В конце у Ричарда III, предателя, в мечтах просыпается совесть, но приходит она благодаря странной встрече лицом к лицу с леди Анной, — два лица, скрывающие себя, зная, что сами пообещали друг другу, следуя вдоль одной и той же линии, которая, тем не менее, разлучит их. Самая верная и нежная, даже самая интенсивная любовь распределяет субъекта высказывания и субъекта высказываемого, которые не перестают меняться местами, в мягкости бытия самого по себе голое высказываемое во рту другого, ну а другой — голое высказывание в моем собственном рту. Но всегда есть едва теплящийся предатель. Какая любовь не будет предана? У какого cogito нет своего злого гения, предателя, от которого оно не может избавиться? «Тристан… Изольда… Изольда… Тристан…» — так крик двух субъектов поднимает весь масштаб интенсивностей, пока не достигнет вершины удушающего сознания, тогда как корабль следует линии вод, линии смерти и бессознательного, предательства, непрерывной линии мелодии. Страстная любовь — это cogito на двоих, также как cogito — это страсть для самого себя, совсем одинокого. В cogito присутствует потенциальная пара, так же как существует раздваивание уникального виртуального субъекта в любви-страсти. Клоссовски смог сотворить самые странные фигуры такой взаимодополнительности между сверхнапряженной мыслью и сверхвозбужденной парой. Значит, линия субъективации полностью занята Двойником, но у нее две фигуры, как и два вида двойников: синтагматическая фигура сознания, или сознательного двойника, касающаяся формы (Я = Я [Moi = Moi]); парадигматическая фигура пары, или страстного удвоения, касающаяся субстанции (Мужчина = Женщина, двойник, сразу же ставший различием полов).
Мы можем проследить за становлением таких двойников в смешанных семиотиках, которые образуют как смеси, так и деградации. С одной стороны, страстный влюбленный двойник, пара любви — страсти, попадает в супружеское отношение, или даже в «семейную склоку»: кто является субъектом высказывания? кто является субъектом высказываемого? Битва полов: Ты воруешь у меня мысли, семейная склока — это всегда cogito для двоих, cogito войны, Стриндберг довел такое падение любви — страсти до деспотичного супружества и паранойяльно-истеричной сцены («Она» говорит, что все нашла сама; фактически же, она всем обязана мне, эхо, кража мыслей, о Стриндберг!).[159] С другой стороны, обладающий сознанием двойник чистой мысли — пара законодатель-субъект — попадает в бюрократическое отношение и в новую форму преследования, где один принимает роль субъекта высказывания, тогда как другой сводится лишь к субъекту высказываемого: cogito само становится «скандалом в конторе», бюрократическим любовным бредом, новая форма бюрократии смещает прежнюю имперскую бюрократию или спаривается с ней, бюрократ говорит «Я мыслю» (именно Кафка дальше всего идет в этом направлении, как в примерах с Сортини и Сордини из «Замка» или с многочисленными субъективациями Кламма).[160] Супружество — это развитие пары, а бюрократия — развитие cogito: но одно существует в другом, любовная бюрократия и бюрократическая пара. О двойнике написано слишком много, причем небрежно, метафизически, ибо его находят всюду, в любом зеркале, не замечая того особого режима, каким он обладает, — как в смешанной семиотике, где он вводит новые моменты, так и в чистой семиотике субъективации, где он вписывается в линию ускользания и навязывает весьма специфические фигуры. Еще раз: две фигуры мысль-сознание и любовь-страсть в пост-означающем режиме; два момента — бюрократического сознания и супружеского отношения — в смешанных падении или комбинации. Но даже в смеси изначальная линия легко высвобождается в условиях семиотического анализа.
Есть избыток сознания и любви, который вовсе не то же, что означающий избыток другого режима. В означающем режиме избыток — это феномен объективной частоты, затрагивающий знаки или элементы знаков (фонемы, буквы, группы букв в языке): есть как максимальная частота означающего по отношению к каждому знаку, так и сравнительная частота одного знака по отношению к другому. В любом случае, можно было бы сказать, что этот режим развивает кое-что вроде «стены», на которой записываются знаки — в их отношении друг с другом и в их отношении к означающему. В пост-означающем режиме, напротив, избыток — это избыток субъективного резонанса, затрагивающий прежде всего связки, личные местоимения и имена собственные. Здесь также мы различаем максимальный резонанс самосознания (Я = Я [Moi = Moi]) и сравнительный резонанс имен (Тристан… Изольда…). Но на этот раз больше нет стены, на которой учитывается частота, а есть, скорее, именно черная дыра, притягивающая сознание и страсть, — дыра, в которой они резонируют. Тристан зовет Изольду, Изольда зовет Тристана, оба движутся к черной дыре самосознания, куда влечет их поток, куда влечет их смерть. Когда лингвисты различают обе формы избытка — частоту и резонанс, — они часто приписывают второму только лишь производный статус.[161] Действительно, речь идет о двух семиотиках, которые смешиваются, но, тем не менее, удерживают свои различные принципы (сходным образом, мы могли бы определить и другие формы избытка — такие, как ритмические, жестикуляционные, нумерические, которые отсылают к другим режимам знаков). Что по существу проводит различие между означающим режимом и субъективным режимом, а также между их соответствующими избытками, так это движение детерриторизации, каковое они осуществляют. Поскольку означающий знак отсылает только к знаку, а весь набор знаков — к самому означающему, то соответствующая семиотика обладает высоким уровнем детерриторизации, но детерриторизации все еще относительной, выражаемой как частота. В такой системе линия ускользания остается негативной, наделенной отрицательным знаком. Как мы увидели, субъективный режим действует совсем иначе — именно потому, что знак разрывает свое отношение означивания со знаком и начинает перебегать на позитивную линию ускользания, он достигает абсолютной детерриторизации, выражающейся в черной дыре сознания и страсти. Абсолютная детерриторизация cogito. Вот почему кажется, что субъективный избыток прививается к означающему и выводится из него как избыток в квадрате.
Но все куда сложнее, чем сказанное. Субъективация наделяет линию ускользания положительным знаком, она возводит детерриторизацию в абсолют, интенсивность в наивысшую степень, избыток в рефлексивную форму и т. д. Но, не впадая вновь в предыдущий режим, она обладает собственным способом отрекаться от позитивности, которую она же и высвобождает, или же релятивизировать абсолют, коего она достигает. В таком избытке резонанса абсолют сознания является абсолютом бессилия и интенсивностью страсти, жаром пустоты. Дело в том, что субъективация по существу конституирует конечные линейные процессы — такие, что один заканчивается до того, как начнется другой: таким образом, cogito всегда возобновляется, страсть или притязание всегда повторяются. Каждое сознание преследует собственную смерть, каждая любовь-страсть — собственный конец, притягиваемые черной дырой, а все черные дыры резонируют вместе. Тут субъективация накладывает на линию ускользания некую сегментарность, непрестанно отрицающую эту линию, а на абсолютную детерриторизацию — точку отмены, непрестанно блокирующую такую детерриторизацию и отклоняющую ее. Причина проста: формы выражения или режимы знаков все еще являются стратами (даже когда мы рассматриваем их самих по себе, абстрагируясь от форм содержания); субъективация — в не меньшей мере страта, чем означивание.
Главные страты, закабаляющие человека, — это организм, а также означивание и интерпретация, субъективация и подчинение. Именно все эти страты вместе отделяют нас от плана консистенции и от абстрактной машины, где нет более никакого режима знаков, но где линия ускользания осуществляет свою собственную потенциальную позитивность, а детерриторизация — свою абсолютную власть. Итак, проблема с этой точки зрения состоит в том, чтобы действительно опрокинуть самую благоприятную сборку — перейти от той ее стороны, каковая повернута лицом к стратам, к другой стороне, что повернута лицом к плану консистенции или телу без органов. Субъективация выносит желание к такой точке избытка и отслаивания, что оно должно либо уничтожиться в черной дыре, либо поменять план. Дестратифицировать, открываться в новой — диаграмматической — функции. Позволить сознанию перестать быть собственным двойником, а страсти — двойником одного для другого. Превратить сознание в экспериментирование жизнью, а страсть — в поле непрерывных интенсивностей, в эмиссию знаков-частиц. Создать тело без органов сознания и любви. Использовать любовь и сознание для уничтожения субъективации: «Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка».[162] Использовать Я мыслю ради становления-животным, а любовь — ради становления-женщиной мужчины. Десубъективировать сознание и страсть. А не бывает ли диаграмматических избытков, которые не смешиваются ни с означающими, ни с субъективными избытками? Нет ли избытков, которые были ли бы уже не узлами древовидного разветвления, а возобновлениями и устремлениями в ризоме? Быть заикой в речевой деятельности, быть иностранцем в своем собственном языке,
«ne do ne domi ne passi ne dominez
pas ne dominez pas vos passions passives ne
...............
ne do dévorants ne do ne dominez pas
vos rats vos rations vos rats rations ne ne…»[163]
Как если бы нам нужно было различать три типа детерриторизации: одни типы относительны, присущи стратам и достигают высшей точки благодаря означиванию; другие — абсолютны, но пока еще негативны и стратовы, они проявляются в субъективации (Ratio et Passio), и наконец, есть возможность абсолютной позитивной детерриторизации на плане консистенции или на теле без органов.
Конечно же, нам не удалось устранить формы содержания (например, роль Храма или позицию господствующей Реальности и т. д.). Но — в искусственных условиях — мы сумели изолировать некое число семиотик, представляющих крайне разные характеристики. До-означающая семиотика, где «сверхкодирование», отмечающее привилегированное положение языковой деятельности, осуществляется диффузным образом — высказывание тут коллективно, сами высказываемые поливокальны, субстанции выражения множественны; относительная детерриторизация задается сопоставлением территориальностей и сегментарных родственных отношений, предотвращающих существование аппарата Государства. Означающая семиотика — тут сверхкодирование полностью осуществляется означающим и аппаратами Государства, испускающими это означающее; тут имеет место стандартизация высказывания, унификация субстанции выражения и контроль над высказываемыми в режиме циркуляции; относительная детерриторизация выталкивается здесь к наивысшей точке благодаря постоянной и избыточной отсылке от знака к знаку. Контр-означающая семиотика: здесь сверхкодирование обеспечивается Числом — как формой выражения или высказывания — и Машиной войны, от которой число зависит; детерриторизация заимствует линию активного разрушения или уничтожения. Пост-означающая семиотика, где сверхкодирование обеспечивается избытком сознания; субъективация высказывания производится на страстной линии, которая создает организацию имманентной власти и возводит детерриторизацию до абсолюта, хотя все еще негативным образом. — К тому же мы должны рассмотреть два аспекта: с одной стороны, эти семиотики — даже после того, как мы абстрагируемся от форм содержания, — являются конкретными, но лишь в той мере, в какой они смешаны, в какой они составляют смешанные комбинации. Любая семиотика смешана и функционирует только так; каждая семиотика с необходимостью захватывает фрагменты одной или нескольких других семиотик (прибавочная стоимость кода). Даже с этой точки зрения у означающей семиотики нет никакой привилегии для того, чтобы формировать общую семиотику: прежде всего тот способ, каким она комбинируется со страстной семиотикой субъективации («означающее для субъекта»), не предполагает никакого предпочтения в отношении других комбинаций — например, комбинаций между страстной семиотикой и контр-означающей семиотикой или комбинаций между контр-означающей семиотикой и самой означающей семиотикой (когда Кочевники становятся имперскими) и т. д. Нет никакой общей семиологии.
Например, не предполагая привилегии одного режима над другим, мы можем создавать схемы, касающиеся означающей и пост-означающей семиотик, где явно проявляются возможности конкретной смеси:
1. Центр или Означающее; лицевость бога, деспота.
2. Храм или Дворец, со жрецами и бюрократами.
3. Организация из кругов и знак, отсылающий к знаку в одном и том же круге или от одного круга к другому.
4. Интерпретативное развитие означающего в означаемом, которое снова передается означающему.
5. Жертвенный козел, блокировка линии ускользания.
6. Козел отпущения, или негативный знак линии ускользания.
Но другой аспект, дополнительный к первому и крайне отличный от него, состоит в следующем — возможность трансформации чистой или абстрактной семиотики в другую благодаря переводимости, вытекающей из сверхкодирования как особой характеристики языка. На сей раз речь идет не о конкретных смешанных семиотиках, а о трансформациях одной абстрактной семиотики в другую (даже если эта трансформация сама не является абстрактной, то есть действительно имеет место, а не осуществляется «переводчиком» как чистым ученым). Мы называем аналогическими трансформациями все те трансформации, которые обеспечивают переход какой-либо семиотики в до-означающий режим; мы называем символическими трансформациями те, что обеспечивают ее переход в означающий режим; полемическими, или стратегическими, — те, что обеспечивают переход в контр-означающий режим; связанными с сознанием [conscientielles], или миметическими, — те, что обеспечивают переход в пост-означающий режим; наконец, диаграмматическими — те трансформации, которые разбивают вдребезги семиотики, или режимы знаков, на плане консистенции абсолютной позитивной детерриторизации. Трансформация не смешивается ни с высказываемым, принадлежащим некой чистой семиотике; ни даже с двусмысленным высказываемым, где требуется полный прагматический анализ для того, чтобы знать, какой семиотике оно принадлежит; ни с высказываемым, принадлежащим смешанной семиотике (хотя трансформация может обладать таким эффектом). Трансформационное высказываемое отмечает, скорее, способ, каким семиотика транслирует ради собственных целей высказываемые, приходящие откуда-то еще, но отклоняя их, оставляя нетрансформируемые отходы и активно сопротивляясь противоположной трансформации. Более того, трансформации не ограничиваются только что приведенным списком. Что касается семиотики, то она всегда может быть воссоздана именно благодаря трансформациям. Переводы могут быть созидательными. Мы формируем новые режимы чистых знаков с помощью трансформаций и переводов. Тут мы обнаружим уже не общую семиотику, а, скорее, транс-семиотику.
1. Точка субъективации, смещающая центр означивания.
2. Два отвернувшиеся друг от друга лица.
3. Субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации в измененном направлении.
4. Субъект высказываемого, на который опрокидывается субъект высказывания.
5. Последовательность конечных линейных процессов с новой формой жреца и новой бюрократией.
6. Где линия ускользания, освобожденная, но все еще сегментированная, остается негативной и блокированной.
В аналогических трансформациях мы часто наблюдаем, как сон, наркотики и любовная экзальтации могут формировать выражения, переводящие в до-означающий режим означающие или субъективные режимы, которые мы хотим навязать выражениям, но которым выражения сопротивляются, сами навязывая этим режимам неожиданную сегментарность и поливокальность. Христианство подверглось странным творческим переводам, перейдя к «варварам» или даже «дикарям». Введение денежных знаков в некоторых коммерческих циклах Африки подвергает эти знаки аналогической [analogique] трансформации, которую было очень трудно держать под контролем (если только эти циклы, напротив, сами не подвергаются разрушительной трансформации)[164]. Песни черных американцев — в том числе и главным образом их слова — были бы наилучшим примером, ибо они показывают, как рабы «переводят» английское означающее и употребляют до-означающее или даже контр-означающее языка, смешивая его со своими собственными африканскими языками так же, как они смешивают старинное, исполняемое во время работы африканское пение с новым принудительным трудом; эти песни также показывают, как — с введением христианства и с отменой рабства — рабы переживают процесс «субъективации» или даже «индивидуации», трансформирующий их музыку, тогда как музыка одновременно трансформирует этот процесс по аналогии; а также, как ставятся особые проблемы «лицевости», когда белые в «черном лице» присваивают слова и песни, на что черные, в свою очередь, затемняют свои лица дополнительным оттенком, вновь отвоевывая собственные танцы и песни, трансформируя или переводя даже песни белых.[165] Конечно, грубые и наиболее заметные трансформации осуществляются и в другом смысле — символические переводы, когда означающее обретает власть. Предыдущие примеры, касающиеся денежных знаков или ритмического режима, могли бы послужить нам, перевернув свой смысл. Переход от африканского танца к белому танцу часто манифестирует добросовестный, или миметический, перевод, сопровождающийся захватом власти, который осуществляется означиванием и субъективацией. («Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не „личный стояк“, а общеродовую эрекцию. <…> Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме „вызывающих“ телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя». [166])
Как раз не просто лингвистические, лексические или даже синтаксические трансформации определяют значимость подлинного семиотического перевода. Все, скорее, даже наоборот. Речи безумца недостаточно. В каждом случае мы вынуждены оценить, оказываемся ли мы перед адаптацией старой семиотики, или перед новой разновидностью особой смешанной семиотики, или же перед процессом создания еще неизвестного режима. Например, относительно легко перестать говорить «я», что не означает, будто мы вышли за пределы режима субъективации; и наоборот, можно ради удовольствия продолжить говорить Я, а быть уже в другом режиме, где личные местоимения функционируют лишь как фикции. У означивания и интерпретации слишком толстая кожа, они образуют такую липкую смесь с субъективацией, что легко поверить, будто вы вне их, тогда как вы все еще их выделяете. Бывает, что мы разоблачаем интерпретацию, но натягивая на себя столь означающее лицо, что одновременно навязываем интерпретацию субъекту, который, дабы выжить, продолжает кормиться ею. Кто же на самом деле поверит, будто психоанализ способен изменить семиотику, в которой собрано все жульничество? Мы можем лишь менять роли. Вместо пациента, который означает, и психоаналитика, который интерпретирует, у нас теперь есть означающий психоаналитик, а пациент как раз-таки берет на себя все интерпретации. В антипсихиатрическом опыте в Кингсли Холле Мэри Барнес [Магу Barnes] — бывшая медсестра, ставшая «шизофреничкой», — сочетается браком с новой семиотикой Путешествия, но лишь чтобы присвоить подлинную власть в сообществе и повторно ввести наихудший режим психоаналитической интерпретации как коллективного бреда («она интерпретировала все, что делалось для нее или для кого-либо другого…»[167]). Нам трудно покончить с сильно стратифицированной семиотикой. Даже до-означающая или контр-означающая семиотики, даже а-означающая диаграмма заключают в себе узлы совпадения, только и ждущие того, чтобы конституировать виртуальные центры означивания и виртуальные точки субъективации. Конечно, процедура перевода нелегка, когда речь идет о разрушении господствующей атмосферной семиотики. Книги Кастанеды интересны прежде всего тем, что они точно показывают, как — под влиянием наркотика или других вещей, а также изменения атмосферы — индеец умеет бороться с механизмами интерпретации и исподволь внушать своему ученику до-означаюшую семиотику или даже а-означающую диаграмму: Остановись! Ты меня утомляешь! Экспериментируй, а не означай и не интерпретируй! Найди сам свои места, свои территориальности, свои детерриторизации, свой режим, свои линии ускользания! Семиотизируй себя, а не занимайся поисками в своем искусственно сделанном детстве и в своей семиотике жителя Запада… «Дон Хуан утверждал, что на пути к „видению“ сначала нужно „остановить мир“. Термин „остановка мира“, пожалуй, действительно наиболее удачен для обозначения определенных состояний сознания, в которых осознаваемая повседневная реальность кардинальным образом изменяется благодаря остановке обычно непрерывного потока чувственных интерпретаций некоторой совокупностью обстоятельств и фактов, никоим образом в этот поток не вписывающихся».[168] Короче, подлинная семиотическая трансформация взывает к любым видам переменных — не только к внешним переменным, но также к переменным, имплицитным языку, внутренним по отношению к высказываемым.
Тогда прагматика уже презентирует две компоненты. Первая могла бы быть названа порождающей, ибо она показывает, как разные абстрактные режимы формируют конкретные смешанные семиотики, с какими вариантами, как они комбинируются и какая из них является доминирующей. Вторая — это трансформационная компонента, показывающая, как такие режимы знаков переводятся друг в друга и, особенно, творят новые режимы. Порождающая прагматика создает своего рода кальки смешанных семиотик, тогда как трансформационная прагматика делает карты трансформации. Хотя смешанная семиотика не предполагает с необходимостью актуального творчества и может удовлетворяться возможностями комбинирования без подлинной трансформации, именно трансформационная компонента отвечает за своеобразие режима как за новизну смесей, в какие он вступает в данный момент и в данной области. А также данная вторая компонента является самой глубокой и выступает единственным средством для измерения элементов первой.[169] Например, спросим себя, когда впервые появились типичные большевистские высказывания и как ленинизм — в период разрыва с социал-демократами — осуществил подлинную трансформацию, стал творцом оригинальной семиотики, даже если она неизбежно должна была впасть в смешанную семиотику сталинской организации. В своем ключевом исследовании Жан-Пьер Фай детально изучил трансформации, которые произвели нацизм, рассматриваемый как система новых высказываемых в данном социальном поле. [Возникают] вопросы типа: не только в какой момент, но и в какой области устанавливается режим знаков? — во всем народе в целом? в части этого народа? на едва заметной кромке внутри психиатрической лечебницы? — ибо, как мы увидели, семиотику субъективации можно обнаружить в древней истории евреев, а также в психиатрической диагностике XIX века — конечно же, с глубокими вариациями и даже подлинными трансформациями в соответствующую семиотику — так вот, все эти вопросы находятся в компетенции прагматики. Сегодня, разумеется, трансформации или самые глубокие творческие переводы не проходят через Европу. Прагматике следовало бы отказаться от идеи инварианта, способного уклониться от трансформаций, даже если он является инвариантом господствующей «грамматической правильности». Ибо язык является политическим делом, прежде чем стать делом лингвистики; даже оценка степеней грамматической правильности — это политическая материя. Что такое семиотика, то есть режим знаков или формализация выражения? Они одновременно и больше, и меньше, чем языковая деятельность. Языковая деятельность определяется своим условием «сверхлинейности»; языки определяются константами, элементами и отношениями фонологического, синтаксического и семантического порядка. И без сомнения, каждый режим знаков осуществляет условие языковой деятельности и использует ее элементы, но не более того. Никакой режим не может ни идентифицироваться с самим условием, ни обладать свойством констант. Как ясно показывает Фуко, режимы знаков — это только функции существования языка, которые порой охватывают различные языки, а порой распределяются в одном и том же языке, и которые не смешиваются ни со структурой, ни с единствами того или иного порядка, а пересекают их и заставляют проявляться в пространстве и во времени. Именно в этом смысле режимы знаков суть сборки высказывания, для объяснения которых недостаточно никакой лингвистической категории: то, что превращает предложение или даже простое слово в «высказываемое», отсылает к имплицитным предполагаемым, которые не могут быть эксплицированы, которые мобилизуют прагматические переменные, присущие высказыванию (бестелесные трансформации). Следовательно, последнее обстоятельство исключает то, что сборка может быть объяснена в терминах означающего или субъекта, ибо те отсылают, напротив, к переменным высказывания внутри сборки. Именно означивание, или субъективация, предполагают сборку, а не наоборот. Имена, коими мы наделили режимы знаков — «до-означающий, означающий, контр-означающий, пост-означающий» — остались бы принадлежностью эволюционизма, если бы им действительно не соответствовали неоднородные функции или разновидности сборки (сегментация, означивание, интерпретация, нумерация и субъективация). Итак, режимы знаков определяются переменными, которые внутренние для высказывания как такового, но остаются внешними к константам языка и несводимыми к лингвистическим категориям.
Но в этом пункте все опрокидывается, и причины, почему режим знаков меньше, чем язык, также становятся причинами того, почему он — больше, чем язык. Сборка является высказыванием или формализует выражение лишь на одной из своих сторон; на своей другой стороне, неотделимой от первой, она формализует содержания и является машинной сборкой или сборкой тел. Итак, содержания — не «означаемые», которые тем или иным образом зависели бы от означающего, они и не «объекты», находящиеся в каком-либо отношении каузальности с субъектом. Они обладают свойственной им формализацией, и у них нет никакого отношения символического соответствия или линейной причинности с формой выражения — обе формы взаимно предполагают друг друга и могут быть абстрагированы друг от друга лишь весьма относительно, ибо они суть две стороны одной и той же сборки. Следовательно, мы должны подойти — в самой сборке — к чему-то, что лежит еще глубже, чем эти стороны и может принимать в расчет, одновременно, обе предполагающие друг друга формы — форму выражения, или режим знаков (семиотики), а также форму содержания, или режим тел (физические системы). Вот то, что мы называем абстрактной машиной — абстрактной машиной, конституирующей и спрягающей все крайние точки детерриторизации сборки.[170] И именно об абстрактной машине следует говорить: она, с необходимостью, — «много больше», чем язык. Когда лингвисты (вслед за Хомским) поднимаются до идеи чисто речевой абстрактной машины, мы немедленно возражаем, что эта машина, вместо того чтобы быть слишком абстрактной, не является таковой в достаточной мере, ибо она остается ограниченной со стороны формы выражения и так называемых универсалий, предполагающих язык. До сих пор абстрагирование от содержания было некой операцией, куда более относительной и недостаточной, если взглянуть на нее с точки зрения самой абстракции. У подлинной абстрактной машины нет никаких средств, чтобы самой провести различия между планом выражения и планом содержания, ибо она чертит один и тот же план консистенции, который будет формализовывать содержания и выражения согласно стратам или ретерриторизациям. Но дестратифицированная, детерриторизованная в себе абстрактная машина сама по себе не обладает формой (как и субстанцией) и не проводит различий внутри себя между содержанием и выражением, даже если вовне себя она главенствует над этим различием и распределяет его в стратах, в областях и территориях. Абстрактная машина в себе не является ни физической, ни телесной, так же как она не является семиотикой, она — диаграмматична (она игнорирует различие между искусственным и естественным). Она действует благодаря материи, но не благодаря субстанции; благодаря функции, но не благодаря форме. Субстанции и формы — это субстанции и формы выражения «или» содержания. Но функции уже не оформлены «семиотически», а материи — не оформлены «физически». Абстрактная машина есть чистая Функция-Материя — диаграмма, независимая от форм и материй, выражений и содержаний, кои она собирается распределять.
Мы определяем абстрактную машину как аспект или момент, где остаются только функции и материи. У диаграммы действительно нет ни субстанции, ни формы, нет ни содержания, ни выражения.[171] В то время, как субстанция — это оформленная материя, материя — не оформленная, физически или семиотически, субстанция. В то время, как выражение и содержание обладают различными формами и на самом деле отличаются друг от друга, функция имеет только «черты» — содержания и выражения, — между которыми она обеспечивает соединение: мы не можем уже сказать, частица это или знак. Содержание-материя, которое представляет только степени интенсивности, сопротивления, проводимости, нагревания, растягивания, скорости или запаздывания; выражение-функция, которое представляет только «тензоры», как в математической или музыкальной записи. Теперь письмо функционирует там же, где и реальное, а реальное пишет материально. Таким образом, диаграмма удерживает самое детерриторизованное содержание и самое детерриторизованное выражение, дабы сопрячь их. Максимум детерриторизации иногда начинается с черты содержания, а иногда с черты выражения, которая, так сказать, является «детерриторизующей» по отношению к другой черте, но именно потому, что она ее диаграмматизирует, унося с ее собой, возвышая до собственной мощи. Самый детерриторизованный элемент заставляет другой элемент преодолевать порог, делающий возможным сопряжение их относительной детерриторизации, общее ускорение. Это — абсолютная позитивная детерриторизация абстрактной машины. Именно в этом смысле диаграммы должны отличаться от индексов, являющихся территориальными знаками, а также от тонических знаков, являющихся ретерриторизацией, и от символов, являющихся относительной или негативной детерриторизацией.[172] Абстрактная машина — так определенная своим диаграмматизмом — не является ни инфраструктурой в последней инстанции, ни трансцендентальной Идеей в высшей инстанции. Скорее, она играет образцово-показательную роль. Дело в том, что абстрактная, или диаграмматическая, машина не функционирует ради того, чтобы представлять, пусть даже что-то реальное, но она конструирует реальное, которое приходит, новый тип реальности. Значит, она находится не вне истории, а, скорее, всегда расположена «до» истории в каждый момент, когда конституирует точки творения или потенциальности. Все ускользает, все творит, но никогда не в одиночку, а, напротив, вместе с абстрактной машиной, производящей континуумы интенсивности, сопряжения детерриторизации, экстракты выражения и содержания. Именно Абстрактное — Реальное всецело противостоит фиктивной абстракции предположительно чистой машины выражения. Это — Абсолют, но ни недифференцированный, ни трансцендентный. Итак, у абстрактных машин есть имена собственные (так же как и даты), которые, конечно же, уже указывают не на людей или субъектов, а на материи и функции. Имя музыканта и ученого употребляется так же, как и имя художника, выбирающего цвет, оттенок, тон, интенсивность — речь всегда идет о сопряжении Материи и Функции. Двойная детерриторизация голоса и инструмента будет отмечена абстрактной машиной — Вагнер, абстрактной машиной-Веберн и т. д. Мы будем говорить об абстрактной машине-Риман в физике и математике, абстрактной машине-Галуа в алгебре (точно определяемой с помощью произвольной линии, так называемой линии присоединения, которая сопрягается с телом, взятым в качестве исходной точки) и т. д. Диаграмма имеется всякий раз, когда сингулярная абстрактная машина функционирует непосредственно в материи.