Эксплицитные утверждения о научном знании, о научных понятиях и теориях, апеллирующие постоянными (однажды и навсегда принятыми) терминами, что говорит о признанности и догматичности, менее всего способствует революционным прорывам в научной сфере, но провоцирует стагнацию от прогрессирующего склероза копировальной технологии и методологии. Однако, если за точку отчета того или иного исследования брать норму общепринятой парадигмы, но следовать стратегии сократовского сомнения и тактике платоновского иносказания, то наука не сможет уподобиться мертвому морю, но покроется мотыльковым облаком головоломок и ребусов, решение которых потребует зрелости и мужества. Так, для того, чтобы изменить ситуацию в политической стратегии государства, А. Пятигорский предложил начинать с демистификации рефлексии, поскольку «большинство радикальных изменений идет от изменения мышления»[344]. Попробуем, следуя совету философа, дать «вторичную интерпретацию» слову утопия, так чтобы понятие предстало новым объектом [345], освобожденным от корпускулярных объятий универсума[346], в которые его ввергли схоластические построения просвещенных гуманитариев, своего рода фениксом, возрожденным из второй навигации (ренессансной) парадигмального поиска.[347]
Для проведения «вторичной интерпретации» нам потребуется понятие лексической парадигмы – объединении грамматически однородных слов, имеющих семантическую общность, но способных также обнаружить и дифференцирующие признаки, и понятие морфологической парадигмы, которая объединяет не только однокоренные образования, но и включает производные, разные по семантике, но относящиеся к одной части речи. Слово «Utopia» – искусственное образование, скорее неологизм эпохи, созданное по принципу транслитерации греческих семантических основ ου («не») и τοποσ («место») с латинского nusquam («нигде»). Это устоявшаяся точка зрения[348]. Однако, если допустить, что опыты проведены не так успешно, как рассчитывали, и мы продолжаем препарировать, то может выясниться, что наши «лягушки» окажутся с разных планет. Членение на две стабильные единицы, с отделением отрицательной частицы ou/nus («не»), обнаруживает семантическое различие между греческим словом («место») и латинским quam(«Kak, сколь; чем, нежели; как можно»), которое используется при создании превосходных степеней наречий и прилагательных[349], в силу чего утверждение: слова Utopia и nusquam, являя семантическое сходство, то есть означающих приблизительно одно и то же «отрицание какого бы то места», будет натянутым. Латинская парадигма в отличие от греческой ответит на вопрос «никак», а греческая – «не место». Словарь древнегреческого подсказывает о существовании другого слова с необходимым денотатом oudamou, oudamh («нигде», «никогда», «никак»), явно иной аттической графики и иным произношением [оудамоу, удамэ], где ои (Ό) есть изображение долгих закрытых гласных, возникших в результате определенного фонетического процесса (заместительного удлинения), а само слово получилось в результате словосложения, древнейшего способа словообразования, отрицательной частицы ou (оик, оис) в значении прямого отрицания и обобщающего наречия ou (enqa, ouper, орои) в значении 'где'. В древнегреческом языке отмечается два способа употребления отрицательных единиц: мононегация, или объективное отрицание, и полинегация – субъективное отрицание.[350] Как правило, при сложном отрицании простое отрицание обычно не ставится, но используется несколько отрицательных слов. Для греческого характерен и прием двойного отрицания – литота, когда сложное отрицание сочетается с простым, но, при этом, написание должно быть раздельным (что в случае со словом Utopia не зафиксировано). Следует учесть и то правило, что если слово или предложение, к которому присоединяется отрицательное слово или предложение, носит утвердительный характер, то применяется – ои если же отрицательный – oude (oute) придающий тот самый субъективный оттенок, от которого отрицание приобретает свечение вероятности [и не, но не], то есть возможность бытия. Процесс деривации (создание одних языковых единиц на базе других) путем словосложения, фиксируя слияние гласных (ее – а) и ассимиляцию согласных (nq – m) звуков, приводит к слову со значением «нигде» – oudamou (oudamh) которое по звучанию никак не совпадает с [outopos]. К тому же, греческий словарь не фиксирует в качестве синонима или отдельно эту лексическую единицу, что свидетельствует о лабораторном происхождении словоформы, так скажем искусственном зачатии от Утопа, мифического персонажа, сочиненного Томасом Мором.
Следует знать и тот факт, что характерной чертой древнегреческого вокализма является сохранение значительного количества индоевропейских дифтонгов: сочетаний гласных с сонантами, или полугласными (difqoggos) букв, 'двоезвучие') – ai,ei,oi,ui/ au,eu,ou и потому двугласная ои никогда не произносилась как [и], но как русское [оу].[351] Когда в эпоху Возрождения после падения Византии в 1453 году Европу наводнили рукописные списки античной литературы, европейские гуманисты ринулись не только читать, но и переводить. Два знатока древних языков – немец Иоганн Рейхлин (1455-1522) и голландец Эразм Роттердамский (1466-1536), сопоставляя греческие слова и греческие заимствования в латинском, способствовали распространению греческого чтения. В результате сложились две системы чтения: эразмово, применяемое в основном при чтении литургических текстов, и рейхлиново, стремящееся соотнести графическое изображение греческого слова с его произношением.
Эразмова система была с самого начала достаточно условна, поскольку она не учитывала диахронные изменения в произношении: не соблюдалось чтение долгих и кратких гласных, дифтонг ои для всех временных периодов исследуемой литературы читался как [у], f (ph) как [φ], с (ch) как [χ].[352] Эразмово произношение представляло чтение по фонемам без отражения устной речи, тогда как рейхлиново – могло передать живое дыхание и афинской агоры и александрийского театра. Отметим, начиная с конца V в. до н. э., дифтонг ои, произносившийся в классическую эпоху подобно остальным дифтонгам как два гласных звука, составляющих один слог, монофтонгизировался и стал произноситься как [и] вследствие близости артикуляции о и и, и уже с IV в. до н. э. диграф ои обозначает и и о как результат слияния или заместительного удлинения. Это более позднее произношение стало нормой эразмовского произношения. Вся эта информация будет восприниматься более ценной, если учесть какую роль сыграл Эразм Роттердамский в публикации произведения Томаса, где впервые и было применено и увековечено написание слов Utopia, правда, в латинской транскрипции. По замыслу автора, название звучало по-латински более категорично – «Nucquamam». T.Mop пишет «Утопию» с 1514 по сентябрь 1516, находясь во Фландрии с дипломатической миссией, улаживая конфликты между Англией и Нидерландами на почве торговых сделок шерстью и сукном. Там же, в Луверне, параллельно с написанием на латыни своего optimus opus он упражнялся в «Прогимнасмах»: переводил греческие эпиграммы Планудовой антологии на латинский язык, и был увлечен Платоном, чье «Государство» на греческом языке только-только осуществил Альд Мануций (1513 г.)[353], видимо затмив латинское издание со множеством искажений 1484 года, выполненного Фачино. Ссылаясь на Кристеллера[354], комментаторы свидетельствуют о переписке между Мором и Эразмом, предшествовавшей первому изданию на латинском языке, приводя в качестве доказательства внесенных самим Мором исправлений в канун первого, лувенского, 1516 года издания, выдержки из писем, где новорожденная «Utopia» называется не иначе, как «Nusquamam»[355]. Рукопись выходит на латинском языке с не совсем латинским названием. Если вспомнить парафраз из детской книжки о капитане Врунгеле о том, что как корабль назовешь, такова и его судьба, то будущее «Utopia» обещало быть туманным.
Для создания «вторичной интерпретации» нью-utopia необходимо учесть еще три замечания. Первое: сочетание ей и ои не всегда обозначают дифтонг: ей и ои выступали как диграфы и применялись для обозначения долгих закрытых е и о (ложные дифтонги).
Второе: в греческом словаре существует слово tupos («удар», «знак», «отпечаток») которое вполне можно принять за омофон слова topos «место»).
И третье: доклассическое произношение и было таким же, как лат. [и], рус. [у]: mus, mus 'мышь', но с VII в. до н. э. в ионийских диалектах, а несколько позже и в аттическом и стало произноситься как [и], а в поздневизантийский период произносилось как [і]. Этот процесс итацизма (h, u, oi почти повсеместное произношение как [і]), начиная с III в. до н. э. и до IV в. н. э., закрепило рейхлиново произношение. Однако эолийское койне, которое включает три северных диалекта (фессалийский, беотийский и малоазийский, или лесбосский) и два южных (аркадский в Пелопоннесе и кипрский), что говорит не только о широте распространения, но и закреплении в литературной традиции (Алкей, Сафо), использует сужение гласных: α о ,о' υ: эол. υеко – атт. бека 'десять', эол. αλλυ– атт. άλλο 'другое', эол. ονυμα – атт. όνομα 'имя'. В силу последнего смеем предположить, что слово τυποσ может оказаться эолийского диалекта (алфавит не отражает существование диалектных форм) и вполне могло читаться через [о]: τοποσ,вполне вероятно эти слова были омонимичной парой), что в корне может изменить семантическое поле слова Utopia, превратив его из реликтового излучателя социально-политической доктрины в кентавра на глиняных фонемах. При слиянии основ вместо модуса «ненахождения» мы получаем аффектацию субъективного отрицания предмета или явления – то, что вряд ли сойдет за образец, поскольку в нем нет «знака», «отметины» чего бы то ни было. Это что касается второй составной части неологизма Мора-Эразма.
Если учесть всеобщее увлечение сочинениями Платона гуманистами, понимавшими важность передачи мыслей философа на языке оригинала, можно заключить, что страсть Томаса Мора к изучению античных наречий, включая созданный им обширный корпус эпиграмм, выдает стремление английского дипломата быть властителем дум, отчасти уподобиться основателю «Академической школы», и потому он предпочитает передавать игру ума, процесс мышления, собственно политическую стратегию, через словесные искусства, что для поклонника филологии, коим являлся Мор, написание сочинения «в подражание Платону» приносило не только наслаждение, но, вероятно, и забавляло, поскольку просто был насмешник, что обнаруживает и стиль письма, и поэтические пристрастия, и потому что разбросал по страницам множество загадок (начиная с заглавия) в надежде пробудить discertationis среди современников, вызвать discordia на темы реальной социальной политики, государственных реформ и общественного блага, волновавших образованных людей в эпоху Возрождения не меньше, чем пробуждение искусства вследствие вновь обретенного античного наследства. Но вероятнее всего Мор понимал, что не всегда ему будет везти с изданием его произведений, что собственно и вышло,[356] и потому постарался назвать свое «sacra scriptura» последовательно неточно, но, в отличие от Платона, что строит социально-политический проект вокруг и на основе описания мифической Атлантиды, но называет «Государством», «гражданин и шериф города Лондона» (С.8) решает перенести акцент в названии на саму точку отчета размышлений, на тот эпицентр, вокруг которого и будет бурлить вся предполагающаяся discordia, будут ломаться и перья и копья. Мору предстоит, подобно первооткрывателю, дать собственное имя точке ненаходимости, через название обозначить «невозможность возможного», «реальность невероятного» – задача чисто лингвистическая, с которой он с успехом справился, благодаря своим штудиям в латыни и греческом и привлечению наглядности (по тогдашней моде).
Титульный лист первого издания украшал рисунок описываемого острова в духе географических карт эпохи открытий (С. 107), о чем Платон мог только мечтать – убеждать и просвещать философ мог лишь рукописным словом. По убеждению Кристеллера, на выбор первоначального заглавия Мора оказал влияние пассаж из XI «Государства» греческого издания Платона, где Сократ напоминает, что совершенное государство расположено в области рассуждений, потому что на земле его ges ge ουδαμού[357] Тоже самое «нигде нет», отрицательное наречие, в латинском переводе 1488 г., опубликованного Фичино, выглядело как nusquam. [358] Можно принять версию Кристенссена и согласиться с его выводом о том, что новое название порекомендовал Эразм Роттердамский. Однако если учесть живой интерес в обществе к сочинениям Платона, вызванном его первыми изданиями, осложненными несовершенными переводами с явными ошибками[359], а также собственные упражнения в переводах, то «красноречивейший муж» Томас Мор вполне самостоятельно задумал буриме, поскольку уже рукописный заголовок Nusquamam содержал в себе элемент озорного школярства. Представляя остров именем основателя государства – Nusquam – для рекомендации Эразму он использует форму винительного падежа: окончание -am подсказывает, что это I склонение с основой на -а, но удаленное окончание свидетельствует о Ш-ем склонении существительного с основой на согласный, однако сама основа не знаменательна по значению, а отсылает к той части речи, что не подвержена каким-либо словоизменениям, иначе, не склоняется. Итак, Мор отдает предпочтение отрицательному обстоятельственному наречию места – нигде.
Греческий словарь предлагает ουδαμου, латинский – nusquam. А дальше начинаются лингвистические игры, что позволят Мору уйти от жесткой конкретики названия, но остаться в пределах латыни, которая, в свою очередь, создавала нейтральный тон повествованию, которое, казалось, тяготело к сказке, но выбранный язык изложения отсылал к философским трактатам и древним историческим свидетельствам. Если от греческой и латинской лексемы оторвать отрицательную часть (ου и, соответственно, nus), то это будет единственный признак их парадигмального сходства, поскольку для полного тождества вторая часть латинской единицы должна была выглядеть немного усеченной – qua («где») вместо quam («как»). Дракон власти негласно требовал фигуры остранения, эвфемизма на случай, если «Откровения» ритора, богослова, судьи окажутся слишком откровенными, и потому иносказание, ирония, словесные каламбуры предпочтительнее других фигур речи. Помня о различии в произношении греческих фонем, Т. Мор выбирает эразмово, более условное, привычное к умопостижению, но не разговору, – первая отсылка к искусственности «Utopia», и всего, что с ней связано. Потому он заменяет начертание префикса, поскольку дифтонг ου давно монофтонгизировался, превратившись в [и], на латинскую букву и вместо полагающегося ои, внося элемент искусственности: в греческом алфавите отсутствует буква и, не звук, а в латинском это только буква, не обладающая никаким значением: ни лексическим, ни функциональным.[360]
Если бы Мор предпочел практикуемый Рейхлином итацизм, то отсутствие в нем [и] лишило бы слово не только отдаленного фонетического сходства, но и отсылки к греческому первоисточнику. Если бы оставил диграф ou, то также бы терялось фонетическое сходство с греческим отрицанием ου, поскольку ложные дифтонги (е и о) были иного семантического наполнения. Вторая отсылка.
Изобретенный «ученейшим мужем» префикс и – указывал не только на предпочтения в области произношения греческого языка, но и выражал приверженность взглядам Эразма, своего единомышленника, тем самым давая понять, что «Utopia» можно рассматривать как ответ на вышедшую в 1509 г. «Похвалу Глупости» – памфлету на тему здравомыслия, где ставились вопросы благозакония, критиковались устои и устройство общества. Ответ Мора соответствовал изобретательности и остроумию великого энтузиаста гуманистического движения в Европе: невиданный прежде префикс и – без всякого семантического наполнения провокационно намекал на искусную искусственность произведения под таким названием, требующим особого ключа к прочтению. За пятьсот лет к нему привыкли как к нарисованному очагу каморки Папы Карло. Разве можно рассчитывать на серьезный тон и прямодушие литератора, что всем виршам предпочитал сатиры и эпиграммы? Мор превратился в мифотворца сказочной Утопии, страны блаженных. Тогда почему современник автора, французский гуманист Гийом Бюде, в 1517 году утверждал, что «Золотую книжечку о наилучшем устройстве государства» будут почитать как школу верных и полезных начал, «из которой каждый сможет брать и приспосабливать перенятые установления к собственному своему государству»[361]? И почему во французском издании 1643 г. Самюэлем Сорбье «Утопия» характеризовалась как описание политической теории для нужд благородных людей (honnetes gens)[362]? Поскольку старались прочитать «знаки» истории, рассыпанные в тексте?
Вернемся к заглавию. Если и – так нереальна своей искусственностью, то в новом слове не будет и того семантического наполнения nam. nus– и греч. ουδί что обеспечивало субъективное отрицание, но, возможно, хранило намек на «отрицание» для знающих греческий. Задачка с названием заранее требовала эксплицитного доказательства. Может этот негатив притворялся примером для подражания, школой начал? Для развертывания подобной версии сошлемся на пример омонимичной пары τυποσ ('удар', 'знак', 'отпечаток') – τοποσ,'место'). При таком повороте изложения значение, трансформирующее прежнее «утопическое», когда важно не 'место', но 'знак', в смысле 'отличия', необходимость в привязке к обстоятельству места, должна была отпасть, и на первый план выйти вопрос обстоятельства образа свершения: каким образом, как можно достичь образца? Если следовать Мору, апологету лингвистического структурализма, увлеченного складыванием морфемных пазлов, то вторая часть расчлененного лат. nusquam нам продемонстрирует требуемое сухожилие -quam (со значением 'как') вместо– qua- ('где'), утвержденного словарем в соответствующей семе. Может быть потому в первом варианте заглавия Мор использует nusquam, что ему была важна скрытая коннотация со вспомогательным словом quam, которая используется для создания превосходной степени, и для автора, знающего суть своего сочинения лучше других, было важно не топографическое негативное указание «ненаходимости», но отрицание или утверждение (смотрите игры с префиксом) «превосходства», которое может служить и «примером» и «знаком отличия». Дальнейшее – дело техники, как высказался бы А. Пятигорский.
Коннотация неологизма вращается вокруг антитезы: «не место, но знак», представленной не силлогизмом, но одним словом, в котором латинское начертание хранило противопоставление греческих лексем 'место' и 'знак', что держится на префиксе и-, который, словно беглая гласная, мечется между греческим и латынью, в ожидании определенного значения. Сложносочиненное название, составленное латинскими буквами без лексического соответствия латинским морфемам, содержащее скрытые и явные отсылки к внимательному прочтению и обращению к греческому наследству (языку, литературным источникам, философской мысли, искусству), удовлетворило писателя – и он отправил свой корабль в плавание.
Семе, предельной единице плана содержания, брошенной в иную языковую среду, еще только предстояло обрести свою новую семему, элементарное значение слова, которое выступало бы как содержательная сторона языковой единицы на коммуникативном уровне, что в отсутствии ремы, смыслового контекста, в результате издательского усечения первой части «Утопии» и в силу длительного выступления в качестве собственного имени грозило полным беспамятством и утратой знака, то есть первоначального смыслового содержания.
Слово Utopia стало существовать, обрастая производными, словно кашалот ракушками, в глубоководной дали «непрочтения»[363]. Такие пассажи из «первой книги» Мора: «…когда один утопает в удовольствиях и наслаждениях, а другие всюду стонут и рыдают, это значит быть стражем не королевства, а узилища» (С.45); «Если они считают, что бедность народа сохраняет мир, то из самого этого явствует, что они глубочайшим образом заблуждаются. И впрямь, где найдешь ты больше ссор, чем у нищих? Кто настойчивее стремится к переворотам, чем те, кому менее всего нравится теперешний уклад жизни? У кого менее обуздан порыв привести все в смятение в надежде как-нибудь поживиться, как не у того, кому уже нечего терять [364] .» (С.45, курсив – М.Е.), – не могли бы способствовать возникновению, начиная с XVII века, архисемы, родовой интегрирующей семы, слова utopia, распространившейся во всех языках, как «недостижимого места, населенного счастливыми, живущими в справедливости, людьми».[365]
Достаточно ли новизны для устаревшего объекта, коим является «утопия»? Возможно, поскольку после чтения словарной статьи французского словаря 1798 г.: «Утопия, сущ. жен. В общем значении – план воображаемого правления, или шаблон для всеобщего счастья, как описано в баснословной книге Т. Мора, носящей это имя. Каждый мыслитель определяет утопию по-своему»[366], – понимаешь весь ужас случившейся со словом трансформации, объяснить которую можно разве лишь политической ангажированностью составителей словарей, как, впрочем, и всех тех, кто посредством печатного слова корректирует общественное сознание. «Ни одна абсолютно политическая власть без мифа жить не может», – утверждает А. Пятигорский.[367] Миф об утопии ткался на протяжении пятисот столетий. В первом тысячелетии до н. э. этого срока достаточно было (с XIII по VIII вв.), чтобы родился певец, что собрав представления древнего эллина о мире и Мифе, войне в мире и Мифе, сложит из них поэму о Мифе ради мира – «Илиаду» как sacra scriptura всех времен и народов. Словом, предварительная «вторичная интерпретация» (с легкой руки философа) одного только названия объекта утопия состоялась, что лишь усиливает желание обратиться к сути объекта – содержанию, и особенно той его части, с которой соотносится название и которая в силу псевдоапокрифичности не подверглась забвению и всегда была доступна.