А теперь – небольшое философско‑теологическое отступление. Во введении мы как будто дали обещание не касаться «идей». И – если не по букве, то по духу – сдержали его. Я всячески старался не выходить за пределы простого, непосредственного рассказа, но одно неотделимо от другого: в процессе повествования представлялось все менее и менее возможным игнорировать фон событий, поскольку без этого фона нельзя было понять их смысл. И даже сейчас остается еще несколько вопросов, которые были затронуты без всякой задней мысли, но требуют своего выяснения, ибо иначе наш отчет не мог бы претендовать на полноту.
Подчеркиваю, однако, что метод, которому я следовал, целиком повествовательный. Я не пытался навязать читателю ни одной собственной «идеи». Я не старался обмануть его. Я только наблюдал. И сообщал результаты своих наблюдений. Больше ничего.
В предыдущей главе, например, органически связанный с повествованием вывод о том, что в цивилизованном мире возможна только одна философия и одна религия, напрашивается с необходимостью, сам собой. Может быть, найдутся читатели, склонные усмотреть в этом личное мнение, а не констатацию факта? Они станут бормотать такие имена, как Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Уильям Джеймс, Бергсон, Маритэн, Сантаяна, Кроче, Павлов, Рассел, упомянут бихевиористов и так далее и тому подобное. Они сошлются на обширную литературу всевозможных комментариев, уточнений, лжетолкований и прочего. Но если они захотят отойти, стать немного в стороне и взглянуть на дело совершенно беспристрастным, но внимательным взглядом, им мало‑помалу станет ясно, сколько во всей этой мозговой деятельности лишнего, ненужного, как те шапочки, тоги, титулы, церемонии и позы, с которыми она связана. Давайте по возможности сдуем эту чуть не все собой заполнившую пену и посмотрим, есть ли на дне что‑нибудь, кроме единственной философской реальности, пригодной и достижимой для Homo sapiens'а.
Люди, подобно Эдварду‑Альберту выросшие в атмосфере безоговорочного, фанатического монотеизма, для которых Бог, так сказать, представляет собой все, порождает все, поддерживает существование всего и служит объяснением всему, не подозревают о полнейшей абсурдности такого представления. Оно не подкрепляется даже и самим Священным писанием. Там ясно говорится, что весь религиозный процесс имел своим исходным пунктом дуалистическую систему, подобную Зороастровой, с ее борьбой между Ормуздом и его близнецом и неистребимым противником Ариманом. В самом начале еврейско‑христианского повествования Богу противостоит дьявол: он завладевает человеком, рай потерян, и благость божия терпит поражение. Бог выходит из себя и вовсе лишает человека этой благости. Перечитайте библию. Только постепенно драматизм конфликта ослабевает, сменяясь идеей изначально предопределенного порабощения человека непобедимым божеством. Ислам, иудейство, христианство – все это, так сказать, ренегаты дуализма, взявшие сторону одного из двух начал и открыто высказавшиеся в пользу единого Высшего Существа, а в основе большей части философских неурядиц, имевших место за последние двести лет, лежал хаотический возврат сперва к исходному неискоренимому дуализму, а затем и к политеистическому представлению о мире, чем был положен предел долгому господству единого безграничного божества.
Но с того момента, как был сформулирован так называемый апостольский Символ веры, часть верующих стала проявлять признаки беспокойства насчет осмысленности этого утверждения о всемогуществе, начала сомневаться: не слишком ли много берут они на себя?
Однако всякий раз, как беспристрастный ученый‑теолог пытается очистить представление о Боге от фантастических нелепостей, привнесенных в него ханжами, становится совершенно ясно, что от идеи его всеведения, вездесущности и всемогущества надо отказаться. Эти понятия совершенно несовместимы с идеей личного Бога, с которым кто‑либо и что‑либо может иметь связь во времени и пространстве. Бог, которому известно все, должен отличаться полной умственной неподвижностью. Как может он мыслить, если любой предмет уже наличествует в его уме? И если он наполняет собой все пространство, то, значит, вечно неподвижен. Как может он двигаться? Он не может мыслить, так как уже все продумал. Не может двигаться, так как он – всюду. А раз он неспособен ни к какому умственному и физическому изменению, значит, он не только не всемогущ, но, напротив, беспомощен, неподвижно скован вечной смирительной рубашкой. Теология может стать наукой о Божестве только в том случае, если откажется от этих ни с чем не сообразных абсолютов.
Но, отказавшись от этих абсолютов, непредубежденный теолог может прийти к очень любопытным выводам. Согласно любому последовательному богословскому толкованию. Бог каким‑то‑совершенно таинственным и непонятным способом вступил в ограниченное пространством и временем бытие – и возникло наше мироздание. Это невозможно понять. Он покинул непостижимую бесконечность, чтобы вступить в определенные отношения с существами, находящимися вне его. Он открыл действия словами: «Да будет свет». Но, облекшись светом, в то же мгновение, видимо, отбросил тень, с ним соприкасающуюся и ему подобную – противо‑Бога, Дьявола, своего Зороастрова двойника. Еще до того, как он начал месить глину, чтобы Вылепить из нее Адама, противник его был уже тут, готовый испортить его работу. Как же иначе это могло быть?
За эту идею ухватился Ницше и подарил миру современный вариант Зороастровой идеи. Он считал, что получится более колоритно и выразительно, если назвать ее «по‑древнеперсидски» – «Заратустровой». Много он понимал в древнеперсидском! Изощренность литературной формы, эрудиция, претензии на отличное знание классической древности и ненависть к евреям сообщили его писаниям своеобразный характер. Он некритически усвоил дуализм персов и принял сторону Дьявола, так как это был наиболее эффектный способ отвергнуть все господствовавшие вокруг него ортодоксальные верования и вульгарные взгляды. Он действовал по контрасту. Бог хотел держать человека на положении почтительного голого раба в райском саду, в убийственно скучном обществе плотоядных и тому подобных приниженных существ. Дьявол хотел, чтобы он съел плод от древа познания и вышел в широкий мир. Рай – это значило «безопасность прежде всего». Дьявол нашептывал: «Живи, рискуя». Это был один из видов бунта. И не особенно оригинальный. Он отвечал господствовавшей в тот период тенденции. Среди многолетних бредней у Ницше была всего какая‑нибудь неделя строгого и ясного мышления, не больше. После этого он только и делал, что пускал мыльные пузыри.
За много лет до него Гегель занимался разработкой философской системы, тесно связанной с той же неизбежной сопряженностью света и тени. По обычаю всех философов, он преувеличил и обобщил свое блестящее открытие до того, что в конце концов стал рассматривать всю вселенную как систему спаренных противоположностей. Если существует данный предмет, рассуждал он, существует и его противоположность, которая борется с ним, стремясь занять его место, и в результате конфликта получается синтез. Жизнь его, подобно жизни Ога, короля башанского, прошла в усиленных хлопотах, имевших целью подогнать все под его универсальную формулу.
Шопенгауэр, движимый тем же духом усердного протеста против установленных ценностей, которые сделались для него невыносимы, утверждал, что единственная сущность, движущаяся под покровом явлений, – это Воля: Воля к жизни и Воля к Нирване. Из этой идейной нити он выткал внушительных размеров ткань, которая сохранилась в Силе жизни Шоу, Elan vital Бергсона и бесстрастии Томаса Гарди. Но больше, пожалуй, нигде.
Протест современного сознания против идеи заведомо благожелательного божественного самодержца, которая порождает только бесконечную путаницу, принял теперь гораздо более резкие формы. Уильям Джеймс выдвинул гипотезу о многобожии, а Павлов и бихевиористы привели великолепные доказательства в пользу того, что мы должны видеть в человеке не более, чем до сих пор еще очень неполный набор условных рефлексов.
Среди этого множества мыслителей и их приверженцев никто не пытался по‑настоящему сопоставить существо своих взглядов со взглядами остальных. Сделать это – значило бы обнаружить между ними значительное сходство и тем самым утратить свою отличительность. Каждый на свой лад упорно гудел, очень мало думая о гудении остальных. Нам невозможно относиться к их безудержной, беспокойной и нередко очень лукавой многоречивости иначе, как с крайним пренебрежением. Прислушиваясь к ней, мы замечаем, что в конечном счете ее приливная волна стремится вытеснить из нашего представления о мире всякое понятие добра и зла. Философское синтезирование состоит главным образом в отметании и устранении. Чистым итогом философско‑теологических усилий человеческой мысли до настоящего времени было почти исключительно разрушение. Это была чистка, а не накапливание: из обихода было выброшено огромное количество представлений и побуждений, и нам осталось пустое место, с которым мы вольны поступить как вздумается.
Эта свобода и есть та единственная всемирная философия, к которой совершенно очевидно приходит человечество. Как я отмечал в предыдущей главе, все растущее число людей, повинуясь самым различным побуждениям, устремляется к мировой революции и переустройству мира на новых началах, которое спасет Homo Тьюлера от самоубийства и приведет его к Homo sapiens'у. Но они действуют своевольно и догматически. И нет такого категорического императива, который запретил бы кому бы то ни было ненавидеть их, брать на себя относительно них роль дьявола и становиться к ним в открытую оппозицию или прибегать к тайному предательству. Нетрудно убедить себя в том, что вы предпочитаете разрушение и смерть жизни. Теперь многие поступают так. При мысли о более счастливых поколениях вами овладевает злобная зависть. Вам может доставить удовольствие сделать все от вас зависящее, чтобы уничтожить не только человеческую надежду, но и самое человечество. Ваша жажда власти может найти удовлетворение в мысли об этом.
Но тут воля пойдет против воли. Может быть, вы добьетесь своего. Но если вас постигнет неудача и мировая революция одержит верх, ничто не помешает ей совершенно категорически объявить вас безумцем и преступником. Она, быть может, попытается перевоспитать вас, если это возможно. Быть может, ей придется вас убить. Если будет слишком много непримиримых, некоторое количество убийств окажется абсолютно необходимым. В мире, организованном на разумных началах, не станут превращать здоровых и добрых людей в сторожей и больничных служителей для непримиримых. Или же вы перейдете на нашу сторону, потому что революционерами будут такие же, как вы, Тьюлеры, и их порывы и стремления окажутся очень сходны с вашими. Они нисколько не выше вас: им только посчастливилось увидеть свет и выработать новую, единую, всеобъемлющую и заразительную систему взглядов раньше, чем вам.
Тьюлер верен себе
Эдвард‑Альберт Тьюлер еще жив. Боюсь только, что он‑то, во всяком случае, потерян для революции. Я рассказал о его жалком, убогом существовании и о тех, чью жизнь он помог испортить. Я высмеял его нелепые выходки, его злоключения, его несокрушимое самодовольство. Но все время, пока я писал, мне слышался какой‑то протестующий голос: «Это несправедливо. При более разностороннем образовании, большем количестве воздуха, света, более благоприятных возможностях – разве он был бы таким?»
Он таков, каким его сделала наша цивилизация, – и вот все, что она из него сделала. Я дал совершенно правдивое изображение типичного современного человека. Из‑за этого у меня вышли неприятности с самым дружественным и близким мне критиком и с встревоженным издателем. Ваш герой отвратителен, – заявляют они, – и во всей книге нет ни одного по‑настоящему симпатичного существа. Не можете ли вы наделить его хоть проблеском подлинного благородства и нельзя ли смягчить картину, введя двух‑трех хороших людей, – но действительно хороших, которые вели бы себя примерно, понравились бы читателям, и те могли бы увидеть в них свое отражение, получив тем самым возможность отделить себя от того, о чем вы с такой грубой правдивостью повествуете?
Но именно в этом я никоим образом не намерен пойти им навстречу. Я считаю, что Эдвард‑Альберт не столько гадок, сколько жалок, а в общем все мои персонажи нравятся мне такими, каковы они есть, – за исключением м‑ра Чэмбла Пьютера, которого я просто терпеть не могу. Любить без иллюзий значит быть застрахованным от разочарований. Это квинтэссенция любви. Я следую традиции Хогарта и Тома Джонса, а не иду по стопам Ричардсона, и счел бы себя окончательно погибшим, если бы моим благожелательным советчикам удалось склонить меня к потворству людям, которые в чтении находят лишь материал для грандисоновских мечтаний. Какой может быть «проблеск благородства» в сумеречном мире, где все больше сгущаются тени? Какой свет можно здесь уловить?
Я могу сказать каждому читателю только одно: «Это ты. Ты – Тьюлер. Поройся хорошенько у себя в памяти, склонись перед правдой. Ты – Тьюлер, и я – Тьюлер. Эта книга не повод для того, чтобы нам с тобой весело подталкивать друг друга локтем, глядя на тупость и низость людей, стоящих ниже нас. Эти люди – часть нас самих, плоть от плоти нашей, и каковы они, таковы и мы. Мы гибнем вместе с ними. Я стараюсь указать вам на самое обнадеживающее, что только есть в мире, – именно на то, что от нашей воли зависит произвести в нашей атмосфере ожесточенных склок и пошлости решительную перемену, которая в корне перестроит человеческую жизнь. Есть путь, который ведет вверх, но только товарищеский союз, скрепленный гневом и отказом от всяких иллюзий, может вывести на него. Мы не можем вступать в компромиссы с ложью. Необходимо протрезвить человечество от словесной шумихи. Только познав свое ничтожество, человек станет истинно великим. Но не прежде. Жрецы, книжники и фарисеи, умиротворители Пилаты и соглашатели Иуды будут бороться до последнего против этого высвобождения Космополиса и великого братства Sapiens'а, которое наступит вслед за тем».
Сколько еще времени будем мы, непробудившиеся космополиты, сживать друг друга со света и губить будущее? Что ждет ближайшее наше потомство, блуждающее вразброд в непонятном мире, которому до сих пор не хватает смекалки для того, чтобы установить мирные отношения между людьми? Генри Тьюлер – я не хотел говорить вам об этом – сидит в тюрьме, и отец отказался от него. Он был замешан, в бунте рабочих и – возможно – причастен к одному убийству. Суд над ним был короткий и похож на комедию. Он еще может оказаться достаточно молод, когда мировая революция откроет все тюрьмы, но надо, чтобы этот момент наступил скорей, иначе ему не удастся им воспользоваться.
Эдвард‑Альберт в конце прошлого года снова женился. В какой‑то степени это было неизбежно. Так или иначе, это когда‑нибудь должно было произойти. Он встретил в одной вновь открывшейся курортной водолечебнице даму, вдову со средствами. Легкое кокетство, маленькие знаки внимания, сходство случайно высказанных взглядов – все это пробудило в них взаимный интерес. Их прибило друг к другу и понесло вместе, как две щепки в реке. Они искали друг друга в час завтрака, а после обеда и вовсе не разлучались. В лунные вечера они подолгу молча сидели рядом на террасе, потом нарушали молчание воспоминаниями автобиографического порядка. Обоим было ясно, что они – жертвы обстоятельств.
– Жизнь – такая странная штука, – говорил Эдвард‑Альберт. – Она не похожа ни на что.
– Ни на что, – соглашалась дама.
– Кто мог бы сказать три недели тому назад, что мы с вами будем сидеть здесь вот так? Как будто это должно было случиться…
После этого рост взаимного понимания приобрел стремительный характер. Они обнаружили, что оба страшно одиноки, что каждый из них может удовлетворить запросы другого и что общее хозяйство вдвое сократит расходы.
И вот они поженились и ушли в свой домашний уют, чтобы найти друг в друге поддержку и утешение, и потому, что ведь цены на все росли и росли. Она была женщина пылкая, ласковая и доставила Эдварду‑Альберту много радости. У него улучшилось пищеварение, и он перестал думать о кладбищах и эпитафиях.
Этот брак расширил брешь между отцом и сыном. Юноша отказался называть новую м‑сс Тьюлер «мамой» и, видимо, плохо оценил ее весьма щедрые и обильные ласки. Когда она попробовала поцеловать его, он быстро наклонил голову и ударил ее лбом по губе.
Получив увольнение из армии, он пробыл дома всего две‑три недели, глотая книги, которые брал в библиотеке, – он всегда был жаден до книг – и стараясь как можно меньше разговаривать с отцом и мачехой.
– Ему слова нельзя сказать: он сейчас же выходит из себя, – жаловался Эдвард‑Альберт. – Не понимаю, что случилось с парнем. Все не по нем.
И оба вздохнули с облегчением, когда Генри объявил о своем намерении отправиться в Южный Уэльс.
Эдвард‑Альберт проявил родительскую озабоченность, которая осталась неоцененной.
– А ты подумал о том, куда едешь и что будешь там делать? – спросил он. – Необходима осторожность, мой мальчик.
– Я буду там работать.
– В качестве кого?
– Ты не поймешь.
Хорошенький ответ сына родному отцу!
Потом пришла страшная весть, что он попал в сети агитаторов, а потом – разразилась катастрофа.
Это повергло Эдварда‑Альберта в глубокую печаль. Он беспрестанно возвращался к этому вопросу.
– Что я такое сделал, что сын идет все время против меня? И он и Мэри – оба точно закрыли для меня свое сердце. Мэри тоже… Закрыли свое сердце…
– У него какое‑то ожесточение против тебя. Я уж думаю, не завидует ли он, что у тебя георгиевский крест?
– Мне не хочется думать так о Генри, – заметил Эдвард‑Альберт. – Очень не хочется. Даже теперь. Неужели он не способен гордиться родным отцом? Нет, он не такой дурной. Это все его идеи, совершенно дикие идеи. Просто болезнь какая‑то. Я помню разговор, который был у нас с ним, когда он думал, что его пошлют во Францию затыкать рот этим синдикалистам. Я тогда предупреждал его… Это было еще до вас, моя дорогая. Помню все, как будто это случилось вчера. Я был тогда нездоров, почта работала плохо из‑за всеобщей забастовки, и могло получиться так, что, вернувшись, он уже не застал бы своего отца. Я сказал ему, что эти идеи совершенно дикие, но тогда я не знал, куда они его заведут. Тяжело мне видеть, что он сбился с пути, и еще тяжелей исполнять свой долг перед королем и родиной, идя против своего родного сына. Может быть, я виноват в том, что позволил Мэри испортить его своим баловством. Она – ну просто помешана была на нем. Я часто говорил, что она любит его больше, чем меня. Очень часто.
М‑сс Тьюлер III кивнула в знак согласия, но предпочла молчать. Она всегда тщательно следила за тем, чтобы не произнести ни слова – ни единого слова – против Мэри…
Искры летящие
Поскольку я заговорил об углубляющемся расхождении между Тьюлерами – отцом и сыном, мне, может быть, позволено будет выйти еще дальше из тех узких рамок, которые я сам установил вначале, и сообщить сведения о некоторых других лицах, появлявшихся в этом повествовании.
Вы, может быть, хотите узнать что‑нибудь об Эванджелине Биркенхэд, так стремительно исчезнувшей со всеми своими пожитками на такси из нашего повествования в девятнадцатой главе третьей книги. Она выпрыгнула из жизни Эдварда‑Альберта, словно увидела, что попала не на тот поезд. Она явилась ответчиком в бракоразводном процессе, состоялся полный развод, и на этом их отношения закончились.
Бросая Эдварда‑Альберта, она действительно имела в виду определенного поклонника. Она не лгала, когда говорила об этом миссис Баттер. Поклонник ее был управляющий той самой перчаточной фирмы, где она прежде служила. Это был добродушный человек средних лет, которого очаровала ее живость. С первой женой он был не особенно счастлив. Она была женщина холодная, религиозная, и одна его короткая эскапада в сторону дала ей возможность наполовину развестись с ним. Только наполовину, так как после первого этапа процесса она перешла в католичество и не дала согласия на полный развод, тем самым лишив его возможности вступить в новый брак. И он, находясь в довольно угнетенном состоянии, по‑настоящему влюбился в молоденькую веселую Эванджелину. Он приписывал ей столько ума, что она чуть было в самом деле не поумнела. Солидность зрелого человека и чувство ответственности за свои поступки помешали ему соблазнить ее, но он окружил ее таким преданным вниманием, что она была восхищена и в то же время мучилась неудовлетворенностью. Раз или два они поцеловались, но он принудил себя к сентиментальной сдержанности, заслонившей от него тот факт, что за какой‑нибудь год она стала совсем взрослой. Он перевел ее на ответственную должность в фирме и, чтобы сделать ей приятное, устроил, ей поездку в Париж. Ее замужество заставило его жестоко страдать, и, когда она опять обратилась к нему, он очень охотно уступил ее настояниям, определил ее на прежнюю должность и стал жить с ней, как с женой, в обществе, которое все менее и менее интересуется историей ваших брачных отношений.
Ею овладела жажда материнства. Ей захотелось иметь детей. Как можно больше. Мне кажется, даже то, что она отвергла нашего бедного Генри, было одним из проявлений ее обостренного материнского инстинкта. Она не желала держать в руках существо, созданное по подобию Эдварда‑Альберта. Она подавляла в себе всякое мимолетное стремление увидеть в Генри нечто большее, чем не вовремя появившегося, нежеланного маленького глупца. Наоборот, м‑ра Григсона она считала самым великолепным производителем, какого только можно себе представить. Она почти верила тем пламенным фантазиям, которыми сама его окружала. Милли Чезер приходилось иной раз выслушивать относительно этого, такого спокойного на вид, учтивого джентльмена такие признания, которые заставляли казаться вялыми и бледными любовные утехи Амура и Психеи. Так или иначе, дети рождались здоровые, красивые, а Эванджелина, говорят, оказалась замечательной матерью. От нее не могут укрыться ни повышенная температура, ни болезненный симптом, ни плохой аппетит. С месяц тому назад у нее родился четвертый отпрыск, оказавшийся вторым сыном.
Она читает газеты и может даже иной раз одолеть книжку, которая пробудит ее любопытство. Нарастающая катастрофа в ее глазах увеличивается до грозных размеров. Она упорно ищет путей обеспечить своему потомству жизнь хоть немного лучше той, которую сулит этот хаос. Она толкует об этом с мужем, ломает над этим голову, пуская в ход все свои умственные способности, и может оказаться, что сумеет в конце концов добиться чего‑нибудь путного. Она может набрести на идею евтрофии, а это неплохая идея. Она может догадаться, что судьба каждого ребенка и судьба мира друг от друга неотделимы, так что ни одному ребенку на земле нечего ждать от будущего, если не произойдет мировая революция. Как бы она ни была временами резка, шумлива и пуста, ее энергия все же может оказаться полезной для мировой революции. В ней меньше уравновешенности и больше воли, чем в ком‑либо из фигурировавших в этом повествовании.
На этом с Эванджелиной покончим. М‑сс Хэмблэй – мне грустно говорить об этом, так как я испытываю к ней безотчетную симпатию, – скоропостижно скончалась от ожирения сердца во время одного из налетов на Лондон в 1940 году. Она успела произнести только: «Это бог знает что такое…» – и голос ее навсегда затих, потонув в реве моторов. Но ведь ее голос затихал постоянно. О том, что она умерла, догадались, только заметив, что губы ее перестали двигаться.
Другая мужественная женщина, м‑сс Тэмп, продолжала поддерживать марку английского швейного искусства, укрывшись среди прочих беженцев в Торкэй. Торкэй стал приютом для множества лиц действительно пожилых, либо склонных считать себя пожилыми, либо, наконец, по каким‑либо другим причинам освобожденных от всякой общественно полезной деятельности на все время, пока длится схватка. Но они считали своим долгом держаться дерзко по отношению к Гитлеру и сохранять почти вызывающее спокойствие. И беспрестанно ворчать по поводу того, как ведутся дела. Чем больше нормирование промышленных товаров ограничивало их возможности приобретать новую одежду, тем больше ценили они мастерство, проявляемое м‑сс Тэмп в переделке и модернизации их достаточно обширных гардеробов.
Пансион м‑сс Дубер, в начале войны оказавшийся, по выражению м‑ра Дубера, на грани краха, был взят под постой и поправил свои дела, хотя они идут довольно сумбурно. Он потерял все стекла при бомбежке Университетского колледжа, а впоследствии присоединил к себе два соседних дома, которые стояли пустыми.
А Гоупи, казалось, прикованная к атому заведению из‑за своих денег, обнаружила качества, которые сделали ее словно специально приспособленной для военной работы. В 1940 году, в период налетов, она по собственной инициативе проводила ночи на улице с тремя термосными флягами, наполненными кофе.
– Им захочется кофе, – говорила она.
Она стала правой рукой леди Левеллин‑Риглэндон в ее работе по организации питательных пунктов в лондонском Ист‑Энде. Иначе говоря, Гоупи выполняла большую часть работы, а леди Левеллин несла на своих плечах бремя популярности. Она всегда с большой готовностью становилась между Гоупи и фотографами.
М‑р Чэмбл Пьютер работает консультантом во вновь созданном министерстве реконструкции. Говорят, его неизменное чувство юмора сыграло большую роль в смысле обуздания разных сумасбродных фантазеров и содействовало нормальной перестройке лондонского Ист‑Энда – поскольку он вообще был перестроен – в традиционном духе.
Нэтс Мак‑Брайд получил отличную характеристику от одного члена городского магистрата за неутомимую работу в течение тридцати двух часов подряд по извлечению убитых и раненых из‑под разрушенных бомбежкой домов в Пимлико; но потом имел неприятности в связи с присвоением разного вытащенного из огня хлама. Берт Блоксхэм был убит в Ливии, а Хорри Бэдд утонул на «Худе».
Мы сообщили все разрозненные сведения, которые нам удалось собрать об отдельных лицах, появлявшихся на горизонте Тьюлера, но некоторые из этих случайных персонажей исчезли бесследно. Не знаю, что сталось с мисс Блэйм, оспаривавшей у Эванджелины отроческие восторги Эдварда‑Альберта. Но я ведь не знал, и откуда она появилась. Может быть, она перестала красить волосы в светлый цвет и затерялась среди шатенок. Боюсь, что я не признал бы ее даже при очной ставке. Молли Браун тоже опять исчезла в толпе мещаночек, из которых она решительно ничем не выделялась. Мисс Пулэй, как я слышал недавно, работает в военной цензуре по просмотру почтовой корреспонденции. М‑р Блэйк в Саузси продолжает стареть и отдавать горечью, как перестоявшийся чай. У него были обнаружены два слитка золота, которые он давно должен был сдать государству; его оштрафовали, но не подвергли никаким другим репрессиям, учитывая его преклонный возраст и дряхлость. Кажется, он был убит во время налета на Портсмут в апреле 1940 года, и его книга «Так называемые профессора и их проделки», если только она была действительно написана, видимо, погибла вместе с ним…
Эти беглые заметки имеют характер очередного сообщения. Вот как эти люди, в зависимости от своего характера, разлетелись в разные стороны сейчас, в начальной стадии мировой революции, которая пока еще похожа на занимающийся пожар. Это искры стремительно крутящегося факела, оставляющие след при полете. Огонь либо разгорится, либо погаснет. Все люди – животные общественные (никогда не мешает лишний раз повторить эту истину), и судьбы их теперь связаны в одну общую судьбу. Огромное колесо человеческой судьбы вращается – и притом все быстрей и быстрей – для того, чтобы либо окончательно сбросить человеческий груз в пустоту, либо, если груз этот в конце концов окажется достаточно устойчивым, вознести его, пламенея, на новую ступень бесконечно более могучего существования.
Кинем, последний взгляд на Тьюлера с самого края этого вращающегося колеса судьбы.
А после Sapiens'а?
Предположим – факты дают нам полную возможность сделать это, – предположим, что таящийся внутри нас Sapiens добьется успеха в своем стремлении перестроить жизнь на разумных началах, предположим, что мы в конце концов удовлетворим свою категорическую потребность в свободе, равенстве, повсеместном изобилии, жизни, полной достижений, надежд и сотрудничества на всей нашей до сих пор малоисследованной планете и что мы неизмеримо выиграли от того, что осуществили это. Это можно осуществить. И это, может быть, осуществится. Предположим, что это осуществилось. Разумеется, сама по себе такая жизнь уже радостна.
– Но, – возражает этот тупица, этот зануда, м‑р Чэмбл Пьютер, скрипучим голосом, со слезами злости на глазах, – какой в этом прок? Где гарантии, что этот ваш успех будет конечным? – спрашивает он.
Гарантий нет, разумеется.
Но зачем они? Перспектива бесчисленных счастливых поколений, полнота жизни, какой сейчас даже представить себе нельзя и – в конечном счете – необязательно гибель и не бессмертие, а полная неизвестность – разве этого недостаточно, чтобы служить стимулом в данный момент? Мы еще не Homo sapiens, но когда наконец наши возникшие в результате скрещивания и отбора потомки, продолжая ту жизнь, которая трепещет теперь в нас, – когда эти подлинные воплощения нас самих, наследники, нашей плоти, мысли к воли, обновленной и окрепшей, утвердят свое право на это звание, может ли быть сомнение, что они будут одерживать такие победы, которые сейчас и не снятся нам, решать проблемы, находящиеся совершенно за пределами нашего кругозора? Они будут глядеть вширь и вдаль, озаряемые все более ярким светом, тогда как мы глядели сквозь темные стекла. Они увидят вещи, о которых мы не имеем представления.
Может быть, это будет то, что по нашим теперешним понятиям считается добром. А может быть, злом. Но почему это не может быть чем‑то близким нашему добру и гораздо большим, чем наше добро, чем‑то «по ту сторону добра и зла»?
Приложение
В третьей главе второй книги этой монографии об Эдварде‑Альберте Тьюлере имеется краткое указание на его положение в мире животных. Прилагаемая диаграмма из «Науки жизни» представляет собой краткую сводку всего, что известно относительно генеалогии млекопитающих в третичный период. На ней изображены разные ответвления, как существующие, так и вымершие, тех родоначальных групп, которые стали появляться к концу мезозойской эры. Одна ветвь ведет к таким высокоспециализированным формам, как киты, тюлени, львы, а другая – развивается в сторону свиней и рогатого скота. Одна, более центральная, дает летучих мышей, кротов, ежей, крыс, бобров, белок; другая – распадается на лошадей и тапиров, с одной стороны, слонов – с другой, и ламантинов – с третьей. Несколько теперь вымерших групп, как, например, гигантский титанотер, нас здесь не интересуют. Прошу вас обратить внимание на то, как на очень раннем этапе выделилась особая ветвь «приматов», давшая лемуров, низших и человекообразных обезьян и человека. Это не верхняя ветвь древа; это одна из рано выделившихся нижних ветвей.
Теперь обратимся к диаграмме д‑ра Грегори. На ней показана эволюция человека, начиная с палеозойского периода до настоящего времени, с особым учетом процесса высвобождения его передних конечностей. Они становятся все более свободными и многосторонними в отношении своих функций, тогда как на других линиях развития специализируются и застывают в копыте, когте или ласте. Одно ответвление – это рыба из нижних пластов красного песчаника, плавающая при помощи плавника в форме лопасти. Другое – амфибия из болот каменноугольного периода. Третье – одна очень любопытная форма пресмыкающихся, относящаяся к началу мезозойской эры и переходная от пресмыкающихся к млекопитающим. Наши предки взобрались на деревья еще в то время, когда им приходилось спасаться от гигантов эпохи рептилий. И четвертое ответвление представляет собой млекопитающее вроде сумчатой крысы. Долгое время предки наши жили исключительно на деревьях, и лемур появляется как ведущее ночной образ жизни пугливое животное. Но затем наши предки начинают более уверенно пользоваться передними конечностями, научаются прыгать с ветви на ветвь и становятся такими искусными лазунами, как гиббон и шимпанзе. В дальнейшем это животное находит разнообразное применение руке и ее кисти, спускается на землю и начинает передвигаться на ногах и согнутых пальцах рук и, наконец, выпрямляется.
Но, как я уже отмечал в первой главе третьей книги, мы переоцениваем теперешнюю его прямизну.
Герберт Уэллс
Россия во мгле
Гибнущий Петроград
В январе 1914 года я провел недели две в Петрограде и Москве; в сентябре 1920 года г. Каменев, член русской торговой делегации в Лондоне, предложил мне снова посетить Россию. Я ухватился за это предложение и в конце сентября отправился туда с моим сыном, немного говорившим по‑русски. Мы пробыли в России 15 дней; большую часть из них – в Петрограде, по которому мы бродили совершенно свободно и самостоятельно и где нам показали почти все, что мы хотели посмотреть. Мы побывали в Москве, и у меня была продолжительная беседа с г. Лениным, о которой я расскажу дальше. В Петрограде я жил не в отеле «Интернационал», где обычно останавливаются иностранцы, а у моего старого друга Максима Горького. Нашим гидом и переводчиком оказалась дама, с которой я познакомился в России в 1914 году, племянница бывшего русского посла в Лондоне. Она получила образование в Ньюнхэме, была пять раз арестована при большевиках; выезд из Петрограда был ей запрещен после ее попытки пробраться через границу в Эстонию, к своим детям; поэтому уж она‑то не стала бы участвовать в попытке ввести меня в заблуждение. Я говорю об этом потому, что на каждом шагу, и дома и в России, мне твердили, что нам придется столкнуться с Самой тщательной маскировкой реальной действительности и что нас все время будут водить в шорах.
На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке. Иногда можно отвлечь внимание каких‑нибудь делегаций шумихой приемов, оркестров и речей. Но почти немыслимо приукрасить два больших города ради двух случайных гостей, часто бродивших порознь, внимательно ко всему приглядываясь. Естественно, когда желаешь посмотреть школу или тюрьму, показывают не самое худшее. В любой стране показали бы лучшее, и Советская Россия – не исключение. Это вполне понятно.
Основное наше впечатление от положения в России – это картина колоссального непоправимого краха. Громадная монархия, которую я видел в 1914 году, с ее административной, социальной, финансовой и экономической системами, рухнула и разбилась вдребезги под тяжким бременем шести лет непрерывных войн. История не знала еще такой грандиозной катастрофы. На наш взгляд, этот крах затмевает даже саму Революцию. Насквозь прогнившая Российская империя – часть старого цивилизованного мира, существовавшая до 1914 года, – не вынесла того напряжения, которого требовал ее агрессивный империализм; она пала, и ее больше нет. Крестьянство, бывшее основанием прежней государственной пирамиды, осталось на своей земле и живет почти так же, как оно жило всегда. Все остальное развалилось или разваливается. Среди этой необъятной разрухи руководство взяло на себя правительство, выдвинутое чрезвычайными обстоятельствами и опирающееся на дисциплинированную партию, насчитывающую примерно 150.000 сторонников, – партию коммунистов.[52] Ценой многочисленных расстрелов оно подавило бандитизм, установило некоторый порядок и безопасность в измученных городах и ввело жесткую систему распределения продуктов.
Я сразу же должен сказать, что это – единственное правительство, возможное в России в настоящее время. Оно воплощает в себе единственную идею, оставшуюся в России, единственное, что ее сплачивает. Но все это имеет для нас второстепенное значение. Для западного читателя самое важное – угрожающее и тревожное – состоит в том, что рухнула социальная и экономическая система, подобная нашей и неразрывно с ней связанная.
Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде. Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдает все свои силы напряженной борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всем Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов. Есть государственный магазин фарфора, где за семьсот или восемьсот рублей я купил как сувенир тарелку, и несколько цветочных магазинов. Поразительно, что цветы до сих пор продаются и покупаются в этом городе, где большинство оставшихся жителей почти умирает с голоду и вряд ли у кого‑нибудь найдется второй костюм или смена изношенного и залатанного белья. За пять тысяч рублей – примерно 7 шиллингов по теперешнему курсу – можно купить очень красивый букет больших хризантем.
Я не уверен, что слова «все магазины закрыты» дадут западному читателю какое‑либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд‑стрит или Пикадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид. Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились еще засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стекла витрин потускнели, все покрыто двухлетним слоем пыли. Это мертвые магазины. Они никогда не откроются вновь.
Сейчас, когда идет отчаянная борьба за общественный контроль над распределением продуктов и за то, чтобы лишить спекулянтов возможности фантастически взвинчивать цены на остатки продовольствия, все большие рынки Петрограда также закрыты. Прогуливаться по улицам при закрытых магазинах кажется совершенно нелепым занятием. Здесь никто больше не «прогуливается». Для нас современный город, в сущности, – лишь длинные ряды магазинов, ресторанов и тому подобного. Закройте их, и улица потеряет всякий смысл. Люди торопливо пробегают мимо; улицы стали гораздо пустыннее по сравнению с тем, что осталось у меня в памяти с 1914 года. Трамваи все еще ходят до шести часов вечера; они всегда битком набиты. Это единственный вид транспорта для простых людей, оставшихся в городе, унаследованный от капитализма. Во время нашего пребывания в Петрограде был введен бесплатный проезд. До этого билет стоил два или три рубля – сотая часть стоимости одного яйца. Но отмена платы мало что изменила для тех, кто возвращается с работы в часы вечерней давки. При посадке в трамвай – толкучка; если не удается втиснуться внутрь, висят снаружи. В часы «пик» вагоны обвешаны гроздьями людей, которым, кажется, уже не за что держаться. Многие из них срываются и попадают под вагон. Мы видели толпу, собравшуюся вокруг ребенка, перерезанного трамваем; двое из наших хороших знакомых в Петрограде сломали ноги, упав с трамвая.
Улицы, по которым ходят эти трамваи, находятся в ужасном состоянии. Их не ремонтировали уже три или четыре года; они изрыты ямами, похожими на воронки от снарядов, зачастую в два‑три фута глубиной. Кое‑где мостовая провалилась; канализация вышла из строя; торцовые мостовые разобраны на дрова. Лишь один раз видели мы попытку ремонтировать улицу в Петрограде. Какая‑то таинственная организация доставила в переулок воз торцов и две бочки смолы. Почти все наши длительные поездки по городу мы совершали в предоставленных нам властями автомобилях, оставшихся от былых времен. Автомобильная езда состоит из чудовищных толчков и резких поворотов. Уцелевшие машины заправляют керосином. Они испускают облака бледно‑голубого дыма, и, когда трогаются с места, кажется, что началась пулеметная перестрелка. Прошлой зимой все деревянные дома были разобраны на дрова, и одни лишь их фундаменты торчат в зияющих провалах между каменными зданиями.
Люди обносились; все они, и в Москве и в Петрограде, тащат с собой какие‑то узлы. Когда идешь в сумерках по боковой улице и видишь лишь Спешащих бедно одетых людей, которые тащат какую‑то поклажу, создается впечатление, что все население бежит из города. Такое впечатление не совсем обманчиво. Большевистская статистика, с которой я познакомился, совершенно откровенна и честна в этом вопросе. До 1919 года в Петрограде насчитывалось 1.200.000 жителей, сейчас их немногим больше 700.000, и число их продолжает уменьшаться. Многие вернулись в деревню; многие уехали за границу; огромное количество погибло, не вынеся тяжких лишений. Смертность в Петрограде – свыше 81 человека на тысячу; раньше она составляла 22 человека на тысячу, но и это было выше, чем в любом европейском городе. Рождаемость среди недоедающего и глубоко удрученного населения – 15 человек на тысячу; прежде она была почти вдвое больше.
Узлы, которые все таскают с собой, набиты либо продуктовыми пайками, выдаваемыми в советских организациях, либо предметами, предназначаемыми для продажи или купленными на черном рынке. Русские всегда любили поторговать и поторговаться. Даже в 1914 году в Петрограде всего несколько магазинов торговало по твердым ценам. Цены без запроса были не в чести; беря в Москве извозчика, каждый раз приходилось торговаться с ним из‑за 10 копеек.
Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени – Россия непрерывно воюет уже шесть лет, – отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.
Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жилье. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока.
С пойманным спекулянтом, с настоящим спекулянтом, ведущим дело в мало‑мальски значительном масштабе, разговор короткий – его расстреливают. Самая обычная торговля сурово наказывается. Всякая торговля сейчас называется «спекуляцией» и считается незаконной. Но на мелкую торговлю из‑под полы продуктами и всякой всячиной в Петрограде смотрят сквозь пальцы, а в Москве она ведется совсем открыто, потому что это единственный способ побудить крестьян привозить продукты. Множество подпольных сделок совершается между известными друг другу людьми. Всякий, кто может, пополняет таким путем свой паек. Любая железнодорожная станция превратилась в открытый рынок. На каждой остановке мы видели толпу крестьян, продающих молоко, яйца, яблоки, хлеб и т. д. Пассажиры выбираются из вагона и возвращаются с узелками. Яйцо или яблоко стоит 300 рублей.
У крестьян сытый вид, и я сомневаюсь, чтобы им жилось много хуже, чем в 1914 году. Вероятно, им живется даже лучше. У них больше земли, чем раньше, и они избавились от помещиков. Они не примут участия в какой‑либо попытке свергнуть советское правительство, так как уверены, что, пока оно у власти, теперешнее положение вещей сохранится. Это не мешает им всячески сопротивляться попыткам Красной Гвардии отобрать у них продовольствие по твердым ценам. Иной раз они нападают на небольшие отряды красногвардейцев и жестоко расправляются с ними. Лондонская печать раздувает подобные случаи и преподносит их как крестьянские восстания против большевиков. Но это отнюдь не так. Просто‑напросто крестьяне стараются повольготнее устроиться при существующем режиме.
Но все остальные слои общества, включая и должностных лиц, испытывают сейчас невероятные лишения. Кредитная система и промышленность, выпускавшая предметы потребления, вышли из строя, и пока что все попытки заменить их каким‑либо иным способом производства и распределения оказались несостоятельными. Поэтому нигде не видно новых вещей. Единственное, что имеется в сравнительно большом количестве, – это чай, папиросы и спички. Спичек здесь больше, чем было в Англии в 1917 году, и надо сказать, что советская спичка – весьма недурного качества. Но такие вещи, как воротнички, галстуки, шнурки для ботинок, простыни и одеяла, ложки и вилки, всяческую галантерею и обыкновенную посуду достать невозможно. Купить стакан или чашку взамен разбитых удается только у спекулянтов, после кропотливых поисков. Мы ехали из Петрограда в Москву в спальном вагоне‑люкс, но там не было ни графинов для воды, ни стаканов, ни тому подобных мелочей. Все это исчезло. Бросается в глаза, что большинство мужчин плохо выбрито, и сначала мы склонны были думать, что это одно из проявлений всеобщей апатии, но поняли, в чем дело, когда один из наших друзей в разговоре с моим сыном случайно упомянул, что пользуется одним и тем же лезвием почти целый год.
Так же невозможно достать лекарства и другие аптекарские товары. При простуде и головной боли принять нечего; нельзя и думать о том, чтобы купить обыкновенную грелку. Поэтому небольшие недомогания легко переходят в серьезную болезнь. Почти все, с кем мы встречались, казались удрученными и не вполне здоровыми. В этом неблагоустроенной, полной повседневных трудностей обстановке очень редко попадается жизнерадостный, здоровый человек.
Мрачное будущее ожидает того, кто тяжело заболеет. Мой сын побывал в Обуховской больнице и рассказал мне, что она находится в самом бедственном состоянии: нехватка медикаментов и предметов ухода ужасающая, половина коек пустует оттого, что большее количество больных обслужить невозможно. Не может быть и речи об усиленном, подкрепляющем питании, если только родные каким‑то чудом не достанут его и не принесут больному. Д‑р Федоров сказал мне, что операции производятся всего раз в неделю, когда удается к ним подготовиться. В остальные дни это немыслимо, и больные вынуждены ждать.
Вряд ли у кого в Петрограде найдется во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги – единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта,[53] кроме нескольких битком набитых трамваев. Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нем был смокинг, из‑под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных ученых и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького – только один‑единственный костюм, который на нем.
Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и – что касается меня – совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.
Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. Советское правительство при всех своих благих намерениях не в состоянии обеспечить выдачу продовольствия в количестве, достаточном для нормального существования. Мы зашли в районную кухню и наблюдали, как происходит раздача пищи по карточкам. На кухне было довольно чисто, работа была хорошо организована, но это не могло компенсировать недостаток самих продуктов. Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлебки и такого же количества компота из яблок.
Всем выданы хлебные карточки, и люди выстаивают в очередях за хлебом, но во время нашего пребывания петроградские пекарни не работали три дня из‑за отсутствия муки. Качество хлеба совершенно различно: бывает хороший, хрустящий черный хлеб, но попадается и сырой, липкий, почти несъедобный.
Я не знаю, смогут ли эти разрозненные подробности дать западному читателю представление о повседневной жизни Петрограда в настоящее время. Говорят, что в Москве больше жителей и острее чувствуется недостаток топлива, но внешне она выглядит гораздо менее мрачно, чем Петроград. Мы видели все это в октябре, когда стояли необычно ясные и теплые дни. Мы видели все это в обрамлении багрово‑золотой листвы, озаренной солнцем. Но вот однажды повеяло холодом, и желтые листья закружились вместе с хлопьями снега. Это было первое дыхание наступающей зимы. Наши друзья, поеживаясь и поглядывая в окна, в которые были уже вставлены вторые рамы, рассказывали нам о том, что было в прошлом году. Затем снова потеплело.
Мы покидали Россию великолепным солнечным днем. Но у меня щемит сердце, когда я думаю о приближении зимы. Советское правительство прилагает исключительные усилия, чтоб подготовить Северную коммуну[54] к наступлению холодов. Повсюду, где только можно, вдоль набережных, посреди главных проспектов, во дворах лежат штабеля дров. В прошлом году температура во многих жилых домах была ниже нуля, водопровод замерз, канализация не работала. Читатель может представить себе, к чему это привело. Люди ютились в еле освещенных комнатах и поддерживали себя только чаем и беседой. Со временем какой‑нибудь русский писатель расскажет нам, что это значило для русского сердца и ума. Эта зима, возможно, окажется не такой тяжелой. Говорят, что положение с продовольствием также лучше, но я в этом сильно сомневаюсь. Железные дороги находятся в совершенно плачевном состоянии; паровозы, работающие на дровяном топливе, изношены; гайки разболтались, и рельсы шатаются, когда поезда тащатся по ним с предельной скоростью в 25 миль в час. Если бы даже железные дороги работали лучше, это мало что изменило бы, так как южные продовольственные центры захвачены Врангелем. Скоро с серого неба, распростертого над 700.000 душ, все еще остающихся в Петрограде, начнет падать холодный дождь, а за ним снег. Ночи становятся все длиннее, а дни все тусклее.
Вы, конечно, скажете, что это зрелище беспросветной нужды и упадка жизненных сил – результат власти большевиков. Я думаю, что это не так. О самом большевистском правительстве я скажу позднее, когда обрисую всю обстановку в целом. Но я хочу уже здесь сказать, что эта несчастная Россия не есть организм, подвергшийся нападению каких‑то пагубных внешних сил и разрушенный ими. Это был больной организм, он сам изжил себя и потому рухнул. Не коммунизм, а капитализм построил эти громадные, немыслимые города. Не коммунизм, а европейский империализм втянул эту огромную, расшатанную, обанкротившуюся империю в шестилетнюю изнурительную войну. И не коммунизм терзал эту страдающую и, быть может, погибающую Россию субсидированными извне непрерывными нападениями, вторжениями, мятежами, душил ее чудовищно жестокой блокадой. Мстительный французский кредитор, тупой английский журналист несут гораздо большую ответственность за эти смертные муки, чем любой коммунист. Но я вернусь к этому после того, как несколько подробнее опишу все, что мы видели в России во время нашей поездки. Только получив какое‑то представление о материальных и духовных проявлениях русской катастрофы, можно понять и правильно оценить большевистское правительство.