Посвящается бессмертной памяти Кандида
Повесть о том, как некий культурный и утонченный джентльмен потерпел кораблекрушение и прожил несколько лет в обществе диких и жестоких людоедов.
О том, как он увидел живых мегатериев и кое‑что узнал об их привычках.
Как он сделался Священным Безумцем.
Как, наконец, он удивительным образом спасся с этого ужасного острова, где свирепствовало варварство, и успел принять участие в мировой войне, и как он впоследствии чуть было не решил вернуться на остров Рэмполь, с тем чтобы остаться там навсегда.
В повести содержится немало занимательных и поучительных сведений о нравах, обычаях, верованиях, военных действиях, преступлениях, а также о жестоком шторме на море.
В заключение приводятся кое‑какие размышления о жизни вообще и о нашем времени в частности.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
где повествуется о том, как мистер Блетсуорси отправился в морское путешествие для поправки здоровья, а также о его душевном состоянии в этот период времени
Род Блетсуорси
Блетсуорси, к роду которых я принадлежу, всегда были люди глубоко порядочные и мягкосердечные – уилтширская ветвь, пожалуй, еще в большей степени, чем суссекская. Да простится мне это отступление, – я скажу о них несколько слов, прежде чем начну рассказывать о самом себе. Я горжусь своими предками и традициями культурного поведения и обхождения с людьми, которые они мне передали; самая мысль о моих предках, как вы потом увидите, поддерживала меня и подкрепляла в трудные моменты жизни. «Как поступил бы истинный Блетсуорси?» – спрашивал я себя и по мере сил старался дать надлежащий ответ своим поведением.
В общественной жизни южной и западной Англии всегда играли роль Блетсуорси, и всегда это были люди примерно одного и того же склада. Целый ряд эпитафий и летописных записей, восходящих к весьма отдаленным временам, предшествующим эпохе Тюдоров, свидетельствуют об их добродетелях, великодушии, честности и устойчивом благоденствии. Говорят, ветвь нашего рода и поныне существует в Лангедоке, но об этих Блетсуорси я ничего не знаю. Кое‑кто из Блетсуорси в свое время эмигрировал в Америку, в частности в Виргинию, но там они, кажется, затерялись, растворившись в местном населении. А между тем представители нашего рода отличаются стойкими чертами характера, искоренить которые не так‑то легко. Возможно, что кто‑нибудь из американцев – читателей моей книги – знает, какая судьба постигла эту ветвь нашего рода. Такой случай не исключен. В Солсберийском соборе можно увидеть мраморную статую некоего епископа Блетсуорси, которая была перенесена сюда из старого храма в Саруме, когда его снесли, воздвигая этот собор; мраморная голова сильно напоминает черты моего дяди, настоятеля в Гарроу‑Гоуарде, и прекрасные руки статуи очень похожи на его руки. В Америке непременно должны быть Блетсуорси, и меня удивляет, что я никогда ни о ком из них не слышал. Судя по тому, что мне рассказывали, виргинский ландшафт чем‑то сродни моим предкам, – он широкий, ласковый и приветливый, подобно холмистым равнинам моей родины, только озарен более ярким солнцем.
Блетсуорси – порода созидателей и носителей культуры. Они имели мало отношения к торговле, как оптовой, так и розничной и не играли сколько‑нибудь значительной роли в развитии того, что называют индустриализмом. Они предпочитали служение церкви – юриспруденции, а древних классиков, ботанику и археологию – и тому и другому; однако землевладельцы под фамилией Блетсуорси встречаются в Кадастровой книге, и банк Блетсуорси – один из последних больших частных банков, сохранившихся в нашу эпоху крупных трестов. Он все еще играет видную роль в коммерческой жизни западной Англии. Разумеется, Блетсуорси занялись банкирским делом не из жажды наживы, но пойдя навстречу нуждам и запросам своих менее состоятельных соседей в Глостершире и Уилтшире, суссекские Блетсуорси не столь чужды коммерческим интересам, как уилтширские; они занимались «свободной торговлей» еще в эпоху войн с Францией, когда такая торговля, строго говоря, была незаконной и считалась авантюрой; несмотря на трагическую смерть сэра Кэрью Блетсуорси и его племянника Ральфа во время кровопролитного столкновения с таможенными чиновниками на улицах города Райи, Блетсуорси нажили немалые богатства, приобрели влияние в своей округе благодаря этим занятиям и по сей день имеют отношение к импорту шелков и коньяка.
Отец мой был человек весьма достойный, но с большими странностями. Многие его поступки нуждались в объяснении; некоторые так и остались неразъясненными – то ли из‑за отдаленности арены его деятельности, то ли по его беспечности, то ли по другим причинам. Блетсуорси не мастера оправдываться. Они привыкли полагаться на свою репутацию. Пятый сын в семье, не имея никаких видов на наследство и не обладая дарованиями, которые могли бы его прокормить, мой отец послушался советов своих друзей и родственников и отправился попытать счастья за границу: в молодых годах он покинул Уилтшир, намереваясь «поискать», как он говорил, золота; «искал» он его без особой алчности и обычно в самых неподходящих местах. Насколько я знаю, месторождения золота известны наперечет, и ищут его, как правило, скопом во время так называемых «золотых лихорадок». Но отец мой питал отвращение к толпе, ко всякого рода стадности, предпочитая разыскивать сей редкостный и драгоценный металл в приятной обстановке, там, где ему не досаждали всякие грубияны своей бесцеремонной конкуренцией. Пробавлялся же он, в ожидании лучшего будущего, на скромные суммы, которые ему время от времени посылали его более удачливые родичи. Разумеется, при таком образе действий у него было маловато шансов обнаружить золото, зато в случае удачи ему ни с кем не пришлось бы делиться находкой.
В вопросах брака он был менее разборчив, чем остальные Блетсуорси, неоднократно вступал в брак и порою совсем неофициально, – правда, все мы несколько опрометчивы в своих брачных союзах.
Мать моя была португальско‑сирийского происхождения, с примесью крови туземцев острова Мадейры (где я и появился на свет).
Я родился самым законным образом; правда, брачный формуляр моего отца с течением времени оказался весьма запутанным, но это потому, что брак в тропических и субтропических странах носит крайне непостоянный характер.
Мать моя, судя по письмам отца, была натура страстная и самоотверженная; некоторые ее черты передались мне. Я полагаю, что именно ей обязан своим пристрастием к подробным и не слишком точным описаниям и манерой совершенно бескорыстно прикрашивать словами действительность. «Она любит‑таки поговорить, – писал отец моему дяде еще при ее жизни. – Никак ее не уймешь!» Дело в том, что она так остро и тонко переживала все события своей жизни, что бессознательно искала облегчения в словах, и, чтобы успокоиться, ей необходимо было выговориться до конца. Она придавала своему рассказу художественную форму, ретушировала его. Как я ее понимаю! Я знаю, как мучительно не иметь возможности высказаться. Более того: ей я обязан уже совсем несвойственным Блетсуорси глубоким нравственным разладом. Эта книга покажет, какую борьбу мне приходилось вести с самим собой. Я не знаю душевной гармонии и мира, характерных для истинного Блетсуорси. Я в распре со своим «блетсуорсианским» естеством. Отцовская предприимчивость сочеталась во мне со склонностью к самоанализу. Я настаиваю на том, что я – Блетсуорси; заметьте, именно настаиваю. Этого вы не дождетесь ни от одного Блетсуорси чистой воды. Я убежденный Блетсуорси, ибо я не совсем и не всецело Блетсуорси. Во мне живет как бы несколько личностей, совершенно независимых друг от друга. Быть может, я потому так привержен своим семейным традициям, что могу быть объективно к ним приверженным.
Мать моя скончалась, когда мне было пять лет, и мои скудные воспоминания о ней безнадежно перепутаны с воспоминанием об урагане, опустошившем остров. Эти две катастрофы разразились одновременно и вызвали ряд ужасных перемен. Как сейчас помню вывороченные с корнем деревья и кучи мокрых алых лепестков, смешанных с грязью, помню также, как кто‑то сказал, что мать моя умирает, а затем – что она умерла. Кажется, я не был особенно огорчен, а скорее ошеломлен.
Отец мой после бесплодной переписки с родственниками с материнской стороны, жившими в Португалии, и с богатым дядей из Алеппо в конце концов вверил меня попечениям начинающего пастора, ехавшего из Мадейры в Англию, поручив ему передать меня в Челтенхеме тетке, мисс Констанции Блетсуорси, которая благодаря этому впервые узнала о моем существовании. Отец снабдил своего посланца документами, не оставлявшими ни малейшего сомнения в том, что я – обозначенное в них лицо. Я смутно помню, как всходил на борт парохода в Фуншале, но воспоминания о морском путешествии, к счастью, изгладились из моей памяти. Гораздо отчетливее вспоминается мне гостиная тетки в Челтенхеме.
Мисс Констанция Блетсуорси была весьма величавая дама в белокуром парике или с белокурыми волосами, причесанными таким образом, что они смахивали на парик; с ней жила компаньонка, похожая на нее, но гораздо полнее, на редкость дородная особа, и ее грандиозный бюст сильно поразил мое детское воображение.
Помню, как они восседали в креслах высоко надо мной, а я примостился на подушечке у камина. Разговор с молодым пастором был весьма знаменателен и врезался мне в память. Обе дамы были того мнения, что пастора по ошибке направили в Челтенхем и что ему следует немедленно проехать со мной по железной дороге – всего час пути, – к моему дяде, настоятелю церкви в Гарроу‑Гоуарде.
Тетка несколько раз повторила, что она, конечно, тронута доверием моего отца, но что состояние ее здоровья не позволяет ей заняться мною. И она и компаньонка начали распространяться о ее болезнях и, думается мне, сообщали совершенно ненужные подробности. Видно было, что они усиленно обороняются. А пастор, при всем сочувствии, к какому вынуждал его сан, проявлял явное желание отмахнуться от этих излияний, грозивших осложнить порученное ему дело. Отец, мол, ничего ему не говорил о своем брате в Гарроу‑Гоуарде, наказав доставить меня моей тетке Констанции, старшей его сестре и оплоту их семьи, как он выразился.
Пастор заявил, что он не вправе отступать от полученных им инструкций. Он утверждал, что добросовестно выполнил свое поручение, сдав меня на руки тетке, и теперь остается лишь уладить вопрос о кое‑каких дорожных расходах, не предусмотренных моим отцом.
Что касается меня, то я продолжал стоически сидеть на своей подушечке, делая вид, что внимательно разглядываю каминную решетку и очаг, каких не встречал на Мадейре, а между тем старался не проронить ни единого слова из их разговора. Мне не очень‑то улыбалось остаться у тетки, но хотелось поскорее распроститься с молодым пастором, так что я горячо желал ему успеха в его попытках оставить меня здесь и обрадовался, когда он настоял на своем.
Это был толстый человек с круглым бледным лицом и высоким придушенным тенорком, скорей пригодным для чтения молитв, чем для житейской беседы. В начале нашего знакомства он проявил ко мне самые пылкие дружеские чувства и предложил мне спать в его каюте; но моя неспособность терпеливо переносить качку и бороться с ее последствиями мало‑помалу испортила наши отношения, поначалу обещавшие быть идеальными. Ко времени прибытия в Саутгемптон у нас развилась взаимная неприязнь, смягчавшаяся лишь надеждой на близкую и длительную разлуку.
Короче говоря, он хотел поскорее отделаться от меня…
Я остался у тетки.
Челтенхем оказался для меня не очень счастливым приютом. Пятилетний мальчик все время ищет, чем бы ему заняться, неблагоразумен в выборе забав и разрушителен в своих попытках основательнее ознакомиться с любопытными, но хрупкими предметами, которыми изобилует окружающая его обстановка. Тетка помешана была на коллекционировании челсийских статуэток и вообще старого английского фарфора, она любила эти причудливые вещицы, но не способна была понять моего пристрастия к ним, оценить творческой игры моего воображения, вносившей трагическую сумятицу в мирок ее сокровищ. Не понравились ей также мои попытки завести игры и внести разнообразие в жизнь двух огромных дымчато‑голубых персидских кошек, служивших украшением ее дома. Я и не знал, что если хочешь поиграть с кошкой, то не надо слишком рьяно преследовать ее, и что даже самые дружелюбные пинки редко вызывают в кошке ответное веселье. Мои геройские подвиги в саду, где я воевал с теткиными георгинами и астрами, словно с полчищами свирепых врагов, не вызывали в ней ни малейшего сочувствия.
Двое престарелых слуг и сморщенный садовник, следившие за порядком в доме и охранявшие достоинство моей тетки и ее компаньонки, разделяли мнение своей хозяйки, что воспитание детей должно носить исключительно репрессивный характер, – так что мне приходилось действовать тайком. Помнится, ко мне был приглашен молодой учитель, которому было поручено ходить со мной гулять как можно дальше и внушать мне правила нравственности как можно тише; но я плохо помню его – разве только, что он носил пристегивающиеся манжеты, что было мне в диковинку. Словом, Челтенхем оставил у меня впечатление какой‑то безотрадной пустыни: бесконечные широкие улицы, светло‑серые дома под бледно‑голубым небом, ванная комната, плетеные стулья и полное отсутствие ярких красок и веселых происшествий, в противоположность жизни на Мадейре.
Эти месяцы, проведенные в Челтенхеме, – возможно, что это были недели, хотя они представляются мне бесконечно долгими месяцами, – я отмечаю как некое междуцарствие, предшествующее моей настоящей жизни. Витавшие вне поля моего зрения тетка с компаньонкой, наверное, прилагали самые ревностные усилия, чтобы переместить меня в другую обстановку, ибо на мрачном фоне этих моих челтенхемских воспоминаний появлялись и исчезали еще более смутные фигуры – все это были Блетсуорси, они разглядывали меня, не проявляя ни симпатии, ни враждебности, и быстро обнаруживали нежелание иметь со мной дела в дальнейшем. Помнится, тетке давали различные советы. Одни уговаривали ее оставить меня, так как я дам ей возможность позабыть о собственной особе, – хотя она явно не желала забывать о себе, да и кто из нас этого хочет? Другие уверяли, что лучше всего вернуть меня отцу: но это было немыслимо, потому что он переехал с Мадейры в Родезию, не сообщив своего нового адреса, а наша имперская почта не принимает мальчиков, адресованных до востребования в дальние колонии. Наконец, третьи полагали, что все это «дело», под каковым подразумевался я, следует предоставить на усмотрение моему дяде, преподобному Руперту Блетсуорси, настоятелю в Гарроу‑Гоуарде. Все они были того мнения, что для Блетсуорси я обещаю быть слишком маленького роста.
Мой дядя в то время находился с несколькими англиканскими епископами в России, где обсуждался вопрос о возможном соединении англиканской и православной церквей, – это было еще задолго до мировой войны и до прихода к власти большевиков. Письма моей тетки летели ему вдогонку, но запаздывали, и им так и не суждено было настигнуть дядю. И вдруг, когда я уже начал примиряться со своим бесцветным существованием в Челтенхеме под надзором воспитателя с пристегивающимися манжетами, появился мой дядя!
Он сильно напоминал моего отца, но был ниже ростом, розовый, округлый, и одевался, как всякий богатый и преуспевающий пастор, тогда как отец ходил в мешковатом, обтрепанном и застиранном фланелевом костюме. В дяде тоже многое было не совсем понятно, но это не так било в глаза. Волосы у него были серебристо‑седые. Он сразу же расположил меня в свою пользу и внушил доверие. Нацепив на нос очки без ободка, он стал разглядывать меня с улыбкой, которая показалась мне необычайно привлекательной.
– Ну‑с, молодой человек, – начал он почти отеческим тоном, – они тут, кажется, не знают, что с вами делать. Что вы скажете, если я предложу вам переехать ко мне и жить со мною?
– Охотно, сэр! – сказал я, как только уяснил смысл его вопроса.
Тетка и компаньонка так и просияли. Они отбросили в сторону всякое притворство. Я и не подозревал, какого они хорошего мнения обо мне!
– Он такой милый, смышленый, – нахваливали они меня, – такой любознательный! Если за ним смотреть как следует и кормить его хорошенько, из него получится замечательный мальчик.
Итак, судьба моя была решена.
Свободомыслящий священник
Я считаю, что с переселения в Гарроу‑Гоуард начинается моя настоящая жизнь. Память сохранила лишь осколки и обрывки событий раннего детства, но воспоминания мои становятся связными и отчетливыми с того самого дня, как я прибыл в этот на редкость гостеприимный дом. Мне кажется, я мог бы начертать план пасторского дома и, уж конечно, сада; я помню характерный запах сырости от колодца во дворе, за службами, и девять златоцветов, посаженных на равном расстоянии друг от друга у серой каменной стены. Каждый год старый садовник Блекуэлл пересаживал их. Я мог бы составить хронику династии тамошних кошек и подробно описать характер каждой из них. За выгоном была канава, а дальше круто вставал безлесный холм. Бывало, в снежную зиму или в жаркое лето я скатывался с него на доске: сухая трава летом была еще более скользкой, чем лед. Перед пасторским домом расстилалась лужайка с аккуратно подстриженной травой, окаймленная изгородью из тисов, слева – ряд коттеджей, и у самой дороги – почтовая контора и универсальная лавка. Церковь и погост составляли нашу границу с другой стороны.
Дядя взял меня к себе, когда я был маленьким, еще не сложившимся, податливым существом, из которого можно было вылепить все что угодно, и в Гарроу‑Гоуарде из меня получился настоящий Блетсуорси, каким я остаюсь и по сей день.
С первой же минуты нашего знакомства дядя стал для меня прямо необходим, и я почувствовал, что найду в нем защиту. Словно я проснулся в одно прекрасное утро и увидел его перед собой. До его появления все в моей жизни было смутно, тревожно и вдобавок неустойчиво: я чувствовал, что со мной что‑то неладно, что положение мое непрочно, что я во власти каких‑то неясных, разрушительных сил и мне то и дело грозит какая‑то непостижимая опасность. Под покровом повседневной жизни притаилась буря. Теперь же ощущение, будто я сплю наяву и мое сновидение в любой миг может превратиться в кошмар, который уже не раз прокрадывался в мою детскую жизнь, хотя я и стоически ему противостоял, – бесследно исчезло на много лет.
Сидя в гостиной в Челтенхеме, дядя сказал:
– Да, жизнь обошлась с тобою несколько сурово, но, по существу говоря, все обстоит благополучно.
Пока он был жив, и впрямь все обстояло благополучно, или же обаяние его личности порождало иллюзию благополучия. Даже и сейчас я не мог бы сказать, как в действительности обстояло дело.
Свою тетку Доркас я не могу припомнить так живо, как дядю. В самом деле, ее образ не живет в моей памяти, как образ старика Блекуэлла или кухарки. Это странно, потому что она наверняка немало повозилась со мной. Но она была вечно в трудах, на заднем плане, и все, что она делала, получалось как‑то само собой и, казалось, иначе и быть не могло. Я думаю, что ей очень хотелось иметь собственных детей, и первое время она была, вероятно, огорчена, что ей придется воспитывать племянника, наполовину чужеземца, уже вышедшего из младенчества, существо недоверчивое, любопытное, с трудом орудующее небольшим запасом английских слов, пересыпая их португальскими. Возможно, что некоторая духовная отчужденность навсегда осталась между нами. Я никогда не чувствовал, что ей нужна моя привязанность, свой долг по отношению ко мне она выполняла безупречно, но когда я теперь оглядываюсь на прошлое, мне становится ясно, что между нами не было сердечных отношений матери и сына. Я не занимал сколько‑нибудь важного места в ее жизни.
Тем больше я привязался к дяде, который, казалось, распространял вокруг себя душевное тепло, подобно тому как свежескошенное сено разливает аромат на лугу в погожий день. В моем детском воображении он царил не только над домом, церковью и всем населением Гарроу‑Гоуарда, но и над широкой равниной, даже над солнцем. Поразительно, как быстро он вытеснил у меня из памяти образ отца!
Мои представления о боге неразрывно связаны с дядей. На Мадейре мне часто приходилось слышать слово «диос» (бог) в клятвах и молитвах – это был субтропический бог, гневный громовержец. Только достигнув сознательного возраста, я смог сопоставить и связать воедино два совершенно разных представления о божестве. В Англии бог предстал мне как некая дружественная тень моего дядюшки, это был милый английский «бог‑джентльмен», какой‑то державный сверх‑Блетсуорси, бог ясный, как роса, лучезарный, как морозное утро, услужливый и беззлобный, излюбленными праздниками которого были рождество, пасха и праздник урожая. Этот бог царил в благоустроенном мире и хмурился лишь для того, чтобы вновь заулыбаться. Даже в страстную пятницу, сугубо торжественный день строгого поста, дядя давал нам понять, что молодой джентльмен вернется цел и невредим в день светлого воскресенья. Конечно, надо быть настроенным на серьезный лад, не худо поразмыслить на духовные темы, – но мы всякий раз получали горячие сдобные булочки с выпеченным на них крестом.
В дядиной церкви были кресты, но не видно было ни распятий, ни терновых венцов, ни гвоздей.
Бывало, дядя откинет рукава стихаря на своих красивых руках и, наклонившись над перилами кафедры, начнет приятно беседовать с прихожанами о приятной «верховной силе, управляющей миром», – говорил он минут двадцать, не больше, ибо господь бог не должен утомлять немощную братию. Этот блетсуорсианский бог иногда требовал пояснений, действия его приходилось оправдывать в глазах людей, но так, чтобы это не было скучно. В своих проповедях дядя особенно любил упоминать о радуге, о ковчеге и о благих обетованиях божьих. В его представлении господь бог отличался необычайной порядочностью, и, слушая поучения дяди, мне хотелось также быть порядочным. «Честное благородное слово», «Вопрос чести», «К вашим услугам, сэр!» – эти слова не сходили у меня с языка. Все годы юности я прожил в этом особом мирке и чувствовал себя превосходно. Неужели же это было только сном?
Зло было где‑то далеко‑далеко, ад совершенно позабыт. «Не делайте того‑то», – говорил дядя; и вы не делали. «Сделайте это», – говорил дядя; и вы добросовестно делали. «Друзья мои, – взывал он, – не будьте слишком строги к своим ближним». Сам он был весьма снисходителен к бедным грешникам. «Почем вы знаете, может быть он уже встал на путь истинный», – бывало, говаривал он. Даже цыгане, кочевавшие по мирной холмистой равнине, которым дяде приходилось порой в качестве судьи выносить мягкие приговоры, были глубоко англизированные цыгане; если они иной раз и крали, то какую‑нибудь мелочь, и уж их никак нельзя было назвать разбойниками.
Добрая старая Англия! Увижу ли я тебя когда‑нибудь снова такой, какой ты мне представлялась в те счастливые, безмятежные годы? Говорят, Лангедок и Прованс прекрасные страны, да и Саксония тоже. В Скандинавии найдется немало мест, где царит всеобщее благополучие и лишь кое‑что нуждается в объяснении. Но я не знаком с этими странами. Сердцу моему милы холмистые равнины Англии.
Итак, дядюшка откидывал рукава стихаря и наклонялся над перилами кафедры, улыбаясь ласково и убедительно, и в его устах все становилось ласковым и прозрачным, как воздух Англии, и мне начинало казаться, что стоит как следует вглядеться, и я увижу высоко в голубом эфире другого, еще более ласкового дядюшку, поучающего свой счастливый мир. Внизу, как бы на скамьях храма, восседают монархи, владыки и сильные мира сего, исполненные самых благих намерений, – в чем мне пока что не приходилось сомневаться. А над всеми возвышается королева Виктория, простодушная, добрая и мудрая, похожая на круглый деревенский хлеб, увенчанный короной, и кажется она мне не просто королевой и императрицей, а каким‑то наместником бога на земле. По воскресеньям она восседает на своем месте перед самой кафедрой господней и уж наверное приглашает господа бога к себе на завтрак. Чернокожим царькам, для которых она могущественнее господа бога, она раздаривает томики авторизованного английского перевода библии, великодушно препоручая их своему другу и повелителю. Без сомнения, она пишет ему важные письма, высказывая свои личные пожелания, подобно тому, как писала лорду Биконсфильду и германскому императору о мероприятиях, отчасти подсказанных ей бароном Стокмаром и имеющих целью благо ее империи, самого господа бога, вселенной и всего ее семейства.
Пониже королевы – иерархия подчиненных ей благодетелей рода человеческого. Например, наш местный магнат сэр Уилоуби Денби, великий специалист по орошению субтропических областей и разведению хлопка для нужд манчестерских прядилен и населения всего земного шара. Видный, румяный, слегка ожиревший мужчина, разъезжавший по селу на сытом клеппере. Чуть подальше, к Дивайзу, простирались владения и сфера влияния лорда Пенхартингдона, банкира и археолога, мать которого была урожденная Блетсуорси. По существу говоря, наследственные земли Блетсуорси тянулись от Даунтона до Шефтсбери и далее, до Уинкентона.
В этом благополучном мире, сотворенном моим добросердечным дядей и его богом на взгорьях Вилтшира, я перешел от детства к возмужалости, и кровь моей матери, беспокойная и страстная, струилась в моих жилах, ничем не выдавая себя. Пожалуй, для Блетсуорси я был не в меру болтлив и чересчур способен к иностранным языкам. Вначале у меня была гувернантка, некая мисс Даффилд из Борз‑хилла, близ Оксфорда, дочь приятеля моего дяди, благоговевшая перед ним и весьма успешно преподававшая мне французский и немецкий языки, а затем меня определили пансионером в превосходную школу в Имфилде, которая стараниями сэра Уилоуби Денби была поставлена на высоту и наделена особыми правами. Это была невероятно передовая по тому времени школа; там нас обучали плотничьему ремеслу, проделывали при нас всякие опыты над растениями и лягушачьей икрой и заставляли изучать историю Вавилона и Греции вместо греческой грамматики. Дядя мой был попечителем этой школы, приходил туда время от времени и вел с нами беседы.
Говорил он кратко, минут пять – десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.
– Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, – наставлял он нас.
Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице‑Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем‑то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком‑нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, – я сильно опасаюсь, – представлялся ему своего рода софизмом.
– В конце концов, мы ведь одной веры, – говорил он мне, приготовляя меня к причастию. – Не стоит волноваться из‑за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.
– А Дарвин и Гексли? – подумал я вслух.
– Оба хорошие христиане, – ответил он, – в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!
Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли – это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия – две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином – в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.
«Если ты стоишь, – говорил дядя, приводя цитату из священного писания, – берегись, как бы тебе не упасть».
В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.
– Фи, фи! – говорил он, бывало, приступая к завтраку. – Это уж прямо из рук вон!
– А что они там натворили? – спрашивала тетка Доркас.
– Какая злоба и какая глупость! – отвечал он.
Мисс Даффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.
– Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, – это‑то и привлекло внимание к данному делу, – а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!
– Но ведь он ее убил, – заметила тетка Доркас.
– Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, – а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.
Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.
– Но что бы ты с ним сделал, дорогой? – спросила она. – Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого‑нибудь?
– А разве ты уверена, что он бы это сделал? – отвечал дядя.
– Христос простил бы его, – тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.
– Я думаю, его следовало бы повесить, – начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. – Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что‑то не попадалось!) – Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. – Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить – для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. – Дядя глубоко вздохнул. – Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто‑нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, – но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач – это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два‑три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! – продолжал дядюшка. – Таких случаев становится все меньше – ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!
Он грустно покачал головой и, казалось, колебался – стоит ли читать дальше газету.
– Нет, на сегодня довольно новостей! – Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…
Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей – ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.
В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо‑таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем‑то греха не существует, – только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!
Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, – никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.
Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что‑либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что‑либо от людей и прибегать к каким‑нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь – грех.
Все люди – добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди – воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!
Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.
Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда‑нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии – всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!
Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.
Болезнь и смерть дяди
В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании – сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое‑каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, – так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, – пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие‑то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким‑то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по‑прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по‑прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно‑красного цвета вязаный жилет в бледно‑желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой‑нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как‑то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой‑то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо‑таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
– Вы, доктора, – воистину соль земли! – говорил он. – Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
– Я – стреляная птица! – твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как‑то странно притих.
– Умерла, – глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. – Умерла. Доркас умерла, – повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где‑то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
– Какое чудо – цветы, какое чудо – звезды, – шептал он, – какое чудо – сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? – И вдруг как бы случайно прибавил: – Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание – как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем‑то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
– Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, – это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
– Свежего воздуха, – твердил он, – побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, – хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
– Дядя! – прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой‑то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора – вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое‑многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время – я это хорошо помню! – подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх – оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну – залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким‑то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой‑то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что‑нибудь, – и я убедился, что сказать мне нечего.
Любовь и Оливия Слотер
Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью‑Фосетс, близ Борз‑хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью‑Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.
Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае, мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать роман‑трилогию, – в те дни пользовался уважением лишь романист, производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал я и о поэзии, вынашивал какую‑то поэму, но вскоре решил, что технические трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь какую‑нибудь высоконравственную и гуманную цель.
Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря дышавшего на ладан «Клуба стрелков из лука» – и в этом искусстве я достиг значительных успехов.
Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба вскоре перешли в великую идеальную любовь! Как хороша была эта блондинка с тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься. Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому‑нибудь делу, – и удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний, и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая ослепительно белые зубы.
Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней. Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, – вероятно, казалось и ей, – что произошло величайшее событие в жизни.
Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая нежная, теплая, золотая, – все казалось мне чудесным, и сердце мое плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.
После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан, то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма. Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был бесконечно счастлив.
Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом. После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы «Блетсуорси и Грэвз». Мы намеревались открыть сперва в двух‑трех, а затем во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс, аптекарь‑капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены, как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат: «Зайди и читай, пока дождь перестанет». Мы намеревались ввести и много других усовершенствований в книжное дело.
Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего интеллигентного мира.
– Мы будем организовывать общественное мнение! – говорил Лайолф Грэвз.
Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и «реформировать» их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая должна была – по нашему замыслу – залить фасады наших магазинов. Я полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке перечисляли людей, которых мы не допустим с нами сотрудничать.
И вот мы учредили торговую компанию. Нужен был капитал в четыре тысячи фунтов, и каждому полагалось внести половину этой суммы. Так как у Грэвза не было своих денег, то я ссудил ему необходимые две тысячи фунтов под значительные проценты. Сперва я не хотел брать процентов, но Грэвз – необычайно щепетильный в денежных делах! – уговорил меня. Мы назначили себя директорами‑распорядителями с жалованьем по пятьсот фунтов в год каждому, так что мой личный доход, как видно, даже увеличился от этих комбинаций. Мы решили открыть наш первый магазин в Оксфорде. Сняли на выгодных условиях в долгосрочную аренду ветхое, полуразвалившееся, но просторное здание между мясной лавкой и магазином гробовщика и, перестроив дом, оборудовали контору, обставленную комфортабельными и дорогими письменными столами и книжными шкафами, а в верхнем этаже, над лавкой, премиленькую квартирку, где должен был водвориться Грэвз, чтобы наблюдать за делом. Он настаивал на том, чтобы все происходило у него на глазах; и дни и ночи он будет посвящать нашему великому начинанию.
Три раза мы перекрашивали фасад нашего магазина, пока не остановились на одном оттенке синевы – и в самом деле, редко приходилось мне видеть такой веселый магазин! К несчастью, декоратор так высоко ценил наш вкус, что закупил слишком много краски и, чтобы излишек не пропал даром, убедил владельцев чайного и кондитерского магазина на той же улице приобрести по сходной цене эту краску, – а мы‑то надеялись, что наш магазин будет выделяться этим цветом среди всех остальных! В результате у нас время от времени стали спрашивать китайский чай и бутерброды, и предполагаемые, читатели наших книг стали расходовать свои скудные сбережения на чисто физические удовольствия. Мы спросили нашего юрисконсульта, нельзя ли заявить авторские права на эту краску, но юридическая сторона вопроса оказалась слишком туманной, чтобы предъявлять иск.
Если не считать этих мелких огорчений, наше дело началось прекрасно. Этот период моей жизни вспоминается мне как один из самых счастливых. В роде Блетсуорси была почтенная традиция – не пренебрегать деловыми операциями, но облагораживать их, и я уже мысленно видел, как магазины Блетсуорси («Блетсуорси и Грэвз») распространяются по лицу земли и выполняют столь же полезную и почтенную задачу, как банк Блетсуорси и его филиалы – на западе Англии. Я уже видел себя в роли идейного руководителя предприятия, не слишком вмешивающегося в операции, которые будет вести мой более решительный, практичный и, пожалуй, более энергичный компаньон. Жизнь моя будет озарена присутствием моей Оливии, а свой пространный досуг, – который окажется еще пространнее, когда наше предприятие станет правильно работающим механизмом, – я посвящу развитию своих несомненных художественных и интеллектуальных дарований, как только окончательно найду себя.
Я здесь рассказываю о тайных мыслях молодого человека, о возвышенных и обширных замыслах, с которыми юность вступает в жизнь. Внешне я держал себя скромно и благопристойно, всегда признавая чужое превосходство, учтиво уступал дорогу и никогда не оспаривал претензий лиц, которые могли оказаться моими конкурентами. Но в душе был до крайности самонадеян. Мне казалось, что я единственный в своем роде и весьма выдающийся малый, и все меня окружающее приобретало оттенок какой‑то исключительности. Я видел перед собой стезю значительной и ответственной деятельности. И Грэвз был чудесный союзник, изумительно одаренный, хотя все самые утонченные и замысловатые идеи рождались у меня. А сияющим топазом, огневым опалом с бледными губками и аметистовыми очами была моя Оливия Слотер, целомудренно страстная, непорочно загадочная, существо, полное глубокой, несравненной прелести, о которой со временем будут упоминать, говоря обо мне; она войдет в мою биографию, подобно тому как Джиоконда вошла в биографию Леонардо, этого всемирного светила, только еще на более законном основании.
У меня не сохранилось моего портрета этой поры моей жизни, когда я так и дышал самодовольством. Впрочем, не думаю, чтобы самодовольство и безграничные претензии отразились на моей внешности и повадках. Полагаю, что я был довольно симпатичным юнцом, каких немало бродило по свету. Во всяком случае, я был хорошего мнения о себе, мне нравилось все, что меня окружало, и вселенная казалась прекрасной. Но вскоре пузырь моего самодовольства лопнул, безжалостно проколотый, – на радость всем завидовавшим моему счастью.
Я поехал в Лондон на несколько дней, чтобы уладить кое‑какие мелкие дела. Мои поверенные, представители старинной нотариальной конторы, к которой перешли мои дела по наследству от дяди, несколько превысили свои права, критикуя мое предприятие, и мне хотелось успокоить их насчет Грэвза. Кроме того, задумав подарить Оливии ожерелье из зеленого нефрита, оправленного в золото, я хотел, чтобы его выполнили в точности по моим указаниям. Вдобавок один из Блетсуорси, живших в Суссексе, женился, и я решил, что мне необходимо присутствовать на его свадьбе. Я предполагал уехать на четыре дня, но на третий день, женив своего родственника, решил вернуться в Оксфорд днем раньше и обрадовать Оливию своим неожиданным появлением. Теперь мы были формально помолвлены; ее мамаша «приняла» меня и лобызала с большим чувством; теперь я мог открыто подносить Оливии подарки – и купил роскошный букет цветов, чтобы сделать сюрприз еще более приятным.
Я приехал вечером, пообедав в поезде, и отправился в новый магазин, – ключ от него я брал с собой, – чтобы взять свой велосипед. В квартире Грэвза, наверху, было темно, и я решил, что его нет дома. Вошел я, кажется, бесшумно и, вместо того чтобы сразу взять велосипед, некоторое время стоял посреди магазина, разглядывая его превосходную, бесподобную обстановку. Лишь в очень немногих магазинах имелись такие кресла и большой стол, заваленный книгами, точь‑в‑точь как в клубной библиотеке!
Тут я заметил, что в конторе горит лампа под зеленым абажуром. «Должно быть, Грэвз забыл потушить лампу», – подумал я и решил сделать это сам.
В комнате не было ни души. Но на большой конторке Грэвза лежало недоконченное письмо, несколько листков. Я взглянул на письмо, и мне бросились в глаза слова: «Дорогой Арнольд». Чего ради вздумалось ему писать мне письмо? Ведь он видит меня каждый день. Итак, без зазрения совести я уселся в его вращающееся кресло и начал читать.
Сперва я небрежно скользил по строчкам, но скоро письмо приковало мое внимание.
«Есть вещи, которые лучше объяснять в письменной форме, – так начиналось письмо, – особенно же когда это связано с цифрами. Ведь ты всегда отмахивался от цифр…»
Что такое стряслось?
Накануне я провел два неприятных часа в Линкольне‑Инне. Престарелый Ферндайк (фирма «Ферндайк, Пантуфл, Хобсон, Старк, Ферндайк и Ферндайк»), бывший школьный товарищ моего дяди, а с материнской стороны – родич Блетсуорси, подверг такому сомнению образ действий Грэвза, что заставил меня возразить: «Ну, сэр, ведь это прямо инсинуация!» На что старый Ферндайк ответил: «Ничего подобного! Ничего подобного! С нашей стороны вполне естественно задавать такие вопросы!» – «Это совершенно излишне в отношении Грэвза», – заверил я; старый джентльмен молча пожал плечами.
Странное дело, – просыпаясь ночью, я вспоминал его слова, и они звучали у меня в голове, когда после обеда я ехал в поезде. Я уразумел их по‑настоящему, когда прочитал в письме своего компаньона следующую фразу:
«Дорогой Арнольд! – писал он. – Дела наши плоховаты».
Смысл пись