да, на лане плохие сапоги, я – маленький, грязный и слишком бледный. Я – это одно, а они, Татариновы, совсем другое. Они богатые, а я бедный. Они умные и ученые, а я дурак. Было над чем подумать!
Кстати сказать, Николай Антоныч не только со мной разговаривал о своем двоюродном брате. Это была его любимая тема. Он утверждал, что всю жизнь заботился о нем, начиная с детских лет, в Геническе, на берегу Азовского моря. Двоюродный брат был из бедной рыбачьей семьи и, если бы не Николай Антоныч, так и остался бы рыбаком, как его отец, дед и все Предки до седьмого колена. Николай Антоныч, «заметив в мальчике недюжинные способности и пристрастие к чтению», перетащил его из Геническа в Ростов–на–Дону и стал хлопотать, чтобы брата приняли в мореходные классы. Зимой он выплачивал, ему «ежемесячное пособие», а летом устраивал матросом на суда, ходившие между Батумом и Новороссийском. При его непосредственном участии брат поступил охотником на флот и сдал экзамен на морского прапорщика. С большим трудом Николай Антоныч выхлопотал для него разрешение держать за курс морского училища, а потом помог деньгами, когда по окончании училища брату нужно было заказать себе новую форму. Словом, он сделал для него очень много – понятно, почему он так любил о нем вспоминать. Он говорил медленно, подробно, и женщины слушали его с каким–то напряженным благоговением.
Не знаю почему, но мне казалось, что в эти минуты они чувствуют себя в долгу перед ним – в неоплатном долгу за все, что он сделал для брата.
Впрочем, они и были в долгу – и именно в неоплатном, потому что этот брат, которого Николай Антоныч называл то «покойным», то «без вести пропавшим», был мужем Марьи Васильевны и, стало быть, Катиным отцом. Все, что находилось в квартире, прежде принадлежало ему, а теперь Марье Васильевне и Кате. И картины, за которые, по старушкиным словам