Я довольно долго просидел насупившись в моей новой комнате, должно быть, не иначе, как скрестив руки на груди. Точно не помню. Но уверен, что настолько‑то я правильно сыграл свою роль. Ведь я пал жертвой измены. Моя честь была безнадежно запятнана.
Но постепенно меня все явственней начало охватывать чувство облегчения. Я удивлялся собственной раздвоенности. Мне полагалось как будто испытывать всю полноту гнева одураченного самца, и, однако, гнев мой был довольно вялым и слабел с каждой минутой. Зловещие тучи собрались на моем небосклоне. Мне уже не придется искать, где бы свить гнездышко на полпути между Дартингом и Дрэем. Я уже не обречен на семейное существование с Алисой; ее сестра и ее бесчисленные друзья перестанут вмешиваться в мою жизнь. Ничто уже не будет больше отделять меня от отца.
Я видел ясно, как мне следует поступить. Она получит своего Джорджа Хуплера, а Джордж Хуплер получит ее. В пользу подобного разрешения вопроса говорили все мои наблюдения с момента моего возвращения с войны в объятия супруги. Он достоин ее, а не я. Он заслуживает ее – да еще как! Вот тип возлюбленного, который без особенной необходимости обожает торчать под проливным дождем перед домом, где обитает предмет его воздыханий. В таких проявлениях нежности я ему не соперник. Подсознание шепнуло мне, что я чересчур уж суров к Алисе, но я не прислушался к этому шепоту.
Врожденная склонность принимать жизнь не вполне серьезно заговорила теперь во мне и заглушила все прочие чувства. Спектакль, поставленный Алисой, начал меня забавлять, я утешился; так вот и развеялись последние остатки священного гнева, которым обязан дышать одураченный муж. Я вдруг рассмеялся вслух, встал и пошел спать. Засыпая, я шептал себе в подушку, что отныне я снова вольный человек. С этой мыслью я и заснул, совершенно счастливый.
Проснулся я спокойным и уверенным в роли, которую должен был сыграть. Я решил вести себя возвышенно и воздать Алисе всяческие сентиментальные почести, чтобы она могла счастливо начать новую жизнь. Она нашла воистину родственную душу. Пустилась по волнам всесильного чувства. Ну, так не будем ее в этом разубеждать. Зачем ей стыдиться себя? Я буду благоразумен и великодушен в своем садизме. Я признаю глубокое, хотя и несколько туманное благородство Джорджа Хуплера. Я буду как нельзя более серьезен и уязвлен до глубины души. Уязвлен до глубины души. И действительно, я даже, как заправский актер, разок воскликнул: «Боже правый! Какая боль!» – причем Алиса восприняла эти слова с торжествующей растроганностью.
Помнится, она чувствовала себя счастливой между нами двоими, между предполагаемыми соперниками, хотя события развивались несколько иначе, чем ей воображалось. Она старалась извлечь из этой ситуации все возможные сценические эффекты. Сердце ее разбито, говорила она, ибо она любит нас обоих. Всякий раз, как мы оставались наедине, она приводила мне убедительные доводы своих неугасших чувств. Упорно повторяла, что я не утратил для нее физической прелести. Великое счастье, что наше общество не признает полиандрии, ибо Алиса, безусловно, возжелала бы совместного сожительства втроем, в атмосфере постоянных разладов и непрерывных объяснений. Такое решение, видимо, наиболее удовлетворило бы ее темперамент. Конечно, ее тревожило и более прозаическое обстоятельство, а именно: есть ли у Джорджа Хуплера средства, достаточные, чтобы прокормить жену? Я упорно обходил этот вопрос, ибо решил вести переговоры на более возвышенном уровне. Перед началом бракоразводного процесса и в самом его разгаре было много ненужных встреч и вынужденных компромиссов. Однако все время я непоколебимо стоял на той позиции, что отрекаюсь от своих прав, и каждый раз, когда под влиянием давней привычки я смягчался и ощущал искушение вернуться к исполнению супружеских обязанностей, я вызывал в своем воображении призрак Джорджа Хуплера, чувствительного воздыхателя, не расстающегося даже в самые прочувствованные моменты со своими хрупкими очками. Обычно этого было достаточно, чтобы возвратить вещам их естественные пропорции.
В одном только щекотливом вопросе я не мог отступить ни на шаг. Я ни за что не соглашался ни на какое половинчатое решение дела о ребенке. Я не хотел, чтобы моя дочь постоянно переходила от «папочки Уилбека», к «папочке Хуплеру», чтобы ее ребячий ум терзался этой слишком трудной для него проблемой, чтобы она обречена» была впоследствии разъяснять эти тягостные обстоятельства в кругу чрезмерно любопытных школьных подруг.
– С этой минуты у нее нет другого отца! – заявил я Хуплеру с соответствующим тремоло в голосе. – А меня пусть забудет навсегда.
– Вы великолепны! – прошебуршил Хуплер и пожал мою длань.
Тогда я впервые подметил, что очки прямо‑таки удесятеряют всю нелепость известных эмоций.
Вопрос о средствах на воспитание моей дочери я разрешил с Хуплером, а не с Алисой. Я был убежден – и, как потом выяснилось, небезосновательно, – что он заслуживает в этом вопросе большего доверия. Она, я полагал, его не заслуживает. Она способна была расфукать эти деньги на тряпки и развлечения.
Доведя наконец все это дело до конца, я оказался в расположении духа, которое можно было назвать архиразочарованием в любви. Многие солдаты, возвратившись с войны, испытали нечто подобное. Не пощадило это разочарование также и тех молодых женщин, которые, ожидая дома окончания войны, впутались в разные истории. Прелюбодеяние невозможно забыть, так же как невозможно склеить разбитую скорлупу. Я смеялся, но не могу сказать, чтобы мне было слишком весело. У меня было множество любовных приключений, но я не нашел в них удовлетворения, ибо ни разу я не был истинно любим и влюблен – даже на краткий срок. И даже когда приключение несколько затягивалось. Человеку, одаренному воображением, легкие романы наскучивают прежде, чем какая‑либо иная игра. Итак, я пребывал в байроническом настроении; иногда только сквозь эту меланхолию прорывалась моя природная веселость.
Отец мой все хворал, и ему хотелось, чтобы я как можно скорей перенял его дела. Война была окончена, и он с нетерпением жаждал приступить наконец к осуществлению своих все же весьма широких и далеко идущих планов. Я не понимал, что он уже смертельно болен, но он, кажется, прекрасно это знал. Работа всегда была для меня делом куда более захватывающим, чем женщины. Признаюсь, что я любил их. В те годы они очень привлекали меня, но роль издателя говорила моему воображению гораздо больше, чем все женщины на свете. Каждый раз, как только я ощущал, что чувственное влечение начинает осложняться сантиментом, я вспоминал Джорджа Хуплера и всех возможных Джорджей Хуплеров на свете. Я любил женщин, но не имел намерения волочиться за ними. Борьба за женщину наскучила мне. Если ее можно добыть только этим способом, пусть ее берет другой! Любовь я понимал как отношения, исполненные радости, взаимной преданности, отношения, отличающиеся взаимной учтивостью, основанные на полном доверии, причем в этом воображаемом мире не было места ни для третьих лиц, ни для самих помыслов о них. Любовь, если она вообще обладает какой‑нибудь ценностью, обладает ею именно тогда, когда основывается на благородном союзе двоих людей, против всех третьих лиц, против всех искушений извне. И в любви должна быть улыбка. Так я думал тогда. Так, пожалуй, считаю и доныне в глубине души. И все еще не знаю, почему супружеские отношения не могли бы основываться на этом принципе.
Конечно, это удается не всем. Но есть такие, которые достигают этого. Я делал все, что было в моих силах, чтобы собственную жизнь устроить на этот лад. В течение тринадцати лет. Невозможно поверить, что это тянулось целых тринадцать лет! Бывают супружества, которым дано соединить две жизни воедино. Мне это не дано. С каждым днем усилия мои становятся все более бесплодными, а жизнь тем временем уходит безвозвратно.
4
До того как на моем горизонте появилась Долорес, я пылко мечтал о близости, мечтал о жене, увы, воображаемой: ведь я был убежден, что образ, созданный в моих мечтаниях, едва ли воплотится в повседневности.
Я делал вид, что чуждаюсь женщин, а в действительности, как бы вопреки самому себе, присматривался к ним с какой‑то безрассудной, какой‑то фантастической надеждой. К случайным интрижкам я старался относиться с некоторой долей юмора и цинизма. А тем временем Судьба со свойственным ей веселым злорадством вела меня и Долорес по перепутьям света, пока мы не встретились.
К нашей компании в отеле «Мальта и Сиракузы» принадлежал мой кузен, живописец Джон Уилбек, страстно сочувствующий каждому, кто ему это позволял; его новая жена Виргиния, Том Гэдсби, уже тогда, как и теперь, выдающийся кинорежиссер, некая молодая, но чрезвычайно платиновая блондинка (не помню, как ее звали), постоянно пререкающаяся с Томом, наконец, романистка миссис Пирчер со своим супругом мистером Родберри. (Пирчер – это был ее литературный псевдоним, который пережил уже двух предшествующих мужей.) Мы ели за одним столом и держались вместе на пляже.
Но мы не составляли замкнутого кружка, охотно завязывали знакомства и допускали новых людей в нашу среду. Так, например, помню трех юных девиц, путешествующих якобы ради ознакомления с шедеврами искусства, а по сути дела, в поисках впечатлений. Две из них были обязаны своим благосостоянием тому, что братья их погибли на войне. Было много симпатичных молодых людей, чьи лица стерлись в моей памяти. Был некий маленький хитрющий человечек с очень высоким лбом и ощетинившейся во все стороны бородой, отдельные волоски которой, будучи друг с другом на ножах, выглядели так, как будто бы хотели держаться поодаль от физиономии, усиленно ненавидимой ими, но навеки к ним приклеенной. Бородач писал как будто биографию Стендаля, или Достоевского, или кого‑то еще в том же роде. Мы беседовали о литературе, впрочем, чаще говорили другие, а я, как скромный издатель, прислушивался; мы разговаривали также об искусстве, о социализме и о социологии, а точнее сказать, о вопросах пола; мы свободно сплетничали и дискутировали в самом что ни на есть интеллектуальном и психоаналитическом духе о себе самих и о каждом, кто попадался нам по пути. И мы много купались, играли в волейбол, пили коктейль, ездили в казино в Буль, совершали экскурсии в Ниццу и ели, в Канн – и ели, в Сен‑Поль де Ванс, и в Канье, и в Шато Мадрид, и в курзал в одном месте, и в курзал в другом; и всюду, где только было возможно, купались и ели и тому подобное прочее! Во Франции великолепно купается. Никто из нас не был ни пьяницей, ни присяжным игроком, почти все прибыли сюда для краткого трехнедельного отдыха. По вечерам, однако, в полнолуние, мы любили прогуливаться парами, и мой кузен Джон смотрел тогда на меня во все глаза, а глаза у него были большие и серые, и за моей спиной шепотом рассказывал историю моего разбитого сердца, восхваляя мою искренность и великодушие. В то же время, однако, он вполне отдавал должное Алисе. Все это развлекало меня: таков уж я от природы, и все‑таки я чувствовал себя немного выбитым из колеи. Никогда прежде я не бывал на Ривьере. Я знал только прифронтовую зону Франции. Здесь, на юге, все мне казалось прелестным, но как бы не на своем месте; престранными казались мне даже бугенвилии, ползущие по стенам: мне все чудилось, будто эти гирлянды, окрашенные пурпурным анилином, извлекли с кладбища и поразвешали кругом расторопные ажаны; странными казались и дрожащие кипарисы. Мне нравилось слушать, как листья пальм, вывезенных из более жарких областей, трепещут и шумят на ветру. Я полюбил австралийские эвкалипты, их тут полно, как сорной травы; они прижились в этих краях и чувствуют себя на французском побережье совсем как дома, совсем как американские туристы. Мне нравились здешние легкие напитки, так непохожие на мрачное британское пойло, и бесчисленные кабачки, куда более веселые, чем английские злачные места. Радовали глаз разноцветные домики: желтые, лиловые, голубые и цвета бычьей крови (порой на них бывали заплаты чуть‑чуть иного оттенка); и меня смешили удивительные здешние дворняги‑ублюдки; их генеалогия была крайне запутана – истинные четвероногие головоломки! Я выдумал даже наивную игру: пытался разгадать их усложненную генеалогию и придумывал названия новых пород: пойнт‑мастифов, ирландских лягавых, спаньелекитайских терьеров… Не буду перечислять здесь все мои тогдашние невинные забавы; я вспоминаю о них только, чтобы показать, сколь мало я был достоин нежного сочувствия моего кузена Джона. Я, быть может, заинтересовался бы, впрочем, не слишком искренне, какой‑нибудь из высокохудожественных барышень, но они были до того похожи друг на друга, что я с трудом их различал. Одна была рыжая, другая – черноволосая и смуглая, а третья – бледная, и, несмотря на это, они были совершенно на одно лицо. Все три девицы совершенно одинаково смеялись, роняли совершенно одинаковые интеллигентные замечания, одинаково издавали возгласы удивления и одинаково хихикали (это была эпоха, когда юные создания «хихикали от восторга»), одним словом, они владели всем своим добром совместно, как три Парки – одним глазом. У меня было впечатление, что они носят попеременно одни и те же коротенькие юбочки, спортивные брючки, черные и голубые пижамы, ошеломляюще декольтированные блузки и исполинские береты. Я побаивался, что они считают меня увальнем и недотепой в делах любви. Это ужасное чувство для уважающего себя, преисполненного добрых намерений отдыхающего молодого человека, но я ничего не мог с этим поделать. Мне случилось, правда, однажды вечером довольно основательно облобызать и потискать одну из них, прежде чем нам помешали, но в это время было так темно, что я не знаю, кто была моя партнерша: рыжая, смуглая или бледная; в атмосфере, которая там царила, это не имело особого значения. Наутро все три выглядели поцелованными и измятыми. Возможно, что и они не ведали, которую из них тискали и целовали в тот вечер.
Долорес появилась в отеле‑пансионе «Мальта и Сиракузы» в образе гораздо более индивидуализированном, чем эта тройня; кроме того, она была старше их лет на пять‑шесть и в лице ее уже тогда выражалось столь характерное для нее несколько наигранное оживление. Сначала я увидел только ее грациозную, стройную спину и чрезвычайно изысканную шляпку; в этот момент Долорес весьма увлеченно торговалась с хозяйкой отеля мадам Гук. Фрейляйн Кеттнер стояла за ее спиной, кроткая, но решительно во всем с ней согласная. «А теперь, – говорила Долорес высоким певучим голоском, который мне впоследствии пришлось узнать даже слишком хорошо. – А теперь, поскольку мы вдвоем, я ожидаю от вас, мадам, дальнейшей скидки…»
Я прошмыгнул мимо них как можно быстрее, ибо заметил тревогу во взоре мадам Гук. Она явно опасалась, что я подслушал, как она позорно идет на уступки, и сейчас вот внезапно присоединюсь к этим двум незамужним особам с криком: «Теперь нас уже трое, стало быть, вам, мадам, придется еще сбавить цену!»
В тот вечер Долорес вызвала подлинную сенсацию в столовой. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кого‑нибудь не замечали столь демонстративно и с такой натугой. Одета она была чрезвычайно изысканно, но настолько индивидуально, как будто она следовала какой‑то неведомой моде и была щеголихой из иной галактики. Вопреки общепринятым в отеле «Мальта и Сиракузы» обычаям, она была вся увешана побрякушками, а лицо ее было невероятно размалевано, и супруга Джона высказала даже гипотезу, что это, должно быть, беглянка из какого‑нибудь гарема. «Армянка», – рассудила миссис Пирчер. «Во всяком случае, нечто восточное», – изрек мистер Родберри. «Нечто трагическое у нее в выражении лица», – шепнул кузен Джон, разнюхавший новый объект для своего сострадания. «Но абсолютно нефотогенична», – заявил Том Гэдсби, и платиновая блондинка, услышав этот приговор, на глазах расцвела.
Компаньонка Долорес не вызвала никаких комментариев. Это была обыкновеннейшая швейцарская немочка, особа, которая может ехать куда угодно и делать что угодно, не вызывая ничьих замечаний.
Долорес признала необходимым покритиковать меню, но разговаривала с метрдотелем так тихо, что за нашим Столиком никто не расслышал ее слов. На какое‑то время мы занялись обедом. Мне напомнил о Долорес мой кузен, неожиданно толкнув меня локтем. Долорес извлекла из сумочки лорнет и разглядывала общество в зале с выражением сдержанного неодобрения. Лорнет – штука настолько старомодная, что Долорес, лорнирующая нас, выглядела по контрасту удивительно молодо и забавно. Впечатления свои она поверяла фрейляйн Кеттнер почти громогласно, и не было сомнения, что ей хочется быть услышанной окружающими. Отель, обед и все общество – весьма банальное. Именно этого она и искала. Здесь она сможет отдохнуть. Ничто не будет волновать ее. Наконец она обретет желанный покой. Лорнетка сверкала, как прожектор, обегая зал, потом она задержалась на смежной с нами группе. Задержалась на кузене Джоне. Задержалась на мне. Длилось это довольно долго. Потом она вполголоса сказала что‑то своей компаньонке, и фрейляйн Кеттнер тоже взглянула на меня. Она разглядывала меня так, как, должно быть, ботаник из швейцарских немцев разглядывает необыкновенный вид цветка. «Будь проклято бабье бесстыдство! – подумал я. – По какому праву они вгоняют меня в краску?..»
Обе дамы покинули зал, прежде чем мы поднялись из‑за стола. Когда они проходили мимо нас, я услышал тихое бренчание браслетов и почуял веяние духов, – так хорошо знакомый мне теперь запах жасмина. В те невинные времена я еще не знал даже, что это жасмин.
– Кто бы это мог быть? – спросил Родберри, глядя вслед фигурам, исчезающим в голубом сумраке. – Надо порасспросить мадам Гук.
– Эта женщина много страдала, – сказал мой кузен Джон.
5
Уже день‑два спустя обнаружилось, что Долорес твердо намерена флиртовать со мной. Я ложно представил бы свою роль в этой маленькой драме, если бы не писал об этом деле в чуть пошловатых выражениях. Все ведь началось именно так, как начинаются наиболее банальные приключения в отелях и на океанских пароходах. Я не помню уже теперь, при каких обстоятельствах мы разговорились, знаю только, что обе новоприбывшие дамы свели знакомство с нашим обществом в мое отсутствие. Утром на пляже я внезапно увидел миссис Пирчер, растянувшуюся в шезлонге, а слева и справа от нее – Долорес и фрейляйн Кеттнер, тоже в шезлонгах. Мелодичный голосок, которому было предназначено звенеть в моих ушах в течение последующих тринадцати лет, вещал: «Большинство женщин не имеет цели в жизни. Жизнь женщины – это непрерывная цепь мелочей». Если Долорес и не употребила именно этих слов, то, во всяком случае, с уверенностью можно сказать, что она говорила нечто весьма похожее. Тут же я наткнулся на головастика с бородой, как щетка, о котором я уже упоминал. Он, кажется, переводил нечто очень умственное.
– Знаете ли вы, что в нашем пансионе поселилась египетская принцесса? – спросил он.
– Не потому ли она носят турецкие шальвары и золоченые бабуши? – осведомился я.
– С первого взгляда я понял, что она происходит с Востока.
Однако он ошибался. Это было не совсем так. Восточное в ней было только относительным и благоприобретенным. Что до меня, то у меня поначалу было впечатление, что родина Долорес расположена никак не восточнее Франции. Я считал ее оборотистой француженкой, может быть, с известным социальным положением, чем‑то средним между, скажем, натурщицей и торгующей в лавке племянницей парфюмерщика или антиквара с какой‑нибудь душной парижской улочки. Есть в Париже торговцы, прикрывающие лысины расшитыми фесками и прогуливающиеся в шлепанцах по боковым, пахнущим сандалом улочкам, где Запад смешивается с Востоком, где все «Парижские тайны» все еще кажутся исполненными вероятия. А скорее даже она была родом из Марселя. Я никогда не был в Марселе, но много слышал об этом городе, и он казался мне местом, вполне приемлемым в качестве родины Долорес.
Оказалось, что я тоже не угадал истины. Ибо в действительности Долорес родилась в княжестве Монако и была законной дочерью некоего шотландского джентльмена. Жизнь этого шотландца растрачивалась в тщетных попытках проникнуть в казино в Монте‑Карло (он натыкался на известные формальные трудности) прежде, чем супруга успеет конфисковать его ежеквартальный доход. Впрочем, и предками по женской линии Долорес имела основание гордиться. Мать ее происходила из весьма аристократической армянской семьи (это обстоятельство меня несколько огорошило, ибо я впервые узнал, что у армян есть своя аристократия) и была хозяйка прижимистая, но скорее энергичная, чем умелая. Супружество это, по‑видимому, не было ни счастливым, ни несчастным, но попросту неслаженным. Возможно, что эта пара ссорилась бы с большим остервенением, если бы они яснее понимали, что именно каждый из них считает французским языком. Полагаю, что готовили в этом доме хорошо, хотя обедали когда попало. Словом, это было одно из тех роковых столкновений Востока с Западом, которые приводят к совершеннейшей неразберихе, и Долорес в сравнительно нежном возрасте взбунтовалась против отчаянного хаоса, царившего в родительском доме.
Гены, унаследованные от шотландских предков, систематичных и уравновешенных пуритан, в сочетании с армянской смекалкой должны были непременно сделать ее первой ученицей, а потом педагогом, секретаршей или литераторшей. Но необычайно разношерстное, с точки зрения расовой и социальной, окружение в многоязычной школе, которую она посещала, да и вообще вся тамошняя атмосфера, мужчины, которых случай ставил на ее пути, и прежде всего то, что мы называем «зовом плоти», – все это толкало ее к романтическим похождениям, возбуждало в ней стремление к переменам и странствиям. Высшей точкой ее карьеры стал в некотором роде законный брак с абсолютно доподлинным египетским принцем, который буквально через год после свадьбы сломал себе шею во время автомобильных гонок, оставив Долорес в крайне стесненных финансовых обстоятельствах. Некоторое время она колебалась, стать ли ей монахиней, или сиделкой, или, может быть, приняться за сочинение «Романа моей жизни» или еще за что‑нибудь иное. Глубоко убежденная в исключительности своего ума и в своих литературных и художественных дарованиях, она хваталась за все и в конце концов ничего не сделала. Она одевалась, как одалиска, не потому, что чувствовала какое‑то призвание к гаремной жизни, а просто потому, что испытывала тягу к романтическим авантюрам.
Я не могу уже теперь припомнить в точности, произошло ли наше первое нежное свидание по моей инициативе и при каких обстоятельствах оно произошло, ибо память у меня точная, но не мелочная. Память моя готова на все, чтобы только сделать мне приятное. У нее совершенно иной характер, чем у других свойств моего ума. Очень возможно, что я содействовал нашему сближению в большей мере, чем это мне теперь вспоминается. Молодой, здоровый и к тому же бездельничающий мужчина не особенно расположен сопротивляться искушениям, а одинокая женщина, сама стремящаяся к сближению, по‑видимому, казалась мне куда более многообещающим объектом, чем неразлучная троица девиц. Я пишу об этом в несколько пошлых выражениях, но так оно и было.
Только очень дряхлый или совсем уж никчемный мужчина склонен сомневаться в искренности лестных для него уверений, если слышит их из уст женщины, которая ему нравится. Стало быть, я верил всему, что Долорес рассказывала мне среди тамарисков в сиянии заката или в лунные ночи на морском берегу. Фрейляйн Кеттнер держалась обычно на почтительном расстоянии от нас, беседуя с маленьким переводчиком, который проявлял охоту быть в нашем обществе. Долорес изъяснялась по‑английски абсолютно бегло, с некоторым налетом шотландского диалекта и с легчайшим французским акцентом. Эту беглую английскую речь я и слушаю вот уже тринадцать лет с известными перерывами на сон, прием пищи и мгновения страсти. Говорила она преимущественно о себе, красноречиво, пространно и живописно, а если время от времени повторяла: «А теперь расскажите мне что‑нибудь о вашей жизни!» – то не ждала ответа, а неслась дальше на всех парах, хотя теперь уже распространялась о впечатлении, которое я на нее произвожу. Долорес всегда непоколебимо доверяла своему чутью и была абсолютно убеждена в непогрешимости своих наблюдений. Мне удалось украдкой ввернуть в эти разговоры некоторую информацию о себе, а Долорес тут же подхватила ее и использовала целиком и полностью. Когда порой она задавала мне какой‑нибудь вопрос, то всегда кончала его словами: «Да или нет?» Таким образом, она заранее определяла, из скольких слов должен состоять мой ответ.
– Вы любили своего отца, да или нет? – спрашивала Долорес и не оставляла мне времени для ответа, ибо слово «отец» побуждало ее к новым признаниям: – Потому что я очень любила моего отца. У него была кожа, как у херувимчика. Розовенькая. Вся в веснушках, словно в рыбьей чешуе!
И, однако, она сумела превосходно разобраться в положении моих дел и в моих намерениях. Она задавала мне вопросы в такой форме, что у меня не было выхода: следовало или ответить, или встать и уйти.
По‑видимому, я рассказал ей, что унаследовал от отца солидное и перспективное издательство и что, по моему мнению, издательская деятельность может стать могучим воспитательным средством. Я носился тогда с проектом серии «Путь, которым идет человечество» и изложил Долорес свои планы со всем пылом молодости. Отлично помню, с каким неудержимым энтузиазмом восприняла она эту мысль. Придвинулась ко мне близко‑близко, подняла ко мне лицо, так что я чувствовал идущую от нее волну тепла. «Как это чудесно, – сказала она. – Вы, такой скромный, такой тихий, этими вот сильными руками будете ваять мировую Мысль!»
Я не мог протестовать. Ведь я сам напрашивался на комплименты. Они были мне воистину приятны. Долорес превозносила меня и сама росла в моих глазах.
– Когда я увидела вас, я сразу вас поняла! – тараторила она. – Моя интуиция действует молниеносно! – И засыпала меня комплиментами. Я не такой, как все. Только я придаю жизни смысл, и так далее и тому подобное. Но мне не хочется писать о том, каким чудесным человеком я тогда был. Не могу уже теперь сказать, до какой степени я верил комплиментам Долорес. Но, конечно, я был убежден, что она сама в них верит, а это и был эффект, которого она добивалась. Долорес окружила меня таким лучистым, таким благородным ореолом, что в тот вечер сошествие с духовных высей было для меня уже невозможным: наши отношения по‑прежнему пребывали в сугубо духовном плане. Совлек меня на землю мой сострадательный кузен.
– Как эта женщина любит тебя! – заметил он.
– Откуда ты знаешь, разве она тебе сказала?
– Ну да, она сказала это мне и многим другим. Не говорила только тем трем англичанкам, потому что они больно задирали нос. А какая у нее была необычайно интересная жизнь!
– Так ты уже тоже знаешь? И о поездке по пустыне и о ночи в оазисе?
– Да, она рассказывала мне и это. Как она живописно рассказывает! Кстати, она говорила также о твоей идее организации человеческой мысли во всемирном масштабе посредством издательской деятельности. Поразительно, милый Стивен, как ты развиваешься под влиянием страдания… А ведь это чудесный замысел!
– И это тоже тебе говорила Долорес?
– Она попросту очарована твоей идеей. Проникнута ею до глубины души.
– Мне кажется, что у этой дамы неудержимая склонность к излияниям.
– У нее впечатлительный ум, и она сама искренность, – защищал Долорес мой рыцарственный Джон.
– О да! Сама искренность! До такой степени, что мне порой кажется, будто я пошел с ней купаться, а, выйдя из воды, увидел, что она утопила мои брюки и пиджак.
– Я не верю, что ты и впрямь такой циник! – сказал мой кузен Джон.
Тогда я решил, что между мной и Долорес должно произойти нечто такое, о чем она не смогла бы раструбить всему свету. Я тогда еще недооценивал Долорес…
Лунный свет в тумане, сладостная жертва, негромко позвякивающие браслеты, запах жасмина, трепещущие сердца и ищущие руки – тринадцать лет тому назад. У меня отнюдь не было тогда впечатления, что я пал жертвой некой прожорливой хищницы…
А наутро я услышал, как Долорес говорила фрейляйн Кеттнер:
– Это идеальный любовник! – и сообщила ей в подробностях, что именно особенно во мне оценила.
За завтраком три британские девицы демонстративно перестали меня замечать. Было совершенно очевидно, что и они уже осведомлены обо всем. Они были оскорблены до глубины души, а может быть, возмущены до глубины души, а может быть, и оскорблены и возмущены в одно и то же время.
6
Так было тринадцать лет назад. Мне казалось тогда, что это не более как еще один, быть может, лишь несколько более экзотический эпизод в числе прочих подобных эпизодов холостяцкого житья‑бытья. Роль отшельника, утешаемого прекрасной дамой, пришлась мне очень по вкусу, и я не собирался отказываться от этой роли. Я тогда еще не понимал, что Долорес – особа весьма недюжинная не только внешне и что она исполнена величайшей решимости посвятить мне всю свою жизнь, а скорее – если уж выражаться совсем точно – приспособить мою жизнь к своей. Для меня она была всего лишь приключением, но я для нее был добычей. Впоследствии я лишь постепенно получил возможность убедиться, как крепки были объятия, в которых меня держали.
Если бы я даже и хотел, я не смог бы точно изложить историю последующих нескольких недель, проведенных с Долорес. Воспоминания стерлись. Природа в своей мудрости позволяет нам очень живо и подробно предвкушать наслаждения медового месяца, а затем дарует нам полнейшее забвение. Теперь, когда я пытаюсь составить обвинительный акт по делу СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС, я с изумлением убеждаюсь, что располагаю чрезвычайно скудными доказательствами, и к тому же представленными одним‑единственным свидетелем – мною самим. Мне следовало предвидеть это, ибо я издал сочинение Отто Йенсона «Достоверность свидетельских показаний». Йенсон в своей книге исследует главным образом показания лиц разумных и беспристрастных, которым поручено дать отчет о просмотренных ими представлениях иллюзионистов, об импровизированных драматических сценках или тому подобных представлениях, и он показывает, что свидетельские показания эти очень разнятся друг от друга в основных деталях. Он не успел собрать большого материала в таких делах, где свидетели могли подпасть под влияние личных пристрастий или где показания оформлялись под перекрестным огнем вопросов. Следовательно, он не принимает во внимание подсознательного воздействия самовлюбленности и самообольщения. Как бы то ни было, труд этот показывает, что одна и та же картина еще вполне свежих событий весьма разнится в воспоминаниях даже вполне честных очевидцев. А я ведь силюсь представить даже не факты, а свои мысли и суждения тринадцатилетней давности. Сомневаюсь, смог ли бы я это исполнить, даже если бы речь шла всего лишь о прошлом воскресенье. Передо мной множество измаранных листов бумаги, целая стопа изорванных в клочья и брошенных в корзину страниц – и неожиданно картина эта начинает забавлять меня.