— Мы сводим тебя в новое художественное кабаре, «Elf Scharfrichter» — «Одиннадцать палачей», — сказал Иоахим. — По-немецки это звучит гораздо лучше — острое лезвие топора и острые слова артистов.
Карл уже был знаком с немецкими журналами — «Югендом», «Симплициссимусом» — и изумлялся их сатирическому яду и ярости. Иллюстрации в них были элегантные, острые, непристойные и живые. Черные танцующие черти. Бульдоги. Женщины с черными ртами, подобные летучим мышам и вампирам. Поскольку Карл был английским анархистом, Леон как-то предложил ему полюбоваться на карикатуры «Симплициссимуса», посвященные Англии. Леон объяснил Чарльзу-Карлу, что художники Швабинга всем сердцем сочувствуют страданиям буров в Южной Африке. Одна карикатура провозглашала: «Стреляйте англичанам в язык, там сосредоточен весь яд». Другая — ужасный, выразительный шарж на короля Эдуарда, который вместе с офицером колониальной армии топчет ногами буров в концлагере. «Кровь этих дьяволов пачкает мою корону», — говорит король.
— Сильно, правда? — спросил Леон. — Английские туристы пытались добиться запрещения этих карикатур. «Симплициссимус» и кайзера высмеивает: его бесчисленные мундиры, его путешествия на Святую землю.
Карла удивила — отчасти удивила — собственная реакция на эти картинки. Его охватили чистая шовинистическая злость и обида за Англию. Но он скрыл эти чувства от немцев точно так же, как дома скрывал свой анархизм от родных. Он, как и Дороти, временами тосковал по дому, по неторопливой жизни, не такой насыщенной, более раздумчивой. Более вежливой. Ни один англичанин не мог бы так наслаждаться, оскорбляя других. Английская карикатура была бы более смешной и менее… неприятной.
Его повели на представление «Elf Scharfrichter» — в ту ночь, когда в кабаре давали кукольное представление, потому что Вольфганг помогал делать этих кукол и участвовал в самом представлении.
Труппа «Elf Scharfrichter» — одиннадцать артистов, включая Франка Ведекинда, автора пьесы — выходила на сцену в кроваво-красных плащах и масках палачей, с тяжелыми двуручными мечами для отрубания головы и представляла в популярной форме пьесы, песни, кукольные спектакли, театр теней. Они называли этот вид искусства Tingeltangel. [77] Они сравнивали себя с прикладными художниками — «как мебельщик делает стул, чтобы на нем сидели, так мы сочиняем песни, чтобы их пели». Они творили Angewandte Lyrik. Труппа выступала на частной сцене, в таверне, куда вмещалось восемьдесят человек. Зрители сидели за столиками, как в ночном клубе. Когда Иоахим и Вольфганг привели сюда Карла, зал был переполнен. Черные стены были украшены мертвенно-мрачными, элегантными плакатами из «Симплициссимуса» и непристойными японскими ксилографиями — они потрясли Карла, но он старался сохранять типично английскую внешнюю невозмутимость. На обложке программки красовалась гордая обнаженная женщина, стягивающая длинные кроваво-красные перчатки. При входе зрителей встречал тотемный столб: голова очень серьезного человека в парике, напоминавшая о «веке разума». В голове торчал топор палача.
На сцену торжественным маршем вышли палачи, распевая песню, которой традиционно открывались их представления. Песня высмеивала католическую иерархию.
Танцуют тени на стене, как куклы на струне,
О вы, лощеные хлыщи, вы счастливы вполне.
Сидит над вами Кукловод: тиран и сумасброд:
Едва струну потеребит, всяк песню запоет.
Никто погибели не ждет: пьяны и без вина…
…Но средь веселья подведет надежная струна.[78]
В этот вечер палачи со смаком проорали свою песню, и их сменила на сцене Мария Делвард, худая, как скелет, белокожая, с гривой огненных волос и подведенными сурьмой глазами. Она запела, извиваясь в длинном черном платье, о сексе и страсти, о самоубийстве и убийстве — низким, стонущим голосом. Марию освещали фиолетовые прожекторы. У нее был рот вампира. Потом пришел черед кукольной пьесы «Благородное семейство». Зрителей и сцену разделяла оркестровая яма, где помещались и музыканты, и кукловоды. В пьесе коронованные особы Европы были выведены в образе детей, которые подрались из-за игрушек — империи в Южной Африке, дворца в Пекине. Были тут и дядюшка с племянниками — Эдуард Английский, кайзер Вильгельм, царь Николай. Они ревели, как трехлетние мальчуганы, и строили заговоры со всеми против всех. Карл сидел неподвижно, пытаясь разобрать тараторящую речь. Он не любил царей и королей как таковых. Но вдруг опять, неведомо для окружающих, стал англичанином. Это безобразие, что иностранцы так запросто высмеивают образ «зеленой Англии родной»,[79] пусть даже ее воплощает толстый, краснолицый, нудный сластолюбец в горностаях и дурацкой короне. Карл ненадолго задумался — каково будет жить в мире, где наконец произойдет долгожданный взрыв насилия и гнева. Действительно ли жизнь под властью палачей в масках и хриплых обольстительниц будет лучше? После спектакля Карл захлопал, а Вольфганг подмигнул ему.
— У вас в Лондоне бывают такие постановки?
— У нас есть мюзик-холлы. Они совсем другие. Они… глупее и… сентиментальнее.
— У нас тоже есть сентиментальное, очень много. В Швабинге изобрели для них специальное слово, оно мне нравится. Китч.
— Китч, — повторил Чарльз-Карл.
Той весной открылся еще один театр, Schauspielhaus [80] Рихарда Римершмита. Все вместе — Штерны, Карл, Гризельда и Дороти — пошли смотреть «Саломею» Оскара Уайльда. Театр отличался тонкой, изысканной красотой югендштиля. Зал представлял собой раскаленную красную яму или утробу, которая одновременно была эльфийским лесом. Тончайшие золотые усики и стебли вились и карабкались повсюду, переплетаясь как попало, связывая балконы со сиеной, обрамляя актеров. Уайльда уже не было на свете. Он умер вскоре после того, как Иоахим и Карл видели его на роденовской выставке в Париже. «Саломея» с ее ритмическими стонами и болезненной чувственностью Карлу не понравилась. Он к этому времени полюбил новое слово «китч». Он рискнул сказать Иоахиму, что, по его мнению, эта пьеса — китч, а Иоахим пришел в ужас и ответил, что нет, это Современное Искусство, это свобода самовыражения. Дороти через некоторое время перестала смотреть на сцену и начала вспоминать все кости человеческого тела и их названия. Актриса, игравшая Саломею, казалась гибкой и бескостной, была одновременно и змеей, и заклинательницей змей. Вольфганг сказал Гризельде, что эта пьеса никогда не ставилась на родине Уайльда, на его родном языке. Тоби Юлгрив, сидевший по другую сторону от Гризельды, сказал, что пьеса была написана по-французски и переведена на английский, но лорд-гофмейстер запретил постановку. «Ага, — сказал Вольфганг, — у вас тоже есть свой „закон Хайнце“». Тоби поправил его: кажется, официальным поводом была не непристойность, а кощунство, так как в пьесе участвуют библейские персонажи. Пьесу напечатали с иллюстрациями Обри Бердслея. Очень неприличными. Но искусными. Вольфганг сказал, что, кажется, видел их, но по голосу было ясно, что он ничего такого не помнит. Потом он сказал, что Бердслей рисует секс, но очень холодно. В отличие от немецких художников. Говорят, англичане все холодные. Он взглянул на Гризельду и быстро отвел взгляд. Гризельда смотрела на густо-красный занавес, закрытый на время антракта. Ее бледные щеки едва заметно порозовели.
Наконец снова пришел день летнего солнцестояния, день середины лета. В Англии Олив, как обычно, царила в саду над сильно поредевшим кружком гостей. Погода была серенькая. Королева волшебной страны накинула бархатный оперный плащ поверх пышных одеяний. Вместо отсутствующего Юлгрива роль ткача Основы получил Герберт Метли, который закончил работу над романом, вновь погрузился в общественную жизнь и возобновил свои любовные похождения. Паутинкой стал, вместо Дороти, Флориан. Том все так же играл роль Пэка. Хамфри был все так же красив, но на висках проступила седина.
В Мюнхене буйства было больше. Художники и богема Швабинга одевались в костюмы при любом удобном случае, любой праздник отмечали с размахом, плясали на улицах, во дворах и в садах. Ансельм Штерн поставил кукольный спектакль «Сон в летнюю ночь». Марионетки — неловкие люди и эльфы с крыльями-шлейфами — носились по нарисованному лесу под зловещий визг флейт и волынок. Сценические рабочие были одеты в баварские народные костюмы и танцевали крестьянские танцы. Дороти заметила, что у Оберона худое лицо самого Ансельма и его же характерное выражение сосредоточенной, почти опасной задумчивости. Пэк был похож на Вольфганга — рожки пробивались через непослушную шевелюру. Гермия и Елена были Дороти и Гризельдой с круглыми от удивления глазами.
После спектакля они отправились бродить по улицам. Середина лета в Южной Германии — теплая, лиственная, манящая пора. Они сталкивались с другими группами, заглядывали в таверны и кафе на кружку пива или стакан рислинга. В очередной таверне Дороти, одетая серебристым мотыльком, и Гризельда в костюме дамы восемнадцатого века столкнулись с валькирией в доспехах и рогатом шлеме, которая оказалась англичанкой. Она представилась Марией Стоупс. Она училась в университете. Дороти заинтересовалась. Она не знала, что туда принимают женщин.
— Не принимают, — ответила Мария Стоупс. — Я единственная женщина у нас на кафедре. Я палеоботаник. Изучаю половую жизнь ископаемых саговников. Это очень интересно.
«Где одна, там и несколько», — подумала Дороти. Тут к ним подошел Зюскинд и сразу узнал мисс Стоупс. Оказалось, что она получила диплом ботаника в Юниверсити-колледже — диплом первого класса, с отличием, чему не было прецедентов, и всего лишь после года учебы. Дороти вдруг почувствовала себя полной дурой, разодетой в серый шелк и бархат. Она должна была бы сейчас сидеть и учиться. Но вот же рядом с ней преуспевшая в науках мисс Стоупс — в костюме слегка растрепанной валькирии, немного под хмельком.
Семья Штерн соорудила у себя во внутреннем дворике семейный праздничный костер — веселый, мерцающий, непохожий на печь или огненную гору. Все плясали вокруг костра, а когда он прогорел, стали прыгать через угли. Ансельм выдал каждому по синему цветку, Rittersporn, шпорнику, и велел бросать в огонь: «Пусть все ваши печали и заботы сгорят вместе с ними».
От этого дня у Дороти на всю жизнь осталось два воспоминания. Первое — танец с новым отцом, Ансельмом Штерном, по театральному залу — что-то вроде быстрой, кружащей польки. Дороти мельком уловила свое отражение в зеркале — разгоряченное лицо, волосы растрепались — и вдруг вспомнила вальс в Южном Кенсингтоне с другим отцом, новое платье, руку на своей талии, все, что из этого вышло. Тот танец породил этот. Она сбилась с шага, и Ансельм поддержал ее. Он посмотрел на обеспокоенное лицо дочери и — впервые — осторожно поцеловал в лоб.
Еще Дороти запомнила, как вошла в дом в поисках уборной, обнаружила одну, занятую, и пошла искать другую. И наткнулась на парочку, стоящую вплотную друг к другу. Это были Вольфганг и Гризельда. Оба стояли с закрытыми глазами. Они ее не видели. Она повернулась и пошла обратно за угол, из-за которого только что вышла. Она ничего не сказала Гризельде, и Гризельда ей тоже ничего не сказала.
III
Серебряный век
32
И вперед, и назад. Эдвардианцы знали, что они идут после чего-то. Присносущная королева преобразилась во всех ипостасях — из крохотной приземистой вдовы в черном крепе и гагатовых бусах стала позолоченным, разукрашенным, коронованным идолом, которого выставляли на сабантуях и юбилеях. Рот с поджатыми губами замолк навеки. Давно покойный супруг королевы, который всерьез заботился о рабочих и о здоровых, прекрасных, развивающихся искусствах и ремеслах, остался рядом с нею в названии незаконченного Музея, полного золота, серебра, керамики, кирпичей и строительной пыли. Новый король — пожилой, добродушный и нездоровый ловелас, старался смазывать колесики дипломатии собственным добродушным присутствием: на скачках, ежедневных вылазках на охоту в рощах и на равнинах Британии, в лесах и в горах Германии, Бельгии, Дании и России, где убивали тысячи птиц в ярком оперении и задыхающихся, бегущих, загнанных зверей. Это было новое, но не юное время. Оно игривым щелчком отбросило моральные мучения и гуманистическую ответственность викторианских мудрецов, которых как раз готовился высмеивать Литтон Стрейчи. Богачи покупали автомобили и телефоны, заводили шоферов и телефонисток. Бедняки были угрожающим призраком — предметом благотворительности или объектом быстрой и деловитой расправы. Солнце светило, стояла летняя жара, природа сияла. Земля (местами) текла молоком и медом, сливками, фруктовым муссом, пивом, шампанским.
Они оглядывались назад. Они смотрели в прошлое, вглядывались в него — в жадной, иногда намеренной тоске по воображаемому золотому веку. Там было много такого, к чему они хотели вернуться, что хотели вернуть, вновь заселить собой.
Они хотели вернуться к земле, к быстрым рекам, плодородным полям, коттеджам среди садов, вьющейся жимолости из Моррисовой страны Ниоткуда. Они хотели жить в сельских домиках (настоящих, то есть старинных, из замшелого камня), растить собственные овощи и фрукты, собственный крыжовник, есть яйца от своих кур. Они, как Эдвард Карпентер, хотели быть самодостаточными на своем клочке земли, ходить голыми, возить пальцами ног в настоящей грязи, как и он, сняв настоящие, собственноручно сделанные сандалии, как у него. Они действительно любили эту землю. Меловые холмы и Ромнейское болото — главные герои киплинговских «Сказок старой Англии», изданных в 1906 году; в том же году был спущен на воду корабль Его Величества «Дредноут». Форд Мэдокс Форд, живший на небольшой ферме в Винчелси, трогательно написал о раскопках погребения викинга на утесе в Бичи-Хед. Фордовы кости на утесе подобны человеческим костям в меловых холмах у Киплинга или костям, которые выкапывают из земли кролики в «Жизни пастуха» Уильяма Генри Хадсона. Это мечта о человеке как части природного круговорота — ибо человек, по-видимому, давно оттуда выпал.
Э. М. Форстер оплакивал вторжение машин в Абинджер и нарушение святости Чанктонберийского кольца. Блумсберийцы жили по соседству как в Блумсбери, так и в простых фермерских домах на холмах Даунса, где страдали от нехватки прислуги и санитарных удобств. Они любили природу, но любили ее и за нечто безвозвратно потерянное — не только за ароматы, вонь, грязь, живость, комья и прах. Великие мастера, воспевшие английскую природу — Ричард Джефферис и, позднее, Уильям Генри Хадсон, — способные описать широкий простор чистого воздуха, все его течения, обкусанную кроликами и общипанную овцами траву на холмах Даунса, густую поросль на бывшей вырубке, одинокие кусты можжевельника, вылепленные ветром, рыбу, что пробивается против течения, птиц, что парят в восходящих воздушных потоках, словно желая стать для нас проводниками по «зеленой Англии родной», — оба они, по сути, люди серебряного века. Они элегичны. Они готовы страницами перечислять виды птиц и зверей, стертые с лика Англии лесниками, разводящими фазанов. Ястреб-тетеревятник, хорек, куница-желтодушка — все ушли навеки. Поголовье щук упало. Деревья «упорядочены» до полной утраты природных форм и привычек. Золотой век — это то, что было раньше, когда человек ни во что не вмешивался.
Земля Англии, даже там, где она дика и невозделана, ограничена, как выразился Мелвилл, повелительным и чуждым океаном. Ее поля заключены в границы, ее рощами управляют люди, ее тропинки сильно исхожены. Гостям из Южной Африки и с Дальнего Востока странно на английской земле. Они чувствуют, что здесь нет ни одного девственного клочка — что эту землю неустанно топчут начиная с каменного века. По сравнению с Севеннскими горами или Центральным французским массивом Йоркширские пустоши — все равно что носовой платок по сравнению с парусом. И поэтам, и крестьянам было равно ненавистно огораживание общинных лугов. Печально, но факт: военные гарнизоны, наподобие Лиддского, как правило, способствовали сохранению видов растений, зверей и птиц, так как не допускали к ним ни людей-хиоников, ни любопытных любителей природы.
Немецкая земля совсем другая, хотя в то время и немцы в стране, окруженной в основном сушей, под властью кайзера, точащего зубы на моря, тоже испытывали могучую тягу к земле. Вплоть до двадцатого века немцы жили в маленьких городках, обнесенных стенами, а снаружи простирался Wald [81] — не веселые рощи, давшие приют Робин Гуду, а многие мили Черного леса, мрачного, чуждого, населенного тварями и созданиями много более опасными, чем любые Пэки, буки и злобные толстые гномы, Йеллери-Брауны, вязнущие в линкольнширской грязи. Немцы тоже возвращались к земле. Они шли, распевая, в походы по горам и Лесу. Они были Wandervogel,[82] возвращались к Природе, богине со сложным характером. Они тоже ставили палатки у озер и ныряли в глубины голышом. Они становились вегетарианцами и ходили по улицам Мюнхена и Берлина в натуральных одеждах, изготовленных этичным способом и стоивших жизни только растениям. Они поклонялись солнцу и земным матерям, которые были древнее патриархата.
Обитатели Швабинга тоже прогрессировали (или регрессировали) и в итоге создали общину святых, художников и любителей природы на горе Истины, Monte Verita, возле Асконы, у озера в Швейцарии. Сюда в 1900 году приехал Густо Грэзер, поэт, который обыгрывал свое имя, означающее «травы», и говорил, что ищет корни — корни трав, съедобные корни, корни слов, корни цивилизаций и гор. Он чурался не только мяса, но и металла: по его мнению, металл следовало оставить в покое, на месте, в земле, внутри камней. Он жил в пещерах и спал в придорожных часовнях. Его брат, также считавший, что использование металлов — причина существования шахт, шахтеров, сталелитейных заводов, оружия, пушек и бомб, построил себе дом из дерева, используя его естественные формы — разветвления и ответвления. Он жил там вместе с Дженни Хофман, которая вместо пуговиц застегивала одежду на косточки от фиников. Они танцевали в этом доме. Потом Рудольф Лабан водил хоровод обнаженных менад праздновать восход солнца у озера, на лугах. Сюда приезжали Лоуренс и Фрида, Герман Гессе и Айседора Дункан. И анархист Эрих Мюзам, и психоаналитик Отто Гросс, чей отец, криминолог, хотел посадить его в тюрьму за распутство и употребление наркотиков. Все ходили в сандалиях — как паломники, апостолы или древние греки.
Макс Вебер считал, что современный мир — железная клетка, ein stahlhartes Gehäuse, [83] корпус двигателя. Naturmenschen[84] пытались сломать прутья этой клетки и вернуться домой. Карл Густав Юнг пришел к убеждению, что человеческий разум формируется не только наследственностью и историей личности, но и землей, почвой, обнимающей их корни. Понятием Deutschlands Boden, немецкой почвы, пользовались и мыслители-националисты, и поборники расовой чистоты, и те, кто желал вернуться к природе, к матери-Земле, распростершейся под солнцем. Совершалось рождение, а также возрождение солнечного героя, который возвращался в теллурические[85] глубины, встречался лицом к лицу с ужасной Матерью или Матерями и вновь вырывался на солнечный свет. Зигфрид был таким солнечным героем. И Д. Г. Лоуренс, сын шахтера, тоже: он родился заново, в комплекте с германской сентиментальностью, после окончания книги «Сыновья и любовники», прочитав письма Отто Гросса, предыдущего любовника Фриды Лоуренс, и «Толкование сновидений» Зигмунда Фрейда.
Любви к прошлому сопутствовал (хотя и не следовал из нее) другой пристальный взгляд назад — интерес к детству и ностальгия по нему. Гесиод писал, что мужчины и женщины золотого века жили сотни лет — в вечной весне, вечной молодости, питаясь желудями великого дуба, дикими плодами, медом. В серебряном веке, о котором написано меньше, детство продолжалось сто лет, и люди не взрослели — а потом внезапно старели и умирали. Фабианцы и социологи, писатели и учителя понимали — в отличие от предыдущих поколений, — что дети тоже люди, личности со своими желаниями и разумом. Они не куклы, не игрушки и не миниатюрные взрослые. Многие понимали, что детям нужна свобода, что им нужно не только учиться и вести себя хорошо, но и играть, и бегать, и беситься.
Правда, очень многие из них понимали это лишь из-за собственного стремления к вечному детству, серебряному веку. Это оно заставляло мужчин сбиваться в клубы, сидеть в мрачных интерьерах, поглощая школьные пудинги с нутряным салом, играть веселые и жестокие шутки над другими гостями, сбегать из города в лодочные и пешие походы, на пикники, разыгрывать ничего не подозревающих обывателей, переодеваясь восточными халифами (Вирджиния Вулф) или газетными репортерами (Баден-Пауэлл в индийской армии). Они умели играть с настоящими детьми — Герберт Джордж Уэллс превращал детскую в образцовый театр военных действий, а тот же Баден-Пауэлл забавлял детей, делая вид, что его шлем с перьями — живая курица. В письмах они припоминали затасканные школьные шутки: «Хихикс! Мой парик!» Они сочиняли дивные сказки для своих серьезных детей, тоже в письмах, — о шумных забавах на воде, о корзинах для пикников, о том, каково заблудиться в Диком лесу зимой и найти уютное местечко у очага в барсучьей норе, об автомобилях с гудящими клаксонами и о том, как полиция осталась в дураках.
В восьмидесятых годах XIX века Ричард Джефферис писал о Бевисе. В книге «Магия леса» Бевис — маленький мальчик, знающий язык лесных созданий. Он говорит на их языке, но смотрит на мир хозяйским взглядом школьника — совсем не так, как лесное дитя Маугли. Он знает, что пауки — мужского пола, а дрозды, с которыми он разговаривает, любезно разрешают забрать у них одно яйцо из гнезда при условии, что он оставит на месте второе и не расскажет об этом другим мальчикам.
В книге «Бевис: история мальчика» Бевис мастерит плот и разбивает лагерь, играя в первопроходца пустынь и джунглей Империи. Он строит частокол, как Джим в «Острове сокровищ», как Робинзон Крузо, а потом возвращается домой на чай с хлебом и медом.
В 1901 году Джеймс Барри пишет «Мальчики на необитаемом острове» для юных сыновей Ллуэллин-Дэвисов, выходит «Кролик Питер», а Киплинг публикует «Кима», книгу о мальчике-разведчике. В 1902 году Эдит Несбит пишет «Пятеро детей и чудище», книгу о находчивых, но неосмотрительных детях, встречающих песчаного эльфа. В том же году Барри публикует «Белую птичку», где впервые появляется зачаточный образ Питера Пэна — мальчика, не желающего взрослеть. Эту книгу мудрый натуралист У. Г. Хадсон подарил Дэвиду Гарнетту, сыну издателя Эдварда Гарнетта и переводчицы Констанс Гарнетт, которая перевела на английский Толстого, Достоевского и Тургенева. Дэвид Гарнетт, который все-таки вырос (по крайней мере, в некоторых отношениях: он стал идейным «либертином» и привлекал как мужчин, так и женщин), нашел книгу отвратительной и вернул ее дарителю, заявив, что она ему не понравилась. Пьеса «Питер Пэн, или Мальчик, который не желал взрослеть» была поставлена (в упрошенном виде) в 1904 году. Руперт Брук смотрел ее двенадцать раз. В 1906 году вышла книга «Сказки старой Англии», а также «Дети железной дороги» и «Кролик Бенджамин». Некоторые всерьез говорили, что величайшие литературные произведения этой эпохи — детские книги, которые нравились и взрослым.
Кеннет Грэм, писавший для декадентского журнала «Желтая книга» в его лучшую пору, опубликовал «Языческие записи» в 1893 году, «Век золотой» в 1895-м, «Дни грез» в 1898-м и «Ветер в ивах» в 1908-м. Он занимал должность, которую многие назвали бы взрослой: служил секретарем у Старой дамы с Треднидл-стрит.
В 1899 году он женился. Он был типичным сорокалетним холостяком, курящим трубку. Невеста явилась на свадьбу в старом платье из белого муслина, «на котором еще не высохла роса после утренней прогулки». Шею обвивал подвядший веночек из маргариток. Она была юной девой тридцати семи лет от роду.
Грэм писал жене письма детским языком. «Нипишы мне болшы пра диету патамушта ты миня пугаеш. Я ем што хачу и нием чиво нихачу, и мне пливать што делают в Бирлине патамушта славабогу я Британец». Его сына, известного под прозвищем Мыш, пришлось отослать с нянькой в деревню, поскольку его любимой игрой было улечься на дороге перед приближающейся машиной, вынуждая шофера резко затормозить.
В 1905 году генерал-майор Баден-Пауэлл, командовавший британской армией в Мафекинге, был очарован пьесой «Питер Пэн» и посмотрел ее дважды. В том же году Баден-Пауэлл предложил руку и сердце мисс Рози Cay и получил отказ. Ей было восемнадцать. Ему — сорок семь. В 1912 году он наконец женился: ему было пятьдесят пять, а его жене — двадцать три. Сорвиголова и мальчишница, она стала леди-скаутмастером. Баден-Пауэлл строил лагеря для бойскаутов и умилялся фотографиям обнаженных купающихся мальчиков. Он также интересовался смертными казнями — мог проехать много миль и пересечь несколько границ, чтобы посмотреть, как кого-нибудь казнят.
В Германии создавались теории детей и детства. Согласно Геккелю, ребенок — стадия в эволюционном развитии взрослого, точно так же, как дикарь — эволюционная стадия в развитии цивилизованного человека. Развитие жизни повторяет историю земли — у зародыша в утробе жабры рыбы и хвост обезьяны. Геккель верил в природу — он искал добро, истину и красоту в различных формах жизни, от радиолярий до Гете. Карл Густав Юнг подхватил эту идею и пришел к убеждению, что мышление детей напоминает мышление древних народов. Он провел параллель «между фантастическим, мифологическим мышлением древних и подобным же мышлением детей, между низшими расами и снами». Душа человека имела слоистую структуру, от корней горы до разумной вершины. Дитя пряталось и играло в нижних слоях, иногда поднимаясь, подобно пленной Персефоне, чтобы порезвиться на цветущих лугах.
Примерно в это же время, в 1905 году, Фрейд опубликовал «Три очерка по теории сексуальности», в том числе один из них — о детской сексуальности. Он заявил, что дети «полиморфны и перверзны». Сосание пальца, поглаживание уха, смачное пускание ветров в собственные штанишки при ритмичном качании на качелях, удовольствие от скорости автомобиля и от созерцания поршней паровоза — все это были проявления замаскированной, активной сексуальности. Дети испытывали влечение к матери или отцу, хотели жениться на маме или выйти замуж за папу, фантазировали об убийстве другого родителя. Фрейд, как австрийский буржуа своего времени, счел себя вправе судить детей за эти склонности. Он писал, что дети еще не построили «душевные плотины против сексуальных излишеств — стыд, отвращение и мораль… Ребенок ведет себя в этом отношении так, как средняя некультурная женщина, у которой сохраняется такое же полиморфно-перверзное предрасположение… Тем же полиморфным, т. е. инфантильным, предрасположением пользуется проститутка для своей профессиональной деятельности…». Фрейд знал, что дети не добры, не кротки и не беззаботны. Он знал, что они умеют ненавидеть. Он цитировал «Человека и сверхчеловека» Бернарда Шоу: «Как правило, лишь одного человека английская девушка ненавидит больше, чем свою мать: свою старшую сестру». В Англии это — легкомысленное замечание, острота для светской гостиной, парадокс в духе Уайльда. В Германии, где Макс Рейнхардт ставил пьесы Шоу вместе с «Пробуждением весны» Ведекинда и «На дне» Горького, эту фразу приняли совсем по-другому.
Все отправлялись на природу, на прирученную, податливую землю, и разбивали лагеря. От Асконы до Чиппинг-Кэмдена, где Чарльз Роберт Эшби повел своих мастеровых из Ист-Эндской гильдии, подобно Аарону, в Землю обетованную и немедленно построил плавательный бассейн, больше напоминающий огромную общую грязевую купальню. Люди отправлялись на открытый воздух, строили временные укрытия меж корней деревьев, практиковались в навыках, приобретенных порой в Мафекинге и Ледисмите — ориентировании, установке палаток. Дэвид Гарнетт устроил лагерь с четырьмя необузданными красавицами-сестрами Оливье — Брюнхильдой, Марджори, Дафной и Ноэль. Они лазали по деревьям, как обезьяны, и голыми ныряли с древних мостов. (Отцом этих девиц был Сидней Оливье, министр Британского содружества, основатель фабианского общества, выступавший против англо-бурской войны и сосланный за это на должность губернатора Ямайки.) Они вместе с идеальным красавцем Рупертом Бруком основали общество неоязычников. К ним присоединился Джеймс Стрейчи, безнадежно влюбленный в Брука. Позже и сами фабианцы устраивали образовательные летние лагеря с лекциями и гимнастическими строевыми упражнениями. Баден-Пауэлл разработал множество правил, моральных и практических, сначала для бойскаутов, а потом, при помощи своей сестры Агнес, для герл-гайдов. Он черпал вдохновение в лесной жизни американских индейцев, взаимовыручке британских солдат, образах Кима и Маугли. Был еще лагерь в Холлсли-Бэй на восточном побережье — его посетила в 1905 году Беатриса Уэбб, — где пытались вернуть цельность сломленным людям. Еще она побывала в лагере Армии спасения в Хэдли-Фарм, куда собирали отсидевших заключенных, бродяг, пьяниц и бездомных, кормили их, помогали им и читали им проповеди. Среди активных социальных мыслителей витала также идея о «недостойных бедняках» — о том, что «концентрационные» лагеря, придуманные британской армией в Южной Африке, можно использовать для изоляции, и даже, как предлагали некоторые, для стерилизации или усыпления неисправимых, безнадежных и опасных.
Между 1901 годом и 1907-м, в котором одно событие изменило жизнь всех, время для разных людей шло с очень разной скоростью. Для кого-то оно тикало размеренно, как метроном, для кого-то неслось как угорелое вскачь, а кому-то — малышам — все еще напоминало пространство: бескрайнее и залитое солнцем, бескрайнее и сверкающее снегом или льдом, вечно угрожающее невозможной скукой, вечно предлагающее углы, за которые можно зайти, и длинные, длинные дороги, простирающиеся впереди. Одним было чем измерить эти дни — регулами, экзаменами, вечеринками, походами, выдачами жалованья, прибытием чеков по почте, сроками сдачи работы, телеграммами, банковскими кризисами. Для других день тянулся за точно таким же днем. Одни тела старели быстро — роды, менопауза. Другие, кажется, вовсе не менялись год от года.