— Как это «кто кого»? Ты — меня.
Тахави терпеливо выдохнул через нос и серьезно, почти торжественно объявил:
— Моя рубашка стукнула твою.
— А ты тут чуть не расплакался, — язвительно ввернул Энгельс. — Хотя ты-то здесь вообще ни при чем.
Поразительно, но Гимай сидел молча и не встревал. Я окончательно убедился, что это все не просто грубое деревенское развлечение, и постарался стать легким и внимательным, чтоб усвоить урок как можно полнее.
— Это в смысле, что… Ну, типа как на теле сверху рубашка, а… — я пожевал губами, не успев толком прищемить хвост мелькнувшей ассоциации.
— Да хоть так. Представь — ты видишь только рубашки. Тогда сейчас бы ты видел, как один рубашка стукнул другую.
— Тахави-абый, это ты к тому, что вот когда человека бьешь, надо видеть там сердце или печень — когда бьешь по телу? — вставил я лишь для того, чтоб не тормозить, хотя чуял, что речь совсем о другом.
— Ух ты какой кровожадный, — язвительно ввернул Энгельс. — Это ж когда убить…
— Не, Энгельс. Он понял, — прервал его Тахави.
— Не, Тахави-абый. Не понял, если честно, — сознался я. — Я вроде как догоняю, что тело в этом примере как Умэ, а рубашка — это как тело, но чего-то упускаю. Я чувствую, что мало понял.
— Не Умэ, про Умэ че скажешь… — поправил Тахави. — Рубашка — это твое человеческий. Если точно смотреть, как люди смотрят, то получится, что даже не мой рубашка твой стукнул, а вот этот калям-балям, — тут Тахави растянул на локте кусочек ткани и потыкал пальцем в темно-зеленые турецкие огурцы на своей заношенной рубахе, — по твоим полоскам стукал. Не по рубашке, а по полоскам вот этим. Понял?
— Ну… — протянул я, пытаясь упорядочить лавину прорвавшихся откуда-то и галдящих наперебой ассоциаций, каждая из которых пыталась мне что-то объяснить, но только запутывала все еще больше.
Тахави, не торопя, спокойно тянул чай и возился на столе, давая мне время выгнать из головы мусор.
— То есть, ты хочешь сказать, что если б люди видели одни рубашки…
— Хе, — хмыкнул Энгельс. — Те, кто замечает аж целую рубашку…
Я повернулся к Тахави, и тот утвердительно кивнул: да, мол, так оно.
— Обычно замечают только калям-балям. И то отдельный; не весь.
— А как посмотреть на тело?
— Не смотри рубашкой. Рубашка видит только другой рубашк, больше ничего.
— А я смотрю рубашкой?
Энгельс обидно заржал, и я понял, что он имеет в виду.
— Я смотрю калям-балямом?
— Не-е-е-ет, — издевательски серьезно протянул Энгельс, снова впрягшись в базар. — Калям-балямов у тебя же нет? Нет. Если хочешь калям-балямами, купи рубашку, как у Тахави абый. А пока смотри своими полосками.
— Как не смотреть полосками? — мужественно проигнорировал я все эти Энгельсовы смехуечки по своему адресу.
— Как стать голым? — снова вернул вопрос Тахави.
— Раздеться… — болезненно промычал я, чувствуя себя полным идиотом и ненавидя Энгельса всеми фибрами.
Что интересно, злиться на Тахави я элементарно боялся, а бедного, весь разговор терпеливо молчавшего Гимая я ненавидел тогда почти так же, как «этого распальцован-ного гада Энгельса, который типа сам никогда дураком не был».
— У этот рубашк нет пуговиц, — улыбнулся Тахави, и я почувствовал, что совсем не раздражаю его, и что если я буду продолжать тупить, то он все равно будет часами втолковывать мне эти простые вещи.
Почти успокоившись, я вновь почувствовал, что, скорее всего, смогу понять то, что он мне тут разжевывает. Единственное, что оставалось мне непонятным и продолжало здорово раздражать, так это присутствие Гимая с Энгельсом. Блин, ну зачем начинать что-то мне объяснять, когда эти двое сидят тут, делать им нечего, и лезут под кожу, цепляясь за каждое слово. Это раздражение краем касалось даже Тахави: ну если тебе ихние корки не мешают, то обо мне все-таки можно же было подумать?! Ведь слепому ж видно, как я едва не лопаюсь от усилий, которые приходится прилагать для сохранения хорошей мины! Как тут еще и все эти хреновы загадки понимать! Рубашки, блядь! Какие на хрен еще рубашки! Ббучий Гришковец, понаписал всякой херни! — Скатываясь под бешеную горку, я едва успел заметить сам факт раздражения и спохватился, уже почти перейдя. Ого, подумал другой я, холодно смотрящий на этот цирк, а ведь не просто перехожу — перебегаю. Перепрыгиваю, можно сказать. Приятно, конечно; но ведь никакого самоконтроля, сука…
Теперь все понималось с полутыка. Кристально чистое спокойствие — теперь я слышал даже дождь за окном. Самоиронично улыбнувшись, я кивнул сероватой пуле Энгельса и косматому арбузу Гимая, отдавая им должное — ловко же они втроем выпнули меня туда, куда надо.
— Брось след, тогда станешь голый, — повторил Тахави.
— Ты же говорил, что не человек оставляет след, а то, что идет по следу, становится человеком?
— Это одно и то же. Не забывай, если людей Река несет, то мы-то иногда и сами несем Реку, — странным тоном, напоминавшим насмешку и утешение одновременно, ответил из угла Энгельс.
Тогда я его понял, а сейчас могу только бессмысленно вертеть в руках оболочку из слов, как обезьяна, нашедшая мобильник. Смысл провалился и лежит где-то очень далеко, во мне же, но не достанешь; будто шарахаешься с карточкой «Золотая Корона» по Анталье — вроде и деньги есть, а ничего не купить. Помню лишь то ощущение, которое возникло от его слов: я хотел убедиться в том, что мое человеческое не будет неожиданно сорвано с меня, словно одеяло с заспавшегося солдата, и я пытался прокрутиться, вынуждая стариков дать мне какие-то гарантии.
— Но ведь если я брошу След, то кем я тогда стану?
— Ты боишься?
— Ну-у-у… Нет… Ну это как-то… — замялся я.
— Ты был без След весь свой жизын, — подал наконец голос дотоле молчавший Гимай. — Не плакал же? Айда.
Гимай вскочил и шустро пересек веранду своей утиной перевалкой.
— Ку… — я открыл было рот, но опомнился и пошел следом.
Выйдя на улицу, мы тут же свернули в проулок за са-битовским домом и пошли вдоль ограды кладбища. Удивительно, но я был спокоен как удав. Бросив разглядывать едущую мимо ограду, я задался вопросом, а что, интересно, делают сейчас оставшиеся на веранде Тахави и Энгельс? Меня всегда очень живо интересовал этот вопрос: что делает тот, кто остается! Чем вообще занимается день-деньской тот же Тахави, когда меня нет? Представить, что делают в мое отсутствие Гимай, Энгельс, да хоть тот же Зия, у меня тоже никак не выходило.
Но всегда отчего-то получалось так, что я как-то не удерживался на этом вопросе, и, промелькнув, он тут же заслонялся чем-то еще, так что я не успевал не то что как следует представить себе ответ, но и хорошенько заинтересоваться. Это же ненормально, абсолютно ненормально, если вдуматься. Это не само собой. И я все время это знал.
Чувство было такое, будто заходишь домой, разуваешься, входишь в комнату — а в комнате… ну не знаю, чего уж всяко не может, не должно быть в твоей комнате? Ну, предположим, работающей бетономешалки. Не, вот: в комнате стоит автомобиль. Причем чужой. И движок еще теплый. И как будто тебе становится ясно, что его всегда здесь ставят, а ты просто не замечал. Бывает же — че тут такого, просто не обращал внимания.
Как? Вернее, кто прячет от меня некоторые вопросы? И зачем? Я аж сбился с шага — за одной загадкой торчали уши следующей, похоже, куда более интересной, а я годами, годами не удосуживался уделить ни той, ни другой даже капли внимания!
Сука, сказал я своему уму, че ж ты делаешь-то? Тут вон что творится, а ты?! Ведь ни звоночка! Типа не заметил, да? А я-то перед тобой и книжки перелистываю, и водярой тебя не плющу — когда последний раз, уж и забыл, поди? и вожу тебя, гада, везде, развлекаю засранца, и херь тебе всякую думать разрешаю, а ты? У-у, сучара! Тот сразу залез под веник и сделал вид, будто куда-то делся. Не, ну вот не урод, а?
Знаю я эти заходы. Заметит, что отошел, вылезет, набычится: «Ну а я чо, чо ты так сразу, ты ж мне конкретно не обозначил; не, я завсегда, без проблем, только конкретно говори в следующий раз…» И че такому скажешь? Иди, предъяви такому… Плюнешь да забудешь; связываться себе дороже.
…Ладно, — подумал я, — попробую сейчас; пока идем, и пока я там. Точнее, здесь. Неважно…
Как можно полнее выдохнув лишнее, я всем собой потянулся назад, к оставшейся за спиной веранде, уже примерно чувствуя, что там обнаружу.
Да. Точно. Интересно, и всегда они так? Сквозь толкотню обычных для зрения оттуда белых мух, из серого, кружась, плавно вынырнула веранда Тахави. Пустая. Нет, сам Тахави вон он, сидит все в той же позе, перекладывая на блюдце яблочные дольки; но ни Энгельса, ни Гимая там не было, ни сегодня, ни месяц назад. Дальше у меня не получалось, но за месяц можно было ставить подпись. Зная, что увижу, я собрался в идущего вдоль кладбищенской ограды и посмотрел на Гимая впереди.
Он был из этих самых точек, которые я во всех своих текстах обзываю мухами, хотя они гораздо красивее мух. Он тут же повернулся и оказался на расстоянии вытянутой руки. Я как-то механически удивился: как же, ведь он не Гимай, а его изображение из белых мух. Вроде как изображению не пристало замечать, что его расшифровали, и как-то реагировать.
— Нет разниц, малай, — «сказал» силуэт из белой метели. — А хорошо, малацца, малай. Сам понял, ма-лацца.
— Не надо, Гимай, — не повелся я и как-то очень от души вздохнул, даже, можно сказать, несколько переигрывая, хотя нисколько не регулировал свое поведение, как-то само так вышло. — Пошли обратно?
— Пошли, — согласилась фигурка из белой туши на серой бумаге, и мы пошли обратно.
Мне стало как-то очень ровно и пусто; наверное, так будет в той вселенной, которой физики предсказали «тепловую смерть», — все случилось, и разгладились последние горы. Пытаясь зацепиться за утекающую жизнь, я насильно захотел заметить момент, когда эта донельзя графичпая, как скелет радиолярии или снежинка, гимае-образная штучка потеряет свою жемчужную прозрачность и снова наденет домашнюю черную телогрейку, но, как обычно, прощелкал это дело. Когда Гимай неожиданно остановил меня у дороги, его нос снова был острым и волосатым, а тюбетейка все так же засалена по темно-зеленым краям.
— Малай, пасыб скажи.
— Спасибо… — безразлично ответил я, шаря глазами по горизонту.
— Э, кому сказал?
— А кому надо?
— Этот, кныжк кто писал. Дубленк.
— «Рубашка», — машинально поправил я Гимая, даже не вдумываясь в его слова. Как можно вдумываться в слова, если их говорит горсточка белых мух, мечущаяся в форме, похожей на фигуру старика? Но постепенно до меня дошло, и даже возникло подобие слабого интереса: — Э, погоди, Гимай. А он-то при чем здесь?
— Он начал делал.
— Чему «начало делал»? — уже совершенно искренне изумился я, забывая о серой равнине, в которую превратился минуту назад.
— Че севодня был. Его начал, он так сделал. Не, не спцально, тольк неважн это. Когда начал пасыб говоришь, то получалс так, что Начал уважайш. Самый Начал. Понял, нет?
— Кажется. Типа как закят или там хаир даешь. Даешь человеку, а получается, что типа как Аллаху.
— У-у, Бепкэ, какой умный, да, — по-доброму издеваясь, засмеялся Гимай, давая понять, что да, все так, и оттого как-то снова становясь тем же самым Гимаем, которого я знаю одиннадцать лет. — Тебе надо мечет работат итты, будшь имам-хатыб…
Вот я и говорю: спасибо, Гришковец.
Плохое. Вернее, Плохие
Был день, когда я впервые встретился с ними нос к носу. Две очень, доложу я, большие разницы — знать о существовании «чего-то такого», даже не знать, а предполагать — «на самом деле, черт его знает, может, что и есть…»; и увидеть их так же близко, как водителя маршрутки или продавщицу в булочной.
Их вид возмущает — лучшего слова не подобрать; ты, как цепной пес, обнаруживший перемахнувшего хозяйский забор Нарушителя, вздергиваешь губу и сверлишь их налившимися кровью глазами, готовый рвать поганое мясо до последнего вздоха. Однако твой опрометчивый рык быстро приобретает несколько иную тональность — Нарушитель оказывается несколько мясистее, нежели тебе сгоряча показалось; вдобавок при нем обнаруживается весьма устрашающая дубина, да такая внушительная, что «последний вздох» из самоотверженной, но вполне эфемерной абстракции становится грубо нависающим над тобой фактом. Еще не случившимся, но только «еще», тем временем как холодный ветерок треплет шерсть, присохшую к подозрительно липким пятнам, щедро украшающим эту треклятую дубину, от которой почему-то стало так трудно отвести взгляд… И ты рычишь, но пятишься, словно поджавшая хвост собака, и тебя хватает только на то, чтоб не броситься наутек, обгоняя собственный визг.
Другими словами, это по-настоящему страшно. Тем не менее всякий раз, обнаруживая вблизи одного из них, ты не можешь удержаться и дать ему спокойно тебя миновать, прекрасно зная, что сейчас куда что денется, и тебе в лучшем случае предстоит снова устыдиться собственной трусости. По крайней мере, вот я удержаться не могу. И не скажу, чтоб очень уж настойчиво пытался.
В тот день я еще спал, а жена собиралась на работу, ей надо было пораньше, и я сквозь сон слышал, как она гудит феном и чертыхается в коридоре. Ушла, хлопнула дверь на улице, машина рыкнула на подъеме с нашего двора и растворилась в мутном, едва долетающем до меня шуме улицы. Тот же таксист, что и вчера, — одиннадцатая серебро, у него какой-то очень приметный звук мотора. Я проснулся и поплелся на кухню допивать женин кофе, она всегда оставляет где-то с четверть кружки, и я с удовольствием допиваю его под первую сигарету.
В этот день я встал не весь, не знаю, как это объяснить, но такое иногда случается — я встаю, иду в сортир, умываюсь, чищу зубы и все такое, плюхаюсь на манку в кухне, а тем временем сон продолжается, я как бы вижу, что там происходит, словно оставил там не часть себя, ощущение не такое; а скорее тот объем, который занимало в мире сна мое тело, еще не успел заполниться тамошним воздухом и продолжает слать мне блеклые, но вполне различимые образы. Если ни с кем не разговаривать и не предпринимать каких-то сложных, делающихся не на автомате движений, то такое состояние может длиться довольно долго, как бы минут не десять, а то и подольше.
Я сонно нашарил чашку и курево, выцедил кофе, выкурил сигарету, начал вторую. Надо же, какая мерзкая кислятина. Как прям с бодуна… И что только я находил в этой мерзости минуту назад? Странно…
Организм запустил диски, загрузился и начал рассеянно опрашивать периферию:
— Ноги?
— Тута мы…
— Руки?
— Чо, ослеп?!
— Ладно, пишем — тута… Так, не понял. Кто разрешил выйти со строю? А, пузырь… Ща, погоди, проверка кончится, сходим…
Обычно в такой момент уже просыпаешься, но в этот день сон цепко держал меня за отлежанный загривок. Отметив это, я слегка удивился: ишь ты, фирменной утренней раздвоенности пора бы уж и раствориться, а она как бы даже не ярче становится… Да не «как бы», а ярче, однозначно ярче. Интересно, че это за фигня…
Не знаю с чего, но мне почему-то очень захотелось открыть окно. Даже не захотелось, а я просто встал и открыл одну створку, а «захотел» это сделать уже потом, в порядке отмазки, чтобы не получилось так, что я тут не управляю своими движениями, словно какой-нибудь лунатик. Лунатиком быть неохота, и организм торопливо сделал вид, что ничего не заметил, а если даже что и показалось — так это просто показалось, и вообще так и надо.
Мимо шли двое Этих; ну, еще не совсем мимо, но приближались. Я почувствовал их метров за пятьдесят, они в этот момент как раз показались в проходе между моим домом и следующим. Они уже знали про меня, что я сейчас стою у открытого окна и катаю сигаретку по подоконнику. Что я Их заметил. Что я еще толком не проснулся и очень уязвим в этой позиции «ни здесь ни там». И что если я был бы «там» или «здесь», это ровным счетом ничего бы не изменило — против Них я все равно никто.
Я подавил накатившее желание сесть на стул и пригнуться. Вот еще. Много чести. В то же время я знал, что Они посмотрят на меня, когда поравняются с окном. От страха ноги покрылись гусиной кожей и пересохло во рту, но я не двигал языком, боясь выдать свое… нет, не замешательство, как я намеревался сейчас обтекаемо написать, панику — вот так будет точнее. Когда они поравнялись с соседним подъездом, амплитуда тряски, мелко бившей мои съеженные внутренности, скачкообразно выросла и трясла меня уже полностью, с головы до ног. Я услышал их шаги. Они шли как совершенно нормальные люди, пришаркивая на неровностях и ломая ритм на тех местах, где асфальт вспучило корнями.
Прислушавшись к Их шагам, я сделал большую ошибку. Звук их шагов тут же, не оставляя ни малейшего шанса утечь между пальцев, молниеносно среагировал и утянул меня к себе. Теперь я был полностью во власти их неровного хода и понял, что если бы Их было не двое, а один, это было бы последним моим слуховым впечатлением, потому что шаги одного всегда сильнее. Звук Их шагов был сам по себе, Они не могли заставить его отдать меня Им, но он был нисколько не лучше Их, даже хуже, потому что у него не было уже совсем ничего общего со мной, особенно глаз.
Шаги Этих, ставшие растянутыми и оттого басовитыми, как мяуканье специально подтормаживаемой пластинки, падали в образовавшуюся вокруг меня пустоту, отдаваясь в ней эхом и призвуками, и каждый звук растягивал мою шкуру, сорванную с трепещущего и мерзнущего без шкуры мяса.
Неожиданно звук отпустил, и я судорожно хватанул воздуха, по которому успел, как оказалось, здорово соскучиться. Тут Они и появились, легкие и веселые. Они походили на двух парней, совсем молодых, до тридцати; мне показалось, что Они идут в какое-то очень приятное для них место — их окружало такое веселое и беззаботное ощущение, что даже самая Их суть как-то не сразу бросалась в глаза.
Меня с хрустом разорвало надвое — и впервые это произошло не исподволь, когда замечаешь уже постфактум, тут удалось прочувствовать сам процесс. Мечущееся в растерянности «я» разделилось пополам, но при этом получилось почему-то трое: один собрал всю суету и неуверенность, второй оказался каким-то желчным похуистом, а третий тут же пропал, но он точно был поначалу, вот только сказать о нем нечего.
Хотя почему нечего — при всем демонстративном похуизме Второго, он в подметки не годился этому самому Пропавшему. Вот кто был похуистом не по должности, а по жизни. Мне как-то удалось зацепить ту интонацию, с которой исчезал Пропавший: она здорово напомнила ощущение, с которым ходишь в нервной толпе ожидающих какого-нибудь распределения или когда должны вывесить списки поступивших, а у тебя уже все решено, но надо сделать вид, что тоже ждешь неизвестного тебе решения. Этого третьего вообще не тронул факт происходящего — так, скользнув невидящим взглядом, проходит мимо задирающих друг друга мальчишек замминистра, неся в голове сложную мозаику забот о боданиях настоящих, в ходе которых меняют хозяев огромные заводы и походя ломаются прокурорские карьеры и шейные отделы зазевавшихся позвоночников. В общем, Третий сразу же растворился. Может, сел в свою невидимую «вольву» и вежливо назвал водителю адрес; а может, рассыпался на пакеты и ушел вай фаем на другой конец того света, где такие, как он, тусуются на Великом Райде Самого Закрытого Сервера…
Оставшиеся живо напоминали Джигарханяна и Промокашку, с той разницей, что обосраться со страху они были готовы оба, но каждый вел себя по-своему, не забывая о прототипе. Джигарханян трогательно, по-интеллигентски порыкивал, видимо, полагая, что сам факт его неудовольствия достаточен для полного переосмысления врагом своей позиции, ведь нельзя же спокойно жить, когда привносишь в чужие жизни дискомфорт, на который тебе так прозрачно намекают. Не думаю, что он ожидал какого-то результата от своих жалких потуг; ему просто было не так страшно ждать того момента, когда Плохие поравняются с нами.
Промокашка вел себя органичнее. Он то и дело поворачивал ко мне искаженный отчаянием рябой блин и рыдающим голосом сетовал на горькую долю: «…Эта чо ж, а?! С-с-суки, а? Не, во с-суки, носит их тута… Всякую погань… Во попали-то мы, а?!»
По мере приближения Этих Джигарханян здорово сбавил тон и прослабил ноги в коленях, а Промокашка, извертевшийся у подоконника, стал приплясывать как-то замедленно и обреченно. Но я знал, у них у обоих все равно не хватит ума промолчать и дать Этим тихо-мирно пройти своей дорогой, они обязательно че-нибудь отмочат, зная, что разбираться за них придется мне.
Так и вышло. Скованный отчаянной надеждой, что «может быть, не», я услышал сквозь шум крови в ушах торопливые выкрики. Я оперся локтями о подоконник и открыл глаза. Там стоял один из Них, глядя на меня весело и сочувственно. Между нами как-то сразу установилось, взаимопонимание: я, чмо и ничтожество, прекрасно зная о воспитательных мерах, тем не менее посмел открыть рот. Он не расстроился, он лишь немного раздражен нашей необучаемостью и необходимостью задержаться для рутинного вразумления. Он отправил младшего быстренько совершить воздаяние, и теперь, не тратя нервов, мило смотрит на оступившегося, к которому ничего такого личного не имеет — за несоразмерностью масштаба, понятно: вы же не злитесь на конкретного комара, когда на вас набрасывается комариная туча.
Я с проваливающимся сердцем вдруг понимаю, КУДА отправился младшенький. Раз не прессуют меня, значит, кого-то прессанут ИЗ-ЗА меня. Я боюсь думать, КОГО.
Вот есть два слова, «ужас» и «отчаянье», которыми положено передавать то состояние, в которое меня загнали Эти. Но это неправильные слова, ехать на них за смыслом все равно что отправляться за партией четырехсотого швеллера на «москвиче»-каблучке. Или пытаться описать ощущения, возникающие у претерпевшего удар по яйцам, терминами типа «больно» и «неприятно». Однако буду надеяться, что данный текст едва ли станут читать сопливые поклонники книг, созданных архитектурно-физиологическим методом; тот комплекс ощущений, который я пытаюсь описать, хорошо известен тем, кто успел потерять ДОРОГОЕ, причем по своей собственной вине.
Тут из-под земли вырос младшенький, и у меня перехватило горло: вместо облегчения меня скрутило от сострадания. Младшенький принес на спутанном ремне двух воющих котов, один из которых был мой. Мило улыбаясь, Эти подняли бьющуюся связку на подоконник и издевательски отпустили, когда я еще не успел дотянуться. Я метнулся на улицу и внес царапающийся клубок домой. Ремень был искусно протянут у обоих под передней стенкой брюшины, через хлюпающие подсасываемым воздухом разрезы, и мощна затянут смоченными кровью узлами. Резать ремень было НЕЛЬЗЯ, в этом тоже крылся подвох, но из-за общего возбуждения у меня хватило силы вычислить его тонкое мерцание, и я не повелся, сумев развязать ремень так, как положено развязывать ТАКИЕ вещи. Вот, в общем-то, и все; хотя еще надо доложить результаты. Короче, ни с кем из родных в тот день ничего не произошло, кот примерно за месяц высох и умер, а второй, не мой кот, через полгода где-то приперся в подъезд в виде котенка и пару дней вякал на лестнице, я его впустил, и теперь он живет у меня.
Полоз
На Урале почти все, кто бывает в по-настоящему глухих горных местах, уверены в бытии Полоза. Сразу оговорюсь — к туристам это не относится, никак. Я с них вообще… ну это, вы поняли. Они способны пройти, отдавив чуду все лапы, сесть побухать у него на голове, развести костер на кончике носа и уйти, накидав бедному чуду полные ухи консервных банок. Потом вернуться в город и глубокомысленно рассуждать о единениях, энергиях и растворениях. Впрочем, каждому свое — мне, к примеру, ни за что не понять, чем плоха телогрейка в качестве верхней одежды и почему западло ездить на корейце.
Так и с Полозом. Приходилось однажды встречать Жителя Большого Города, уверенного в его существовании, но мне тогда не удалось сдержаться, беседуя с ним, и я откровенно оборжал его, называя уфологом, и немного напугал. Не со зла, а по неопытности, но все же; прости, если читаешь это, тем более что я тогда испугался не меньше. Он был тогда (а может, и по сию пору) уверен в том, что Полозов тысячи, что он так и кишит по всему Уралу, и для того, чтоб запечатлеть его, триумфально утерев нос «косной официальной науке», надо только еще чуть-чуть углубиться в горы.
Он тщательно рассчитал продуктивность местной био-ты, доказывая, что в трофической цепи «слишком мало завершающих звеньев»; выстроил теорию о преимущественно водном образе жизни — это объясняло отсутствие шкурок, которые Полоз, как всякая порядочная рептилия, обязан сбрасывать по летнему делу. Стоило ему пойти в лес, как в его руках тут же оказывался траченный молью сонев-ский хендикам, который он всегда яростно отбивал от обижающихся родственников, требующих задействовать Научный Инструмент для фиксации каких-то совершенно дурацких социальных феноменов, прекрасно известных современной науке и решительно ей неинтересных.
Так, собственно, мы с ним и столкнулись — начальник Гимая, с которым мы пили в бане самогон, смущаясь и тыкая локтем хохочущего подчиненного, попросил меня «абснить», что съемка свадеб, выходов на пенсию, юбилеев родни в принципе является долгом, увиливание от исполнения которого решительно осуждается практически всеми, особенно в связи с тем фактом, что виновник вдобавок еще и до сих пор неженат.
Нельзя сказать, что связь вины и отягчающего ея обстоятельства была так уж очевидна; однако я заметил, что это характерно лишь для совершенно трезвого состояния. Тогда, с полукилограммом самогонки внутри, она казалась мне чем-то само собой разумеющимся, равно как и факт, что я городской и он городской, — что отчего-то должно служить залогом взаимопонимания.
Короче, в результате получилось, что я согласился принять посильное участие в направлении бедолаги на путь истинный. Сошлись на том, что по дороге из Челябинска, где Рамиль (назову Уфолога так) живет в железнодорожной общаге, я попутно заберу его и проведу с ним беседу — на уик-энд он старался приезжать к родителям, чтобы немного подкормиться после холостяцкой недели, и мне доверялось доставить его к родному порогу.
Заехав за ним на Северо-Запад, это такой спальный район Челябинска, я набрал его номер — спускайся, мол, и довольно долго ждал у подъезда общажной девятиэтажки, по неотвал и вшейся еще инерции завидуя совершенно удивительному количеству молоденьких бабешек, шедших мимо меня — сколько их уже вошло и вышло; их там че, делают, что ли? Потом стало любопытно — каково жить буквально посреди (на пятом или четвертом этаже, к примеру) этих свежих батареек, заряженных нерастраченной на материнство мощью. Пришел к выводу, что, наверное, не слишком сладко: дури-то много, да; но вот от царящей здесь суетливой непостоянности можно чокнуться. Вышедший наконец Уфолог только укрепил меня в этом выводе, его поверхность буквально кипела, закрученная здешней суетливой атмосферой.
К первому посту на трассе он уже успел посвятить меня в тонкости раскладов на основных аренах, где проходит его битва с жизнью: межкомнатное сумо вокруг комендантши в общаге, групповщина на родном телерадио, осложненная кроссплатформенной ненавистью — линук-соиды против мелкософтовцев; ну и честная, незашорен-нал криптозоология против сытой и самоуверенной лженауки, окопавшейся в академиях. Битвы в зоологии происходили в каких-то фидошных конфах, где крипто-зоологи блестяще разносили ортодоксов, но общая ситуация в науке отчего-то продолжала топтаться на рубежах, мало продвинувшихся вперед со времен Линнея.
Войдя в ритм поддерживающих его журчание «Ага, ни-фигассе» и «Ну», я забыл о бесплодности голимого умствования и как-то всерьез задумался о том, зачем Реке проявлять себя так. Ясен пень, ничего путного я не надумал, зато выпущеный порезвиться ум изродил довольно глупую идею, показавшуюся мне тогда верхом остроумия. Мне как-то показывали, как можно сделать один довольно безобидный, если оставаться в рамках разумного, фокус, смысл которого во встрече с «соседом». Его-то я и решил произвести самостоятельно, заодно показав соседа Уфологу.
Сосед — это человек или что-то другое, ходящее рядом. Даже вот так: Ходящее Рядом. Дело в том, что люди не ходят сами по себе, куда захотел — туда и пошел, им только так кажется; на самом деле люди ходят в след. Можно прожить сто лет рядом с каким-нибудь человеком, чей След не пересекается с твоим, и никогда с ним не встретиться. Ну, это не так жестко, что вот не встретишься и все, тут немного все помягче, но все же смысл такой. Кстати, эти понятия — След и свойства людей, привязывающие их к той или иной группе следов, очень здорово объясняют всю нашу такую, казалось бы, сложную социальную жизнь. Если пользоваться ими для составления картинки людского, то все становится таким простым и смешным, и так обидно, что не сам додумался до такого восхитительно простого объяснения.
Для себя, когда хочется подумать о Следе и иже с ним, я пользуюсь представлением, стыренным из физики. Помните? Чем выше энергия электрона, тем более удаленную от ядра орбиту он занимает. Тут очень похоже — чем меньше заморачиваешься житейскими штучками, тем дальше оказываешься от тесного переплетения вен-Следов, по которым «целеустремленно» валит людская гуща, очень похожая на тяжелую венозную кровь. Сейчас, глядя на этот движущийся по чужим делам паштет, я уже не представляю, чем там можно дышать. Там не то что дышать, там пальцем не шевельнешь! И как хорошо вдали. По следу, конечно, дует; но это уже совсем другой коленкор, никакого «хочешь-не хочешь». Сиди один. Или иди куда-нибудь, места много. Никогда себе представить не мог, сколько ж оказывается в мире места, чокнуться.