Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие потоки мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города – это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего «в данный миг», которого нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот «вой», о котором пишет Шелли. Говоря словами Т. С. Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, «все время неискупимо». Лондон тоже «неискупим», и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных, «личных» времен, непрерывно утекающих в небытие.
Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города XIX столетия. Это звучание «немецкого оркестра» с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои «люциферы». Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными битюгами «в тиарах из звенящих колокольчиков». Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Одна лондонская дама жаловалась: «Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт – без него мне так одиноко». Был, разумеется, и постоянный стук колес, бесконечно катящихся, будто их инерция никогда не встречала сопротивления. «Для слуха чужестранца, – писал в 1837 году один газетчик, – никогда не утихающий грохот бесчисленных экипажей, которые снуют по улицам Лондона, представляет собой почти невыносимое испытание. Потолковать с приятелем, случайно встреченным на улице, абсолютно невозможно… Из того, что говорит ваш собеседник, вы не разберете ни слова». Джейн Карлейль, поселившаяся в Лондоне вместе со своим мужем Томасом, в 1843 году спрашивала у подруги в письме: «Не странно ли, что у меня в ушах стоит нескончаемый шум, который издают мужчины, женщины, дети, омнибусы, экипажи, кареты, кебы, телеги, подводы, колокола, колокольчики, то и дело стучащие в двери визитеры, почтальоны, лакеи – словом, творится что‑то невообразимое?» Ей казалось, будто весь мир сошел с ума. То же чувство сквозит в книге, озаглавленной «Воспоминания о Лондоне 1840‑х», где о шуме уличного движения написано так: «Словно стук всех колес всех экипажей на свете слился в один скрежещущий, стонущий, грохочущий рев».
В 1830‑х мостовые многих основных магистралей были деревянными – в качестве примеров можно привести Оксфорд‑стрит и Стрэнд, – но вездесущий шум был непобедим. В «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886) Р. Л. Стивенсон пишет о «раздающемся со всех сторон глухом рычании Лондона». В жизнеописании Теннисона указывается, что поэт «всегда наслаждался "могучим ревом" Лондона». «Это разум. Его голос», – сказал он сыну. Шарлотта Бронте тоже слышала этот рев и пришла от него в восхищение. В каждом случае, хотя порой и с известной тревогой, отмечается присутствие некоего живого существа; это одна гигантская жизнь, представляющая собой сумму индивидуальных жизней, так что в конце «Крошки Доррит» маленькая героиня и ее муж «спокойно шли вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее»[14]. Те, кто счастлив, молчаливы и похожи на чужаков в городе, но жадные и беспокойные продолжают шуметь – или, скорее, служат рупором, через который льется рев города.
Все это изменилось в течение XX века. Те, кто жил в его начале, еще вспоминают грохот запряженных лошадьми фургонов и апоплексический рык омнибусов вместе с удивительно мирным и уютным цокотом копыт. Возможно, не стоит удивляться тому, что авторы, жившие в городе в первые десятилетия XX века, находили в этих шумах особую прелесть: ведь они, эти звуки, словно предрекали свое собственное скорое исчезновение.
В 1929 году, согласно «Бюллетеню Лондонского общества»[15], Министерство здравоохранения посетила группа членов Британской медицинской ассоциации, заявивших, что «городской шум угрожает здоровью населения». Вместо того чтобы восхвалять шум Лондона как голос самой жизни или по крайней мере свидетельство активности горожан, его сочли вредным и даже губительным. Он стал более однородным и монотонным, так что два года спустя в одном отчете указывалось, что «люди начинают возражать против этого утомительного и раздражающего фактора». Он стал также более безличным, и в качестве реакции на «дегуманизацию» шума были введены его измерения в децибелах. Сообщалось о многочисленных источниках шума и перечислялись так называемые «случаи нарушения тишины». Любопытно отметить возникший контраст с «человеческими» источниками шума на хогартовской гравюре «Взбешенный музыкант»: среди новых возмутителей спокойствия в 1930‑е годы числились отбойный молоток, автомобильный рожок, строительные механизмы и «резкий и пронзительный свист паровоза». Много внимания уделялось «противоестественности» лондонского шума: «лязг клепальной машины достигает уровня в 112 децибел, тогда как сила грома – не более 70», – что возрождало старое представление о городе, противящемся естественным законам роста и развития. Говорилось также о пагубном воздействии лондонского шума «на мозг и всю нервную систему», результатом чего являются повышенная утомляемость, ослабление внимания и общая усталость.
Д. Г. Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению характера городских шумов. В первом десятилетии XX века он воспринимал их как выражение «гигантской ревущей души всех приключений», видя в «шуме» или «грохоте» нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, «чересчур плотным». Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по‑настоящему актуальную тему. Прежде «рев лондонского уличного движения говорил о романтике приключений человека в океане жизни», но теперь «его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину».
Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения «сливается в один звук, синевато‑стальной, округлый», что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гуле, который слышен повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий «фоновый» гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив структуру городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона XIX столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся сердцу Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.
Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен – разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все‑таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, – и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард‑стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.
Глава 6
Молчание – золото
Однако по воскресеньям и праздничным дням Ломбард‑стрит погружается в тишину. Во всем старом центре города снова воцаряется молчание.
История тишины – это одна из лондонских тайн. Кто‑то сказал, что город не выставляет напоказ тех своих черт, которые более всего заслуживают восхищения, и это замечание прекрасно объясняет природу лондонской тишины. Она наступает неожиданно, и вам вдруг становится хорошо, словно вы вошли с яркого света в затененную комнату. Но поскольку лондонский шум полон энергии и одушевления, постольку тишина в городской жизни всегда двусмысленна. Она может нести с собой мир и безмятежность, но может означать и отсутствие всякого существования. Она может быть негативной силой. История города перемежается моментами тишины: молчания всей округи, когда анонимный автор поэмы «Лондон‑разоритель» покидает Чипсайд в 1390 году, молчания толпы, когда Ричарда III провозглашают королем в 1483 году, тишины запустения после Великого пожара 1666 года.
В Лондоне XVI века тишина наступала за последним предупреждением сторожей, выкрикивающих в полночь:
Проверь свой засов,
Очаг и свечу
И спи до утра.
Конечно, лондонскую ночь, о какой бы эпохе ни шла речь, нельзя назвать абсолютно тихой. Да и вообще, разве можно сказать о лондонской ночи хоть что‑нибудь определенное, сейчас или потом? Тут важен контраст – почти в театральном значении этого слова, ибо она ставит преграду естественному пылу горожан. В этом смысле лондонская тишина и впрямь противоестественна. В середине XVII века поэт Абрахам Каули написал стихотворение о том, что город после изгнания из него всех глупцов и нечестивцев «обратился бы почти в пустыню», то есть в нем воцарилась бы тишина, – а это позволяет сделать вывод, что шум и суета неотделимы от глупости и порока. Тогда понятно, отчего Лондон никогда не мог стать тихим городом.
Отмечалось, что отсутствие шума порождает очередной контраст в городе, и так уже изобилующем контрастами. Путешественник XVIII века заметил, что в переулочках, ведущих от Стрэнда к Темзе, царила «редкая безмятежность». Это постоянный рефрен. Когда американский знаток древности Вашингтон Ирвинг бродил по Темплу[16], «странным образом приютившемуся посередь омерзительной уличной суеты», он зашел в тихий Храм тамплиеров. «Я не знаю более поучительного урока для обитателя сего мира, – писал он, – нежели вот так вдруг свернуть с проспекта, на котором кипит алчная жизнь, и присесть меж этих древних гробниц, где царят сумерки, пыль и забвение». Здесь тишина становится знамением вечности и напоминает о том, что Лондон некогда возник из великой тиши и однажды вновь погрузится в нее.
Таким образом, этот locus solus (оазис) тишины среди невыносимого гама метрополиса XIX века приобрел статус чуть ли не священного места. Еще один американский автор того же столетия, Натаниел Готорн, попал туда, заблудившись в Холборне. Он прошел «в арку, над которой была надпись "Стейпл‑инн"… но за ней оказался укромный дворик, вокруг которого стояли молчаливые жилые дома… Во всей Англии нет более тихого уголка. За долгие сотни лет своего существования Лондон не смог захлестнуть своими ревущими волнами этот маленький островок тишины». Здесь тишина черпала силу из своего противостояния лондонскому шуму и постепенно обратилась в эталон безмолвия – «во всей Англии нет более тихого уголка».
Диккенс хорошо знал этот двор и описал его в «Тайне Эдвина Друда». «Это один из тех уголков, где у пешехода, свернувшего сюда с громыхающей улицы, появляется ощущение, будто уши у него заткнуты ватой, а башмаки подбиты бархатными подметками. Это один из тех уголков, где десятки задымленных воробьев щебечут на задымленных ветках, словно крича друг другу: "Давайте поиграем в деревню!"»[17] Таким образом, в здешней тишине есть элемент нарочитости, словно Лондон заразил ее своей театральностью. Это не естественная тишина, а «игра», – она входит составной частью в один из целого ряда резких контрастов, которые вынужден сносить всякий городской житель. В этом смысле она определенно двусмысленна: может склонять к мирному созерцанию, а может и вызывать тревогу.
Продолжив свое паломничество по тихим местам – путешествие любителя старины, решившего доказать, что «современный» Лондон не смог обрести полную власть над молчанием прошлого, – Готорн добрался до окрестностей Грейз‑инна, здания судебной корпорации. «Очень странно, что удается обнаружить столько древнего безмолвия прямо в пасти этого чудовища – города», – написал он, подтверждая свою интуитивную догадку о том, что шум есть следствие невнимания или невежества. Именно тишина напоминает нам о прошлом и искупает настоящее. «Проходишь под одной из этих арок – и тут же, как по волшебству, суета, грохот, толкотня и суматоха, точно спрессованные в один час из целого века будней, обращаются в некое подобие вечного воскресенья». Здесь тишина выступает аналогом священного дня отдыха. Тишина – это звук не ‑работы, звук не ‑делания денег.
Но и здесь кроется двусмысленность, ибо лондонские воскресенья пользуются дурной репутацией дней, полных самого черного уныния и безнадежности. А что, если отчасти они обязаны этим именно тишине? В Лондоне отсутствие шума и будничной суеты может действовать на нервы. Габриель Мури, французский путешественник XIX века, заметил, что по воскресеньям «город похож на вымерший: всякие следы жизни и бурной деятельности, кипевшей здесь на протяжении шести дней, полностью исчезают». Эту перемену отмечали все. Она была «жуткой» и создавала контраст, подобного которому не встретишь больше нигде на свете. И такова уникальность этого внезапного перехода, что сама тишина как бы подчеркивает многозвучие Лондона XIX века.
Однако существуют и иные формы тишины, словно предвещающие вспышки активности. Автор «Малого мира Лондона» описал (и слышал) их все. Несколько минут на заре – краткий период затишья перед тем, как «цокот лошадиных копыт и стук колес» возвестят о пробуждении города к жизни. А затем, поздним вечером, «мертвая, прямо‑таки гробовая тишина воцаряется на опустевших улицах, где лишь несколько часов назад слышались самые разнообразные звуки». В этой «тишине, столь внезапной и полной… сквозит некая торжественность», ибо в ней таится идея смерти как «внезапного и полного» завершения всего и вся. Природа города XIX cтолетия наводила на подобного рода «cерьезные» размышления именно потому, что она объединяла в себе элементы жизни и смерти. Другими словами, городская тишина – это не тишина сельской местности, где покой кажется естественным и ненавязанным. Лондонская тишина активна; она полна очевидным отсутствием (людей, их деятельности), а потому и очевидным присутствием. Эта тишина чревата неожиданностями.
Вот почему она способна даже разбудить спящего. Однажды некий лондонский репортер спросил у жителя Чипсайда, как тот определяет, когда наступит два часа ночи. «Он скажет и вам, как сказал мне, что в этот час он иногда просыпается из‑за тишины в округе». Тишина может заменить будильник. Генри Мейхью отметил «тягостную тишину» некоторых пустынных лондонских улочек, как если бы тишина способна была вызвать душевные или физические страдания. Кроме того, тишина может ассоциироваться с тем, что поэт Джеймс Томсон назвал «трагической судьбой города». Молчаливый камень навевает множество образов. Ночной город, «город мертвых», сравнивали с «доисторическим каменным лесом». Один из авторов большой монографии «Лондон», изданной в 1841 году под редакцией Чарлза Найта, представил себе «город с молчаливыми улицами и обезлюдевшими домами – как взволновала и поразила бы нас столь трогательная картина!». Наступление такой тишины странным образом тревожит его, словно означает упразднение всякой человеческой активности.
Тишина в городе XIX века может пробудить в душе почти мистическое чувство трансцендентного; Мэтью Арнольд написал несколько строк в Кенсингтон‑гарденс, где покой и безмятежность победили «нечестивый гомон толпы» и «шум города»:
О вечная душа всего земного!
Дай мне хотя б на краткий миг вкусить
Того покоя среди гама городского,
Что человек не в силах осквернить.
Таким образом, в этой тишине чувствуется присутствие «души всего земного». Чарлз Лэм считал эту тишину символом всего минувшего и утраченного, тогда как другие авторы полагали, что она есть эманация или манифестация чего‑то скрытого и потаенного. Так тишина превращается в очередной аспект того, что один современный критик назвал «непостижимостью Лондона». Действительно, в XIX и XX веках многие ощущали смутное влечение к тому, что перечислил Джулиан Вулфрис в своей книге «Писать о Лондоне», – к «укромному дворику, забытой площади, незаметному портику», – словно тайна Лондона кроется в его тишине. Это тайна, которую отразил Уистлер в своих «Ноктюрнах» и с которой целые поколения лондонцев встречались на безмолвных улицах и в затерянных переулочках.
Одно из таких благословенных мест, сохранившихся до XXI века, – Фаунтин‑корт в Темпле; как и прежде, люди приходят сюда в поисках душевного покоя. Тишина, царящая на кладбище Тауэр‑Хэмлетс в центре Ист‑Энда, тоже глубока и незыблема; тихо бывает на площади у церкви Сент‑Олбан‑де‑Мартир и чуть поодаль от делового Холборна, а еще одно неожиданно тихое местечко – Кистоун‑креснт рядом с Каледониан‑роуд. Тишина стоит на Керри‑стрит в Кентиштауне, на Кортни‑сквер близ Кеннингтон‑лейн, на Арнольд‑серкус в Шордиче. А кроме того, есть еще тишина лондонских пригородов, которая ждет, пока ее поглотит напористый, все приближающийся шум метрополиса.
Наверное, эти тихие уголки необходимы для того, чтобы город мог быть гармоничным; наверное, без своей антитезы он не способен по‑настоящему самоопределиться. Эта тишина – молчание мертвых, на которых покоится Лондон, символ преходящести всего земного и его неизбежного конца. Так забвение и бодрствование, шум и тишина вечно будут сосуществовать в жизни города. Как сказано в великой урбанистической поэме конца XIX века «Город страшной ночи», принадлежащей перу Джеймса Томсона, "Молчали улицы; лишь эхо повторяло За нами одинокий звук шагов".