Трудно, да и бессмысленно описывать возникающие при этом ощущения, однако надо попытаться, раз уж взялся.
У меня вдруг стало много забот, непонятных, но зовущих немедленно приняться за дело, и я подавил несколько порывов растечься по той сети трубочек, частью которых стал вместе с травкой. Травка, кстати, ощущалась куда более крупной, нежели та, за которую я когда-то давным-давно ухватился. Слово «ухватился» стало чуждым и непонятным, как это — «хвататься», че это еще такое?
— Посмотри на окурок.
Голос Энгельса раздался у самого уха, но казался остывшим и прошлогодним, словно пролетел с другого края земли. Я с жадным интересом принялся размышлять над смыслом каждого слова, их взаимных сочетаний, над фразой в целом. Мне открылась бесконечная, ошеломляющая красота этих слов, и не только слов — сама возможность присваивать смысл разным, в том числе и звуковым сигналам, показалась мне самым чудесным открытием — ведь смысл можно теперь передавать, как-то оперировать им, а он в это время тихо лежит в скорлупе своего звукового контейнера — представляете?! А если присвоить какой-нибудь звук каждому смыслу, а? Это ж тогда…
Энгельс повторил:
— Посмотри на окурок, говорю. Эй, эй! Так смотри, не поворачивайся!
Я автоматически приоткрыл рот, высовывая кончик языка, поймал «взглядом» лежащий на плитах пола окурок, немного подергивающийся от сквозняка. Видимо, сквозняк был слабый, и покатить окурок у него никак не получалось. Однако, все это ерунда — куда больше меня захватила идея возможности передавать кому-нибудь то, что ты чувствуешь и знаешь с помощью звуков и вообще любых других сигналов.
— Погаси его.
Надеясь побыстрее избавиться от назойливой помехи размышлениям, я погнал ветерок посильнее, но он летел посреди коридора, и никак не хотел прижаться к полу, чтобы подцепить этот дурацкий окурок и унести его прочь. Раздражаясь, я гнал ветерок все сильнее и сильнее, уже не обращая внимания на то, как ему плохо, обращаясь с ним как с палкой, как с неживым косным предметом. Воздух в коридоре уплотнился и стал молочно-белесым, я с ненавистью завис прямо над окурком, наблюдая, как проносящаяся в какой-то ладони над ним буря только слегка покачивает его, унося по полу срываемые искры. Я удивился, почему он нисколько не стлел, пока я тут думал о звуках — по ощущениям, времени должно было хватить не одному и не десяти. Подумав о тлении, я начал переходить и впервые четко осознал возвращение. Пытаться задержаться на Той стороне было бессмысленно, и я, досадуя, что зря столько насиловал ветер, решил, что раз уж тлеет, то нужна вода.
Коридор наполнился капелью, беспорядочно разбивающейся о каменный пол. Успев удивиться той бессмыслице, которую вижу, я полностью возвратился на Эту сторону и повалился набок, кривясь от режущей боли в ногах. Энгельс стоял надо мной, внимательно глядя на мои ноги. Я повернулся, пытаясь узнать, что интересного он там нашел, и ощутил, как на мое лицо упала капля. Поднявшись на колющих ногах, я хотел сходить взглянуть на окурок — потух, нет; но внезапно потерял к нему интерес. Мое внимание привлек начавшийся дождик — вполне нормальный дождь, но я чувствовал, что с ним что-то не так. То, что нет ярко выраженной дождевой тучи было нормальным, я часто встречался с таким явлением, но здесь дело было в чем-то другом. Немного понаблюдав, я определил источник своего беспокойства — шорох капель слышался только вокруг меня, из окружающего леса доносился звуковой фон, характерный для обычной сухой погоды. Дождь шел на пятаке метров в пятнадцать, не больше!
Вопросительно повернувшись к Энгельсу, я обнаружил, что он тоже, оказывается, бывает удовлетворен и смягчает свою маску гипсового вождя. Видимо, поняв мой невысказанный вопрос, он кивнул мне:
— Этот дождь не с нашего неба, и это не совсем вода. Все, пошли.
В другой момент я обязательно кинулся бы уточнять, задавать вопросы, но в этот раз меня словно что-то остановило; причем не то, что я хотел, а мне не давало, нет. Мне просто не хотелось ничего ни говорить, ни слушать; внутри меня словно унялся, нажравшись по горло, вечно дерущий стены зверь любопытства — отошел от миски, осоловело выбирая, где рухнуть, нашел место и тяжко упал набок, выпучив судорожно подымающееся при вдохах брюхо и вытянув безвольные лапы. Я чувствовал бессмысленность не то что спрашивать, а вообще — даже думать о сегодняшнем происшествии, словно оно было куском, насытившим меня полностью.
Высадив Энгельса у поселковой администрации, я поехал обратно, и даже не вертел головой, проезжая это место — ноль реакции, вообще; только потом, после Куяша, на меня напал смех. Почему-то вспомнилось, как в фильме про детей капитана Гранта африканские дикари вызывали дождь, и там перед толпой негров бегал шкодный колдун в огромной, до пупа, маске и завывал: «Мга-а-анга, идет велии-и-икий Мга-а-анга!». Я теперь тоже хренов «Мга-а-анга», подумал я и решил, что неплохой получится логин для почты. mgaaanga@inbox.ru — прикольно, правда?
Снова черный кыт
Несчастный эмчеэсник все не шел у меня из головы. Я ходил и грузился, встаю с сортира — эмчеэсник, выхожу на улицу — опа, и тут эмчеэсник, работал с ним на пару, видел его обрыдлый пуховик, протягивая руку за хлебом; короче — достал он меня хуже некуда, невозможно стало новости посмотреть. Не, думаю, че-то уже нездоровое. Надо не выеживаться и пожаловаться Тахави, че мне перед ним-то из себя крутого перца ломать. Перед Энгельсом — куда ни шло, там есть еще в отношениях запашок, типа у кого яйца тверже, но с Тахави это как… не знаю, все равно как с дождем поцами меряться, или с годом, или с днем и ночью. В общем, ему не впад-лу и пожаловаться. Тут же, с перекрестка набираю Ги-маю: как там Тахави? А в Учалах. Когда будет? А хрен иво знат, — говорит Гимай, — не докладат. Уехал-то когда? Четвертого дня, а че хотел-то? Ниче? Хе-хе. Ниче так ниче, давай-бывай.
Ладно, думаю, ничего страшного, как приедет — сразу к нему, а пока попробую сам. У меня всегда все получается, если нехотя делаешь, чисто время убить; вот, думаю, я этим явлением природы и воспользуюсь. Решил сразу, что не выйдет у меня ничего, и говорю сам себе, а точнее — эмчеэснику: ну че, братуха ты волчий, не пора ли тебе пройтиться в сторону волосатую?
И как только это решил — все: эмчеэсник, гад, словно почуял, что скоро его из моей головы попросят, и задал мне веселой жизни. Это сейчас все выглядит и для меня, и тем более для тебя, читающего это, как небольшой такой смешной геморройчик, в чем-то даже занятный, однако тогда все выглядело иначе, хреново все выглядело, очень. Я обнаружил, что гол и беззащитен; не только перед чем-то серьезным, но даже перед вот этим сраным эм-чеэсником, которого считал пылью в сравнении с собой. Как же, я ж весь такой из себя, чего только не узнал, чего только не видел; и пусть я только бишенче, но самого большого озера Реки, хотя никто меня не учил… А вдруг оказывается, что нет за мной ни хрена, и Река, и все мои «связи» — все это лишь детали биографии; словно записи в трудовой или военном билете. Как поможет запись в трудовой, если на безлюдной окраине незнакомого города в спину тыкается ствол и вежливо предлагают пройти? Река течет себе где-то там, а здесь — твои личные проблемы, и решать их будешь ты — или никто. Смотри за собой сам.
Передо мной, голым зверьком, жмущимся на пятачке обнюханного, вдруг поднялся невидимый — но также и непрозрачный занавес, защищавший меня от Бесконечности, наполненной иногда Таким, что лучше даже не поднимать взгляд. С этой точки зрения МЧСник мигом перестал быть несчастным дурачком, захотевшим «интерес — ненького» и перечитавшим слишком доступных книг, среди которых ему на беду попались подходящие, — теперь, без жалкого антуража этой стороны, он выглядел иначе — жалкой пылинкой, да, — но на острие сгустившегося из тьмы копья, недвусмысленно летящего прямо в меня. В другую, такую же жалкую пылинку. Я мгновенно потерял весь задор и прожил начавшуюся рабочую неделю и почти всю следующую пришуганной забитой тварью, не лучше пидора на неприжатой малолетке — меня безнаказанно посылали и кидали, с меня легко снимали деньги и пролезали вперед на заправках, жена купила запрещенную собаку и, быстро ухватив слабину, начала понемногу пробовать дерзить; даже алкаш из подъезда, вечно клянчащий деньги, и тот сказал мне: «Привет» вместо «Здравствуйте».
Стоило только попытаться сосредоточиться на эмчеэс-нике, как в меня втыкался очередной прилетевший из тьмы шланг, и где-то на том его конце врубался насос. Процесс был явно саморазгоняющийся, и я, вякнув то ли от боли, то ли от страха, снова совал голову в песок, боясь даже подумать о каких-то решительных действиях. Я даже молился — ну отмажь! ну в самом деле, че Тебе стоит! но Он только разводил руками — тебе не хватало пьесы, и ты вроде как сам полез за кулисы? Ну, что ж теперь делать, здесь — вот так, крутись, или лопнешь на чьих-нибудь зубах — обратно в зал дороги нет, уж прости. Я обижался и орал в потолок: ах, так?! Ррахман-ррахим? Бог есть любовь? Это вот это — твоя любовь, да? Милосердный, епть! Прощающий! Меня тут заживо хавают, а ты сидишь там, в ус не дуешь! Знаешь тогда чо?! Да тогда пошел… — но тут у меня хватало ума тормознуть и не выпрашивать себе совсем уже крупные неприятности…
Ну, гаишникам на полгода запомнился, не меньше — замордовали потом, но хоть знаю, за что страдал. Как летел, а! По зеркалам смотришь — вроде дернулся, болезный, и палочку-то уже подымает, ан хрен там, нечто уже просвистело. Приезжаю, влетел на веранду и не поверил сам себе — тут же расслабился. Даже не больно-то и притворяюсь, что спокоен как Аврелий, только руки трясутся и потеют. Тахави топил печку, я поднес ему дров и отправился в ларек — кот, подлец, разорвал на столе птичку и сгоряча попереворачивал весь стариковский чайный припас. Приехал, загнал Юнкерса во двор, перекинулся в деревенское — а чувство такое, что можно уже назад ехать, и все мои беды кажутся эдакой дамской истерикой, даже удивляться себе понемногу начинаю — а че это было-то? И было ли?
Пришел Гимай, сидим, старики о паях каких-то завели волынку, я им только сникерсы на дольки режу: Гимай очень любит под чай это дело, и Тахави тоже их ест, когда ест Гимай. Меня это заинтересовало, сижу и думаю — отчего бы? Сам ведь склонял мертвую еду, а тут вон че, третий, или какой там, четвертый уже? Я взял пяток — да, четвертый. Может, и поедание сникерсов с Ги-маем тоже имеет отношение к Знанию? — и только ухмыльнулся этой мысли, как до меня доходит — елы-палы, а ведь уже мое персональное дело рассматривается! Только, блин, отвлекся…
— …ну, зря ты. Видишь, какой бодрый?
— Это он сейчас бодрый, а так не очень-то он и бодрый. Да, Бэпке?
— Че, Гимай-абый? Я че-то задумался, не слышал.
— Опять о зеленых человечках, Бэпке? Задумался-то?
— Да, — я спокойно отвечаю Гимаю, удивляясь про себя: как ему еще не надоело?
Ладно, раньше я еще на некоторые подъебки реагировал, но сейчас… Или все проще и он просто-напросто привык? Хотя, вообще-то, Знание и привычка штуки несовместимые; и если он это делает до сих пор, значит, смысл есть, еще не все, видать, понты с меня слезли.
— Они тоже о тебе думают. Особенно последний времь.
Я от этих слов чуть край у кружки не откусил, по хребту морозец, и в брюхе что-то нехорошо так булькнуло и перевернулось. Но бодрюсь, спокойно так ему говорю — аж сам собой залюбовался:
— Гимай-абый, ты вот шутишь, а я чуть не обосрался. Завязывай так шутить уже.
— Ну, раз завязвай, тада ладно. Завяжу, потом развязать не проси. С Гафуром сам тада как-нибудь, да?
У меня снова в брюхе ка-ак ворохнется — это ж эмче-эсника так зовут; я его че-то по имени про себя не называл, хоть мне и говорили, как его звать, все эмчеэсник да эмчеэсник. Ага, думаю, вот ты зачем пришел. Яшчерэ меня строит как духа в карантине, Тахави — просто так со мной ковыряется, из чистого человеколюбия, а ты — отмазываешь. Ну, раз у тебя такая должность в раскладе, то вряд ли ты этому Гафуру дашь меня доесть, не просто ж так вы на меня время тратили? Короче, решил я поиграться:
— С Гафуром? Да сам, чего там — Гафур. Уж как-нибудь…
Деды грохнули, аж пополам складываются. Тахави ржет как кашляет, зато Гимай, тот да — стекла трясет. Думаю — да че ж я опять такого смешного ляпнул? Неужто этот Гафур такая тут звезда вампиризма, что мое заявление так их рассмешило? Подумаешь, Мэйджик Джонсон, вот еще. Я как приехал, сменил обстановку, так и не вспоминаю даже, а дома — это мне от усталости, наверное, мерещилось; бывает же, когда самочувствие плохое…
Деды проржались, сидят, улыбаются, чай прихлебывают. Гимай на меня косится, и видно, что ему оттого радостно, что сейчас он еще какую-нибудь пакость мне скажет. Говори, думаю. Я готов, и ты своими штучками меня врасплох не застанешь. Он, естественно, долго ждать не заставил. Принял серьезный такой вид, и с постной физиономией и самым искренним смирением задвигает:
— Ну, те видней, сам, так сам. Только сюда не приводи его больш, лады? Тут-то он нам зачем? — и показывает глазами мне за спину.
Каждый встречал в литературе выражение «скованный ужасом», встречал и я, но считал чисто литературным прибамбасом для красоты изложения. «Графиня в иссту-пленьи ломала руки, а скованный ужасом какой-то там никак не мог чего-то там». Так вот: ни фига подобного, это совершенно нормальная попытка описать явление природы, только бледная и невыразительная. Я сидел, СКОВАННЫЙ УЖАСОМ. Наконец я оторвал взгляд от внимательно изученной клеенки и посмотрел на стариков. Сидят, приняв отсутствующий вид, ни на меня, ни мне за спину не смотрят. Как хорошо, что здесь нет Энгельса, проносится в голове. Он потом затрахал бы меня за тот вид, который я сейчас, кажется, имею… Решился и повернулся назад. Мама моя родная. А я-то думал, что нельзя испугаться больше. Можно. В углу веранды у Тахави стоит древняя этажерка, чуть ли не довоенная. На ней сувенирный орел, едва ли намного моложе этажерки — фигурка из материала, который какое-то время светится бледно-бледно зеленым, если вынести его на солнце. Орел сидит на горе, в такой не очень миролюбивой позе, снизу надпись — «Пятигорск». И этот орел — Гафур. Все это время он был у меня за спиной, и это пугало меня больше всего. Даже не то слово — меня этот факт потряс. За спиной. Все время.
У меня высох рот, зато промокла майка, и я едва не упал в обморок. Настало такое легкое предбезумное состояние — я полностью утратил контроль за всем, из чего состою, и лишь удерживался на стуле, отвернувшись от орла-Гафура; мне стало глубоко похуй — съедят меня, нет ли, из груди рвется истерический смешок, и я плавно, не торопясь, выбираю секунду, чтоб его выпустить, хотя доподлинно знаю, что с этим смешком меня покинет разум, что это разум и есть, а смешком он только кажется. Я встаю и вижу себя со стороны — откляченная губа, разгладившееся лицо полного, врожденного идиота.
Вдруг замечаю: никакого страха, отвращения к себе, стыда, ничего. Бросаю небрежный взгляд на статуэтку, заранее зная, что увижу. Так и есть — статуэтка. Старики тоже поднимаются, и мы оказываемся на местном кладбище, я без труда узнаю это место. Стоим перед могилой, на фото этот самый Гафур; Галямов, оказывается, его фамилия. На одиннадцать лет старше меня, всего-навсего. Могила несвежая, время какое-то уже прошло — и по венкам видно, и грунт кое-где просел.
Я поворачиваюсь к стоящим сбоку старикам и серьезно им киваю, не зная, что имею при этом в виду, даже приблизительно. Тут же мы все оказываемся стоящими по колено в снегу, перед нами — здоровый кирпичный сарай с пыльными окнами, какие-то трубы по стенам, крашеный серебрянкой ящик у стены — «Огнеопасно», хлам какой-то валяется, железо всякое. Я знаю — это Механический Цех, и мне надо туда. Не оборачиваясь на стариков, начинаю идти по снегу, высоко поднимая ноги, чтоб не потерять тапочки. Иду долго, хотя сарай рядом. Высокие ворота приоткрыты, и правую створку чуть мотает ветром, но я его совсем не чувствую. Стараясь не задеть железо во рот, вхожу и зажмуриваюсь; пусть день и пасмурный, но со снега в полутьме ничего не видно. От ворот в цех тянется наметенный сугроб, и я мимоходом удивляюсь — вроде сон, а как все тщательно отрисовано. Тут же спохватываюсь — это не сон, не хрен расслабляться, и сразу же слышу, как вращается, медленно останавливаясь, патрон здоровенного токарного станка — в этом цехе живет один-единственный станок, здоровенный, годов тридца-тых-сороковых. Из-под одной краски видна другая, весь облупленный, в масле и стружке; этому станку токарь не нужен — отчетливо звучит у меня в голове, но я этого не говорил и не думал. Я вообще не думал ни про какого токаря.
Подхожу к станку и останавливаюсь в двух-трех шагах, патрон крутится и уже настолько замедлился, что дырки под ключ мелькают раздельно. Вдруг я замечаю, что деталь торчит из мяса, рваного, изжеванного мяса, весь торец патрона выглядит как не рана даже, а… Словно патрон был рукой, и ее оторвало; но деталь этот обрубок как-то держит. Я выхватываю деталь — маленький цилиндрик в следах грубой обточки, там что-то рвется, словно я вырываю из лунки хорошо раскачанный зуб, цилиндрик выходит сравнительно легко. Все замирает, повисает могильная тишина — мне надо что-то сделать с этим цилиндриком, но я не знаю, что именно. Перевожу взгляд с одного предмета на другой, но места цилиндрику не нахожу, он никуда здесь не подходит. Решаю выйти и спросить у дедов, хотя знаю, что они мне ничего не скажут.
Выхожу — да-а-а, деды точно не скажут — их нет, передо мной расстилается бесконечная снежная пустыня. Я вдруг понимаю, что без дедов мне отсюда не уйти до скончания веков, но никакой острой реакции это не вызывает; оборачиваюсь к цеху и безразлично кладу только что занимавший меня цилиндрик на толстую дверную петлю, в которую продевается висячий замок, понимая, что он на этой петле не удержится, — но мне уже все равно. Мне становится тепло и спокойно, теперь надо идти по снежной равнине, и это мне почему-то нравится, и я иду — вокруг стремительно сгущается из ничего веранда Тахави с темно-серой ямой на месте меня, и я шагаю в эту яму, оказываясь на табуретке.
Гимай завладел последним сникерсом и режет его, поглядывая на меня, ерзающего в попытках взять под кон троль свое тело и прозвонить самые главные цепи. Я знаю, что моим проблемам с эмчеэсником пришел конец, но со вершенно не понимаю — как, в результате чего, что вообще означал этот трип с механичной. Все нормально, только ноги как лед, им холодно настолько, что уже и не холодно. Беру свою кружку — чай остыл, но еще вполне, и делаю большой глоток — ух, как хорошо-то!
— Бэпке, ты так любишь мастрские? — с ерническим уважением в голосе спрашивает у меня Гимай, едва прожевывая сникерс. — Станки, желез-мылез, да? Тахави, скажи про него директорш. Динисламов си-и-льно ворует, она пос-с-стоянно расстраиватс, как он ворует, а вот сидит парень, который придет — и не будет воровать. Будет работать и давать план.
— Скажи сам.
— Нет. Я же сосед Динисламов, как я могу так с ним сделть. А ты — ты просто старик, у которого не все дома. Директорш обизателн тебя послушьит. Бэпке, че ты сидишь? Давай, тоже проси — пусть Тахави-абый погаврыт про тебя, и ты будшь Начальный Мастрских! Вместо этот вор Динисламов.
— Этот будет воровать еще больше… — задумчиво отвечает Тахави, и я до сих пор думаю, хорошо это или плохо.
След
— Ум у человека больше или меньше. Чем меньше, тем лучше.
— Ум?
— Ум, душа, какой разниц, понимаешь же.
— Не Умэ?
— Нет. Умэ — другой дело, совсем. Он все это — ты, ум твой, душа, калоши вон — это он все делает. Но сам Умэ — нет, ты его видеть-трогать не можешь, ты только имеешь или нет. Нет Умэ — нет ничего, вообще.
— И это не ырым, как ты говорила?
— Тоже нет. Ырым, это — во-о-от, — бабка описала большой круг обеими руками, — все вообще, в этот ырым и Умэ, и твой Умэ, и мой, и все остальное, от Аллаха он. Ты эй, малай, слушай или гуляй иди! — неожиданно рассердилась Яшчерэ.
— Я слушаю, аби.
— Ты не слушаешь, ты… — Тут бабка выкатила мне такую сложносочиненную фразочку, что от ясности ее слога я прижал уши к черепу и переглотнул. — Иди сюда.
Бабка подтащила меня к водяному баку, сорвала крышку и крутанула черпаком в воде.
— Видишь… — Яшчерэ, похоже, подбирала эквивалент «воронке», но лезть с подсказками я не решился. — Ну, один течет? Весь вода стоит, а этот течет?
— Струя, да? — решился я открыть рот. — По кругу?
— Да! — нетерпеливо гаркнула бабка. — Она — вода?
— Ну да.
— А вода — она?
— Не вся. Часть — она, часть — нет. Большая часть. Которая не крутится.
— Понял? — свирепо прервала меня бабка, наклоняясь за крышкой.
— Ырым — вода, Умэ — струя на воде, а ум, это, наверное, то, что плывет по струе? Ну, и по воде, получается? — В принципе, это были элементарные вещи, и я недоумевал, отчего бабка так свирепа. Элементарные типа-такие-буддийские разводки, «Чапаев и Пустота». «А где лошадь, Василий Иванович? Ты охренел, Петька? Вот она…» Однако бабка зашла совсем с другой стороны:
— Ум — это то, отчего струя всегда не течет. Если хочешь, чтоб струя была, надо постоянно черпак крутить. Ум не нужен, — убежденно заявила бабка, возвращаясь на свое место за столом.
— Ну, не совсем, не полностью же? — вырвалось у меня. — Дураком, что ль, ходить?
Я едва не лязгнул зубами в попытке прищемить хвост вылетевшим словам, но метаться было уже поздно. Вжав голову в плечи, я набычился в ожидании грозы, но бабка только засмеялась, тихо и отстраненно, как будто даже не надо мной; мне показалось, что она смеется над чем-то, произошедшим страшно давно, когда не было не то что меня, но даже моих родителей, а дед бегал с прутом за цыплятами; не знаю, мне показалось, но ее смех показался мне дыркой в давно ушедший мир, и я словно выглянул в крохотное окошко старинного деревенского дома, их делали раньше такими маленькими, что даже не верится, — подоконники были шириной с ладонь; я увидел пыль, и травку, лапчатую и мягкую, гусиный помет и тень дома, и в воздухе дрожал след только что прозвучавшего слова, затихая между напряженными завитушками осиного жужжания и кислого запаха айрана, доносящегося с невидимого двора. Хлопнула дверь, и детский голос, обиженный, злой и стервозный, проверещал что-то, комкая окончания слов и сам себя перебивая. Голос был исполнен силы, яркой, невыносимо подвижной и текучей, он с чудесной легкостью прокалывал весь этот старинный мир, и я взглянул на Яшчерэ, спрашивая взглядом, правильно ли я понял, и она кивнула — да, глядя на меня остановившимися глазами, странно выделившимися на застывшей маске ее лица, и я ощутил удар невероятно теплой и умиляющей волны — у меня тут же защипало в горле, и я чуть не заплакал от ощущения полноты мира, которому я больше не был чем-то чужим и отдельным. Я почувствовал, что эта бездна, начинающаяся везде, под тонкой кожицей вещей, за любой занавеской, и в первую очередь во мне — не только черная глубина, наполненная прозрачным и тягучим от холода безразличием, но еще и что-то теплое, солнечное, пахнущее теплым хлебом и медом, гусиной травкой и сухими чистыми полами старого дома. Мне стало очень хорошо от такого открытия, и я, снова обратив внимание на вид из окошка, обнаружил под тамошней тишиной мощный фундамент чьего-то молчания.
Сейчас попытаюсь объяснить, хоть это и не нужно. Когда я услышал визгливый вопль маленькой Яшчерэ — тогда ее звали Сагдат, меня поразила концентрация бурлящей мощи, стиснутой в маленькое острие крика, и я не заметил лежащей в основе «тамошнего всего» (лучше сформулировать не могу) безмолвной силы, которой не требовалось как-то себя обозначать. Позже, когда после подтверждения Яшчерэ я вернулся туда, то был то ли внимательнее, то ли быстрее, но, так или иначе, смог ее различить. Как только я осознал ее присутствие и попытался на ней сосредоточиться, эта сила тут же бережно, стараясь не сдуть меня с ладони, приблизилась и позволила себя ощутить. Это было что-то невероятное — я не видел ее, но это была маленькая сухонькая бабка с темным морщинистым лицом в наколотом узоре, в длинном темно-красном платье или сарафане, как в те времена носили башкирские старухи, в странной, не похожей ни на что шапке, при этом бабка эта ощущалась как нечто гигантское, мои чувства едва не свихнулись — мне казалось, что я стою то ли перед плотиной Саяно-Шушенской ГЭС, то ли перед авианосцем, решившим прогуляться по суше на задних лапах.
Я понял, что то теплое и медовое, что поднялось из холодной бесконечности, посреди которой мы все висим, и обняло меня — это было ее желание приободрить меня, как-то помочь и утешить; словом, проявить то участие, которое можно принять только от любимой бабушки, у которой ты во младенчестве обоссал весь подол.
Она «спросила», не нужно ли мне чего-нибудь, не хочу ли я, чтобы она сделала что-нибудь для меня, — но я только яростно помотал головой, словно в совсем раннем детстве, когда не хотел пускать отца на работу и хватал его за шинель в коридоре, зарывая лицо в ее колючей стене. Еще я как-то догадался, что же всегда выручало меня, начиная с раннего детства, — случаев склеить ласты, причем таких вполне безусловных «голевых моментов» у меня с детства и до двадцати где-то лет было ненормально, патологически много, и вздумай режиссер меня дублировать, похожие мальчишки кончились бы у него очень быстро. Одно из выражений — «спать, как на ладони Аллаха» с тех пор наполнилось для меня вполне предметным содержанием.
Мне очень не хотелось ее отпускать, но она ласково отстранила меня и вновь замерла в своем тихом солнечном мире, а я вернулся за стол Яшчерэ.
Насколько я тогда понял, событие это стало для Яшчерэ чем-то из ряда вон, однако беседовать о нем она отказалась; единственное, чем она отреагировала на все это, был вопрос:
— Зачем молчал, чего хочешь?
— А я че-то хочу? — удивился я. — Вроде бы ничего. Ну, в смысле, ничего такого, чтоб можно просить…
— Ты совсем хитрый или совсем дурак, — поджав губы и как-то странно, то ли осуждающе, то ли… не знаю.
словом, как-то не так глядя на меня, сказала бабка. — По-моему, ты — дурак.
— Почему, аби?
— Она — самый большой из наш След. Ты ее один раз еще встретишь, последний день когда будешь жить.
— А че я мог попросить? — Я начал чувствовать сожаление об упущенной возможности.
Но бабка только махнула рукой, давая понять, что тема закрыта. Тогда я еще не знал, что Яшчерэ твердо выполняет даже непроизнесенные обещания, и попытался несколько раз поднять этот вопрос, но тема так и осталась закрытой, много раз я порывался поговорить об этом случае, но всегда что-то мешало; а теперь она закрыта уже навсегда.
Мент родился
На майские, как обычно, приезжаю к Тахави и с наслаждением перекидываюсь в деревенское. Покой еще не установился, и я радостно ношусь по двору с шилом в заднице — зачем-то ищу изоленту, не нахожу, собираюсь съездить за ней, заодно обхожу дом и двор посмотреть, не купить ли заодно еще что-нибудь по хозяйству. Доезжаю до армяна на базаре, покупаю кучу всякой шалушки и выпиваю с ним по банке пива у прицепа с зонтиками. Мужики по старой привычке принаряжены, и вообще день такой легкий, радостный, видимо, из-за бодрящего сочетания утреннего холодка, яркого солнца и давнего рефлекса на Первомай. Отъехав от базара, обнаруживаю соседа-мента, на пару с женой волокущего кучу покупок. Останавливаюсь, тыкаю в кнопку багажника и выполняю приглашающую серию телодвижений. Они с удовольствием сваливают сумки и пакеты в багажник и деликатно садятся назад, всячески показывая, что коже сидушек от них никакой обиды не учинится. Пытаясь поддерживать приветливый разговор, замечаю, что у мента какая-то странно-заторможенная мимика, и до меня наконец доходит, что он в жопу пьян. Я восхищенно умолкаю — вот это класс, надо же! Не приходя в сознание, сходить с бабой на базар, не шататься, никак вообще не выдавать своего состояния! Да, школа… Интересуюсь у бабы: в честь чего это ее благоверный так плотно самоубился с утра пораньше — в честь Первомая, что ли?
— Нет, день рожденья у него. Он как на работе в пятницу еще начал, потом те пришли, се пришли… Ну, сам знаешь.
— Эт точно…
— Щас придем, я его положу, к вечеру, как гость приедут, будет как новый! — с гордостью сообщает баба, и я уважительно цокаю, типа ух ты, смотри-ка…
— Сегодня еще главный стол делаем, из соседний район приедут, мои приедут, из Члябск облсной тоже приедут.
— Как, справляешься? Молодец, Алия, хорошая ты хозяйка.
— А, чего там, — довольно отвечает она, видно, что ей нравится, что я замечаю ее хозяйкины таланты. — Дочка помогает, не безрукая растет. Хотя да, че-то устала я — третий день сегодня, а еще завтра-послезавтра. Хорошо ты попадался, а то все руки уже отмотала. Ты приходи, слышь? Обязательно приходи, яры?
Я почему-то соглашаюсь, хотя стопудово знаю, что не пойду, но сегодняшний денек легко склоняет меня к решению и впрямь пойти поздравить соседа. Почему нетто, в самом деле? От этого решения мне становится еще легче на душе, и мы с бабой погружаемся в обсуждение желательного подарка. Баба мечется между нешуточной деликатностью, обычной в наших местах даже сегодня, и желанием не упустить возможность добавить от моих щедрот что-нибудь в семью. Я несколькими точно рас-считаными фразами подталкиваю ее к мысли о муже, о том, чего бы хотелось именно ему, — и надо же, получается. Баба с заметным облегчением оставляет меркантильные соображения, и ей от этого тоже становится легко и весело. Ее лицо молодеет, она совершенно по-девичьи нахмуривается, приставив палец к переносице, чуть не попадает пальцем в глаз на очередном ухабе и весело хохочет над своей неловкостью. К ней возвращается та нежная степная красота, которую уже почти не видно под корой мгновенно состаривающих деревенскую женщину забот.