1
В «Дурных пастырях» Октава Мирбо4 животно-невежественная, раболепная, покорная судьбе толпа рабочих под влиянием анархиста подымается на высочайшую ступень нравственного просветления. Они сознательно идут на смерть для утверждения мощной жизни грядущих поколений. Смерть – освободительница и для них, и для других, им еще неведомых, но родных по судьбам людей. Эта способность жить душою и умом, жизнью дальнего человека приобщает их к радостям, к свободе, к гордому творчеству дальнего дня. Так красота, поистине небесная, красота, невидимая глазами, не улавливаемая осязанием, бестелесная, отраженная человеческим духом, сводится с горных высот будущего на землю и живет в людях живых. Смерть здесь только расчищает дорогу новой молодой жизни, более мощной и высокой, и на ее могилах зреет отмщенье, зреет любовь к прекрасному и ненависть к злому безобразию жизни. Это не жертвенная смерть. Здесь нет жертв – ибо остаться в живых значило бы принести в жертву животному прозябанию всю ценность жизни, все то, чем дорожит в жизни свободный, гордый, социальный человек, пред которым встал роковой и трагический выбор: или миг прекрасной человеческой жизни, или годы животного прозябания.
Но не с этой точки зрения подходит к смерти одинокий горожанин5.
Культурная жизнь с ее пестрым, калейдоскопическим содержанием, быстрая, напряженная, разнообразная, полная контрастов, приучает ценить мимолетный неповторяющийся момент, которого нет в деревне, нет в глухой и затхлой атмосфере тяжелого труда рабочих. Там жизнь однотипна, однообразна и уныло повторяется из года в год. Другое дело жизнь городов. Здесь выделяется личность из целого, здесь она не связана с целым, здесь жизнь и смерть личности в руках случая, и наряду с повышающейся в культурной обстановке ценностью жизни растет и страх пред неумолимым, случайным, но неотвратимым врагом ее – пред смертью, здесь чаще умирают до времени, здесь чаще гибнет молодость в борьбе с нуждой, здесь чаще случаи голодной смерти. Здесь чахотка, сифилис свили себе прочные гнезда, разрушая организм, выводя человека на дорогу к могиле. Задолго до последнего счета с землей видит обреченный себя в гробу, чует приближение врага, воочию следит за разрушением своего тела и духа. Горожанину нет спасенья ни в наивном невежестве, ни в радостных суевериях предания. Фальшивые, но сладкие утешители эти отходят при приближении культуры, уступая место новому невежеству, новому суеверию, холодному и безутешному, питающему не надежду, а страх пустоты. Невольно задумывается он над смыслом своей жизни, ни с чем и ни с кем не связанной. Одинокая жизнь ремесленника, поставляющего товар безликой массе, а не живым, определенным, ему известным людям, с которыми связан непосредственно, жизнь размышляющего паразита на безмерно огромном теле загадочного, неприветливого и враждебного существа, именуемого народом, – выходит на бой со смертью без щита и оружия. Ее участь решена заранее. От смерти нет спасения, все изолированное, замкнутое в себя, собой, только собой живущее – обречено на гибель.
Ужас горожанина пред смертью нашел яркое выражение в художественной литературе последних лет. Подпрапорщик Гололобов у Арцыбашева сравнивает судьбу человека с жизнью приговоренного к казни и решает покончить самоубийством для прекращения срока ожидания, для прекращения унылой жизни приговоренного к смерти. Убивая себя, человек как бы занимает единственную оставленную ему позицию свободного действия. Дух, который и есть-де мое «я», совершает насилие над «моей», но чужой все же «мне» природой. «Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше, – философствует Гололобов. – Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить. Смерть не стала бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти моей тело остается. Тело есть вечно». Дух же исчезает навеки, даже если допустить загробную жизнь, ибо там уже не будет того земного человека, о котором ведь идет речь. Гололобов возмущен неотвратным насилием: «Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, и все-таки я умру». Это насилие и насилие тем более страшное и тяжелое, что смерть – закон природы… «Со всякой иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя».
Бедный подпрапорщик Гололобов, очевидно, не знаком был с анархизмом мистиков, объявивших войну и законам природы. Быть может, тогда не покончил бы самоубийством. По воззрениям Гололобова, представляющего как бы мудрость века сего, человеческое «я» оказывается совершенно случайным гостем на жизненном пиру. Прежде всего, оно случайно связано со своей эмпирической формой, со своей, но все же чуждой для «я» природой, то есть телом; следовательно, случайны и все его отношения ко всему миру живому и мертвому, так как человек внешне общается с ними лишь при посредстве той же чужой природы. У подпрапорщика Гололобова нет сознания той интимной, не выразимой словами связи со всем миром, которая является основой всякого жизнечувствия, которую Койген обозначает словом «интимитет», христиане – церковью верующих, мистики-анархисты – вселенской соборностью и которую мы знаем под старым именем любви, братства и солидарности. Он одинок, его «я» – вне всякой связи с миром, в связи с миром только чужое ему его тело. В этом одиночестве поистине смерть страшна, не устоять пред ней одинокому человеку. Это чувство глубокого одиночества порождает необузданную жажду жизни, безумное стремление к вечности, то есть стремление преодолеть свое убогое одиночестве в мире, утвердив себя навеки неизменным, вечно единым среди сменчивых волн мировой жизни. И конечно, этот исполинский эгоизм при жалких ресурсах, которыми он располагает, терпит крушение, приводит к самоубийству, или к безумию и ненависти ко всему миру, или к уходу из него в миры иные, потусторонние. Тяжелая и трагическая проблема, поставленная подпрапорщиком Гололобовым, разрешается им самоубийством. Остающиеся жить люди в этом рассказе рисуются пошляками, которые только потому не чувствуют трагизма смерти, что преисполнены самодовольства, животной чувственности, не оставляющей им времени размышлять о смерти, а когда жизнь сама ставит вопрос ребром, то укрепляются еще не угасшим в них, именно благодаря их природной животности, ощущением неразрывной своей связи с живым движущимся миром.
К той же теме, ужасу пред смертью, возвращается Арцыбашев в рассказе «Смех»6, где старый доктор, почувствовав приближение смерти, незаметно сходит с ума от ужаса.
Для врача ненавистна мысль, что, быть может, в вечной смене форм бытия повторится комбинация его собственной жизни или уже даже не раз повторялись комбинации, к которым его ныне существующее «я» никакого отношения не имеет и иметь не может. Сумасшедший, палатный пациент этого доктора, волнуется при мысли, что вечно существуют не факты, а идеи. «Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживет еще миллионы миллионов и больше влюбленных совершенно с тем же чувством. Природе все равно, – злобствует сумасшедший. – Мы ей не нужны, «идею» нас она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высокой степени наплевать. И это, изволите видеть, после всей той муки, которую я пережил!.» С безумной яростью и с бранью сумасшедший визжит, что ему-то не все равно. Уличенный доктором в явном проявлении безумия, он ловко защищается. Не он, а все люди сумасшедшие или дураки, если могут перед такой штукой, как смерть, еще приличия соблюдать, хотя боятся ее до безумия, единственно на страхе смерти основав свою культуру7. Сумасшедший делится с доктором своим открытием: земля, по его вычислением, должна погибнуть от холода всего через 3 тысячи лет. Солнце потухнет гораздо раньше, чем ожидают. «При холоде какая уж красота», – злорадствует он. И соблазненный этой безумной и этой радостью доктор начинает тихо смеяться, потом, приседая, хохотать. «И так они стояли друг против друга, трясясь от злобного радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек».
В рассказе «Смерть Ланде» умирающий Семенов пишет своему другу: «А страдать ты всегда будешь один, ибо если у тебя заболит живот, то у самого лучшего друга, у брата, у жены не сделается от сочувствия ответного расстройства желудка… если б ты знал, какую ужасную, душащую ненависть возбуждают во мне все… будьте вы прокляты!. Если б я мог, я бы задавил всю землю!. Господи, как страшно, пусто, холодно!.» Характерна эта философия одиночества, изолированности, отторженности от всего мира, от самых даже близких и дорогих людей. Ужас смерти, роковая беспощадность жизни, в которой люди играют часто, помимо воли своей, единственно из страха пред общественным мнением, пред авторитетом, пред силой безличного целого общества ли, власти ли роль жестоких орудий или роль злодеев, – вот тема, которая привлекает внимание г. Арцыбашева. Чужие друг другу, рабы необходимости и смерти, люди сближаются между собою лишь в злобе и насилии. Сообща сочувствуя друг другу, понимая и даже ощущая какую-то природную извечную связь, заставляющую трепетать сердце одним ритмом, подымающую груди одним дружным вздохом, без всякого сговора, так, независимо от мысли и воли, – люди могут делать только зло, только угашать, отравлять жизнь. Человек не только одинок, но в его одиночестве вся сила и прелесть, весь смысл человеческого существования. Лови момент – вот принцип жизни одинокого перед лицом смерти. Надо брать от жизни, не разбирая, все, что она дает. Вся жалкая мудрость Санина умещается в трех словах: «жить как-нибудь», которые г. Арцыбашеву кажутся могущими иметь всеобъемлющий, определенный и глубокий смысл»8. Кто не хочет «жить как-нибудь», у кого есть какие-нибудь порывы выйти за пределы животной непосредственности, растительной безмятежности, кто не просто отправляет все потребности человеческого организма, а еще размышляет, придумывает норму, создает идеалы или подчиняется имеющимся, готовым, привитым с детства, тот в переделке г. Арцыбашева оказывается или идеалистом-слизняком, кончающим самоубийством, или самодовольным ничтожеством, или «гнилообразным, наглым человечком» и пошляком. Всех, кто не хочет просто «ловить миги», жить жеребячьей жизнью, а мучаются вопросами, как жить, есть ли право у них жить, – г. Арцыбашев преспокойно отправляет на тот свет с первой же оказией. Оковы бытия, долга, морали и эстетики – все истаивает в огне наслаждения и ловления мигов, единственной ценности жизни. Таким образом, реалист г. Арцыбашев вплотную подошел к тому отрицанию быта, эмпирической жизни во имя торжества красивого оголенного тела, что и иные мистики. Он обходится только без блестящей феерии преображенного мира, бессмертия и прочих соблазнов верующих душ… Заметьте, Санин тоже религиозен, он верит в Бога, но не зная, что собственно Богу от него нужно, и мало заботясь о глубине своего миросозерцания, – хочет лишь одного, чтобы жизнь не была для него мучением. Отсюда открытая дорога всем «естественным» желаниям, добрым и злым, в том числе и оргаистическим, и садическим, ибо, по исследованиям мистиков, они уж во всяком случае не менее «естественны»… чем любовь брата к сестре.
Тот же вопрос о смерти волнует и г. Зайцева. «Некто строгий и крамольный» так и рычит на землю с неба, где луна уже окоченела: все у вас погибает. Но у него смерть лазоревая, несущая «глубокое знание», вводящая «в страны мудрости», голос у нее «звучащий грудной нотой и скорбный». Попав, наконец, в 3-ю книжку «Факелов», г. Зайцев9 сразу уверовал в «радости нетленного бытия, процветающего на высотах»; и опять то же «истаивание декораций быта» как выход из одиночества и вражды людской.
У Сергеева-Ценского смерти посвящен бредовый конец поручика Бабаева и целая бездарная пьеса «Смерть»10, в которой здоровое и мощное пожирает «миги», живет недолго, но радостно, внезапно, почти без мук погибая, а больное, хилое переживает здоровое, медленно тлея в беспрерывном ужасе пред смертью. Сочувствие, сострадание, геройство и самоотверженный подвиг только мешают пожирать миги другим и, спасая от смерти, ускоряют ее. Что зажилось на свете – глупо и пошло. Смерть надо встречать смехом и забрасывать цветами. «Вся жизнь – только кража», «крадут сытость, радость, солнечные лучи… у ночи крадут темноту, у снов чудо, у мгновений – вечность»… Гнетет одиночество пред хаосом жизни. И жажда чуда, бессмертия, смысла сжигает сердце.
Все та же философия одиночества, отчаяния, приводящая к пожиранию мигов.
Своеобразное отношение к смерти обнаружил Леонид Андреев. Смерть – это огромный, смешной и глупый великан, который ходит по земле, а сам глядит в небо, спотыкается у порога домов, падает и лежит вверх лицом с огромным открытым ртом. Ни злобы, ни мести – просто роковая бездушная, нелепая сила, игрушка Рока; Рок, Некто в Сером, превращающий, как мнится человеку, в пыль все человеческие мечты, полон таинственного ужаса, но и он бездейственен, он только счетчик, свидетель случайной судьбы человеческой, тонущей в хаосе дней и ночей, страданий и радости без смысла и цели. Мрачное отчаяние – вот автор «Жизни человека»11, суфлер, подающий реплики. Тут полное крушение смысла жизни для тех, кто, вступая в борьбу за существование, вооружен лишь одной верой в знание, кто в этой борьбе одинок, чьи радости и горе не разделены. Это не человек вообще, а человек определенной эпохи, определенной социальной среды и положения. Это современный культурный человек, который разбил в миражи человеческого детства, осмысливавшие жизнь, придававшие ей гармоничное единство, но, не приобретя ничего взамен, оставил он себе один мираж – гордого и властного сердца, мираж своей независимости, дерзкого вызова всему миру за свой личный страх. Он равнодушен к другим: красота и радость – его Бог, но не любовь. Он отрезан и от чужих радостей, и от чужого горя, он принимает сочувствие и восторги пред собой, но не дает сам другим ничего прочного, ничего настоящего, ценного. Весь мир, живой и мертвый, существует только для него; и люди хороши только те, которые ценят его, ему поклоняются. Он бросает Року перчатку, равнодушный к тому, кто же этот Рок, добро или зло, или сама жизнь. Ему важно быть победителем – одиноким и гордым в своем одиночестве. «Я победил, злой враг мой, ибо до последнего дыхания не признал я твоей власти…», – мечтает он. Вот этот-то эгоист, глубочайший индивидуалист, равнодушный ко всему, кроме себя, – это он потерпел крушение, современный культурный человек, жадный и честолюбивый пожиратель мигов.
Гол современный человек пред лицом жизни; безоружен пред ее нелепым великаном – смертью. Наивное суеверие и религиозность – они вооружены. Миражами загробного мира преодолевают они роковое одиночество человека. Но мы не верим ни в тот свет, ни в его миражи. С открытой грудью встречаем страшного врага, с переменным счастьем боремся с его слепотой, убивающей все без разбора… Медленно, шаг за шагом отвоевываем от него молодую жизнь, оставляя ему дряхлую. И в этой трагической борьбе необходима ясность и смелость мысли и гордое презрение ко всякому подслащиванию трагизма. У Леонида Андреева этого подслащивания нет. Страшны глаза Елеазара, отразившие в зрачках своих тайну смерти, и тихо умирает, гаснет неотвратимо все под тяжелым взором Елеазара. Но божественный Август делает вызов смерти. По его признанию Елеазар поднял свой тяжелый взор на него. И раскрылась пред ним бездна прошлого и грядущего, и обрушивались в нее века миров, царств и народов, и угасла в императоре воля к жизни… Но вспомнил родную страну, свой долг пред нею… и силою воли ожил.
В его лице жизнь побеждает смерть. Прекрасное, цветущее, молодое, сильное, все, желающее жить, – отвоевано у нее любовью к людям, солидарностью с ними. И, выколов глаза Елеазару, чрез которые она могла смотреть на всех, он лишил смерть возможности губить то, что ей не принадлежит.
Как резко и определенно отходит Леонид Андреев в этой жизненной постановке вопроса от тех, кто как бы старается снова вставить Елеазару глаза и сделать их очаровательными или страшными.
3
У Ф. Сологуба смерть – это единственная канва, на которой он вышивает свои узоры. Ядовито и сладострастно рисует он мелкую пошлость, низкую злобу, тупость и глупость городской захолустной жизни средних классов. В его «Мелком Бесе», подымающемся до высоты гоголевской силы изображения, величайшая пошлость жизни рисуется спокойно и мертво, без тени сарказма, без улыбки, без малейшего юмора, точно это надгробный памятник человечеству, точно преуспевающий педагог Передонов, этот скрытый вырождающийся психопат, – символ человеческой обыденной жизни вообще… Трудно было бы написать более беспощадную характеристику так называемых образованных людей, от которых ничего не дождешься, кроме тления и пошлости. И над этим морем безысходного хамства, черпающего наслаждение в мучительстве, завистливого, мелко властолюбивого, рабского и порабощающего, проникающего даже в детские души в их нежном возрасте, – сурово возвышается одна неземная, ослепительная сила. Это смерть – примирительница. Она одна возвышает человека над пошлостью земной жизни и, освобождая его от тленной оболочки, уводит в иные миры, где нет ни тления, ни рабов необходимости». Задолго до статей г. Бердяева волнуют, у г. Сологуба, детей вопросы о жизни и смерти: «Где я, что я, откуда я и почему я?.» «Но что бы то ни было, как хорошо, что есть она, смерть – освободительница!» И мучит героев Ф. Сологуба какая-то жажда мук, физической боли для того, чтобы заглушить боль души от вечной борьбы свободного порыва со всем условным бытом, делающим для человека жизнь рабством и тюрьмою. Его герои и героини любят красивое голое тело, героини любуются нагишом сами собою в зеркале (герои пока еще до этого не дошли), вытягиваясь на манер Леды г. Каменского12, который, впрочем, свою голую даму, вероятно, вместе с г. Арцыбашевым позаимствовал именно у Ф. Сологуба.
Устами своих героев Ф. Сологуб ставит над жизнью крест. Люди «не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты, – говорит Елена, героиня рассказа «Красота». – О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь» (курсив наш). Или еще: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты с этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена, – невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей. Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Не страшно, что он таков, каков он есть, – и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что – он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, – и себя с ним».
Ф. Сологуб – солипсист. Он не признает выхода из своего созерцания в миры других людей. Вся жизнь многоликая – это только то, что в нем и что с ним. При таком взгляде, при вере в бессмертие, живой эмпирический мир – какая-то заколдованная западня, темница для человека. Смерть разрешает узы, открывает восхищенному взору новые равнины проникновенных, незамкнутых плотью существований… Но есть момент жизни, когда как бы спадают завесы и путы, – это переживания экстаза, эстетического восторга, это любовь дерзающая, ни перед чем не останавливающаяся. И Елена, раздевшись донага, ежедневно любовалась перед зеркалом «волнистыми линиями» своих голеней и бедер, мечтала о «безграничных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостной росою лугах под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило». Но все погибло, ее подсмотрела горничная Марина и спугнула эти миражи своими обывательскими намеками, что такую красавицу всякий-де замуж возьмет, Елена поймала на лице прислуги «нечистую улыбку», и душа ее замутилась, и вот откуда те черные и безутешные мысли, которые мы привели выше. «Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными узами?»
Таков безнадежный исход из этой мертвой философии одиночества, несущего неразделенное бремя жизни. Елена закололась кинжальчиком, «прекрасным орудием смерти», как подумала она, улыбаясь.
В прелестном рассказе Ф. Сологуба «Утешение» та же погребальная нота.
«Как во сне живем, – медленно говорила Дуня, глядя на близкое и бледное небо, – и ничего не знаем, что к чему. И о себе ничего не знаем, есть ли мы, или нет. Ангелы сны видят страшные, – вот и вся наша жизнь».
Так говорит юная дочь работницы, Дуня, мальчику Мите, ученику городского училища. Митя глядел на Дуню, улыбаясь и радостно, и покорно. Он чувствовал теперь, что не больно умирать: только покоряйся тому, что будет…
Это все та же философия одинокого, разобщенного с людьми и со всем миром человека, замкнутого в безвыходном круге лишь своих переживаний. Весь мир ему представляется лишь только как зрительный, слуховой, основательный образ, как продукт его собственного воображения и мысли. Он уже не различает сна от того, что есть, своей мечты от вещи и сомневается даже в своем собственном существовании… Весь мир – сплошной кошмар мучительного одиночества и безутешной жестокости. В «Утешении» мрачная, зверски-тупая пошлость с личиной мнимого благообразия преследует несчастного Митю и наяву, и в бреду, до последнего вздоха. Его выпороли для его же блага по распоряжению благодетельной хозяйки, у которой его мать служит кухаркой. Никто не понимает души ребенка, потрясенной смертью крошки Раи, упавшей с окна 4-го этажа на его глазах.
Даже родная мать не понимает души своего ребенка, присоединяется к мучителям. Его преследовали и дома, и в школе, мучили, благодетельствуя. Мальчик психически заболел. Ему чудилось, что за ним гонятся разъяренные учителя и школьники, с ревом и хохотом, дразнясь, крича и кривляясь. Онемелыми ногами взбирается он по лестнице к своим друзьям. А впереди несется прозрачный образ Раи.
«Уже когда настигали его и Митя чувствовал за собой злое людское дыхание, Рая остановилась, повернулась к Мите, вся занялась пламенем и сказала:
– Не бойся.
Грозный для мира – голос ее был словно гром, рожденный со страшной болью и великим восторгом, как бы в самой Митиной голове. Рая взяла Митю за руку и через тесную дверь вывела она его на светлую дорогу, где пламенели дивные розы… Бледный мальчик с усилием влез на подоконник в четвертом этаже, окно было открыто… Цепляясь руками за верхнюю перекладину в раме, он повернулся лицом к лестнице и спиною наружу, начал вылезать из окна. Ноги его скользнули по узкой железной полоске и сорвались. Мгновенный последний ужас охватил его, и он сделал бесполезное усилие удержаться руками за раму. Начиная падать, он уже почувствовал облегчение. Сладкая жуткость под сердцем, быстро возрастая, погасила сознание прежде, чем он коснулся камней. Падая, он крикнул:
– Мама.
Но горло захватило, крик прозвучал коротко, слабо и резко, – и вслед за ним на пустом и безмолвном дворе тихо, но явственно раздался треск от разбитых о камни Митиных костей»…
Конец Мити, разбившегося от падения, – едва ли самый счастливый момент его жизни. Сладкая жуткость умирания – это обычный удел умирающих у Ф. Сологуба. Из шести рассказов в сборнике «Жало смерти» в трех – четверо кончают самоубийством, в одном – детское убийство, в одном – естественная смерть и в одном лишь мальчик ходит по краю могилы, но удерживается и возвращается вяло и неуверенно к жизни… Смерть, смерть и смерть.
Революция отразилась на мрачных рассказах Ф. Сологуба. В его «Истлевающих личинах» – этих классических, по неизъяснимой пластичной красоте, рассказах[28] – смерть теряет свой бессмысленный характер, но все-таки это смерть не за жизнь, а смерть для смерти, но с протестом и вызовом кровожадному порочному миру. Этот протест ввел в заблуждение некоторых критиков, узревших в нем поворот Сологуба в сторону признания жизни.
«Если бы я все это знал, ни за что я не хотел бы быть человеком», – говорит маленький пролетарий Гриша в «Рождественском Мальчике». Несмотря на свой нежный возраст, он глубоко разочарован жизнью и впереди ничего не видит:
«Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая и небо новое, и лев свирепый не кусает и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь»[29].
Гриша зовет барина, отыскавшего этого бездомного сироту по таинственному сну, – идти к рабочим, выйти вместе с ними. На возражение, что ведь убьют, он отвечает: «И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрем вместе. Не стоит жить с этими злыми людьми, не хочу быть с ними» (курсив наш).
Вместе умрем! – вот все то хорошее, что еще может дать жизнь, по Сологубу.
Этот глубокий пессимизм, это растерянное отчаяние пред злобной и кровожадной пошлостью бытовой жизни примиряет со смертью. Смерть – уже не зло, она освободительница от пленного тлена материи, оковавшей нас путами необходимости, она избавительница от дьявольского духа этой материи, от всего живущего на земле истреблением и мучительством. Она открывает освобожденную дорогу к новому небу, к новой жизни.
– Кровью тут у вас пахнет, а я этого запаха не люблю – говорит дух, хозяин елки, зелененький крошечный Елкич, семилетнему Симе. Елкич тоскует, зачем срубили его елку злые люди, и жестоко мстит. Он докажет наивному Симе свою правоту. Он увлекает его обещанием показать кровь. Подстрекаемый Елкичем, Сима вырывается из рук растерявшейся гувернантки навстречу толпе и падает, убитый январьской пулей, прошептав радостно и нежно: «Миленький Елкич».
«Я пойду к ним навстречу, и пусть они убьют меня одного, я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела», – говорит отрок Лин, как бы повторяя собой рождественского Гришу. Отрок Лин бросил бесполезный, безумно дерзкий вызов римскому отряду, умертвившему мужей страны отрока, боровшихся за свободу своей родины. Напрасно умоляют его не задевать проезжающий мимо отряд оробевшие сверстники, дрожащие за свою жизнь. В этом прелестном рассказе не только люди – звери, но и само солнце – «Дракон, торопящий к убийству, распаляющий воспаленные глаза воинов, уже радовался, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем небесной злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела».
Римские воины убивают всех, хотя отрок Лин выступил против них один и ответ взял на себя одного. «Нельзя оставить в живых змеиное отродье, – потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. «Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать», – так сказал старый центурион, предводитель отряда.
Но много раз пришлось воинам убивать и рубить тело отрока Лина, каждый раз он вставал и, окровавленный, настигал их вновь с криком:
– Убийцы, убийцы невинных. Вам нет прощения, нет пощады! И всю ночь метались на конях воины по долине вокруг груды детских тел, и убивали, и не могли убить, пока пред восходом солнца не примчались к морскому берегу, где и погибли в волнах.
«А там, на дальнем поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью трусливо и осторожно пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами людей» («Чудо отрока Лина»).
Несмотря на яркий, своеобразный колорит этого поэтического рассказа, он является удивительно монотонным повторением того же призыва к смерти, того же отрицания испорченного мира, какое мы встречаем во всех рассказах Ф. Сологуба, блестящий талант которого придает все-таки интерес в вариациям одного и того же мотива. Но есть здесь и нечто новое. В «Чуде отрока Лина» враг погибает от миража, от руки сверхъестественной силы. Нет помощи здесь, на земле, где само солнце хочет убийства, где пируют одни трусливые и осторожные волки! Ф. Сологуб очень осторожно, точно крадучись, подбирается к читателю, постепенно, а не сразу раскрывая горизонты своих кошмарных воззрений на жизнь. А быть может, это он сам так прогрессирует? Во всех рассказах сборника «Жало смерти» отвратительный облик жизни и лучезарный, приветливый лик смерти являлись как бы кошмаром больной, нездоровой жизни. Пред нами проходили типы детей и взрослых: или психически больных, или потрясенных сильным горем, или вырождающихся вследствие алкоголизма и нравственного помешательства родителей. Автор как бы внушал мысль о том, что совсем иной должна быть жизнь здоровая. И только в рассказе «Красота» были брошены более явственные намеки на скрытую пока сущность воззрений автора. В «Истлевающих личинах» развертывается уже открыто мистическая основа. Кошмарный бред, вещий сон, галлюцинации, само безумие – это реальная связь мира живущих с мирами, давно угасшими, и миров грядущих. Не лихорадка мучит человека, не бред в жару болезни, убивающей организм человека, и агония смерти пред нами – это страшные дикие чудовища, прорвавшиеся сквозь заклятые стены тленного материального мира из бездны вечности, из жизни, угасшей тысячи лет тому назад, разгуливают теперь среди нас и сводят старые счеты с нами. Ибо в нас возродились души когда-то живших людей, эти души умерших распадаются на части, не мирящиеся друг с другом, и воплощаются каждая в отдельном человеке. И во сне нам угрожает не воображаемый кошмар, нет, это рождается будущее или мы вспоминаем старое, это из мертвых глубин давно минувшей жизни встают невоплощенные души и требуют нас к ответу, сводят старые счеты с нами, и мы погибаем, а люди говорят, что нас сразила болезнь.
Больное, безумное, бредовое – это более реальное, чем та жизнь, которую мы считаем действительной. Это и есть тот прорыв, расторгающий цепи тленного мира, в «мир преображенный», где человек – свободный творец, как уверяют теоретики мистического анархизма. Так уничтожается всякая разделительная грань между бредом и действительностью, между сном и жизнью – все сливается в один сплошной кошмар, в котором светло и прекрасно то, что мы называем бредом, и угрожающее мрачно, безобразно то, что принято считать за действительность. «Прощай, иная, неведомая тайная жизнь. Надо жить дневными скучными переживаниями и, когда придет ночь, спать бессмысленно и тяжело…», – заключает с видимым сожалением автор рассказа «Два Готика», где грезы мальчика о его двойнике, о его путешествиях по ночам в чудный замок Селениты разлетаются, как дым: оказалось, горничная переодевалась в его платье и бегала по ночам на пирушки, а Готик, уличаемый родителями и сопоставлявший их улики со своими снами, и впрямь верил, что это он уходил по ночам к Селените.
Только в своих грезах, мечтах и снах, но не в своей жизненной правде прекрасен мир, а сам он – сплошной кошмар пошлости и злобы. В подлинной жизни «все на месте, все сковано, звено к звену, навек зачаровано, в плену, в плену»[30].
Но как ни прекрасны формы, оживающие под ударом резца художника, все же пред нами «преображенная» жизнь «инобытия» является сказкой дикаря о победе над смертью и страданием. Это та же вера в воскресенье в том виде, в каком тебя убьют или сам умрешь, вера, посредством которой дикарь свою боль и свое поражение превращает в радость и победу.
Двумя путями проходит влияние христианства через всю европейскую жизнь – путем мистики и путем аскетизма. Мертвой и широкой струей влился в русскую жизнь через Византию аскетизм и оставил глубокие следы в народной душе – и в низах, и в культурных слоях. Аскетизм русских революционеров 60-х годов – весьма характерная иллюстрация отражения христианских идей даже в эстетической среде русской интеллигенции. Во имя грядущего счастья, во имя грядущего иного («преображенного», на языке мистиков) строя – глубоко презиралась культурная многоцветная, радостная, веселящаяся жизнь. Пренебрежение к искусству, даже к науке, ко всему тому, что казалось ненужным страдальцу-народу и к чему потом повторил, уже запоздало, вражду Лев Толстой, – ознаменовало первые шаги к сближению интеллигенции с народом. Аскетизм, самоотречение, жертва искупления и покаяния (кающийся дворянин) – эти идеи властвуют над умами и вплоть до появления «Народной воли», первой политической партии в России. После поражения народовольцев в затхлой атмосфере тяжелой реакции вырастало толстовство, пролагавшее путь метафизическим и мистическим влечениям, к которым глуха была интеллигенция 80-х годов, воспитанная в атмосфере политической борьбы и социального переустройства. Крепкие заветы материалистического позитивизма 60-х годов глушили влияние мистических идей Владимира Соловьева и Достоевского, несмотря на огромную популярность этих имен, кроме того, они не были достаточно доступны пониманию широких кругов. И только в наше время, с появлением на свете мечтательного кабинетного мистицизма, на почве разложения старого материализма и позитивизма, нашлись адепты и популяризаторы. Лев Толстой со своим «Разумением», этим особым видом полумистического, полуметафизического высшего, настоящего знания, основная предпосылка которого – любовь, – вот властитель мелких, униженных душ 80-х годов, раздавленных высокомерием и властностью обновленного самодержавного строя. Крайний радикализм, граничивший с анархией, учения Льва Толстого привлекает их симпатии, не требуя от них взамен никаких обязательств подвига или борьбы. Истерические последователи наводнили страну, торжествуя свою победу духа над плотью, а следовательно, и победу без борьбы над неурядицей жизни. Из ничтожных пылинок, отбрасываемых и отметаемых то произволом власти, то стихийным напором неудержимо нарастающих новых форм жизни на развалинах крепостничества, они превратились в спасителей мира, в делателей вечной, справедливой, действительной, а не мнимой и плотской жизни, в которой торжествовал враг, стали владельцами всемирного средства спасения народов. Не все толстовцы были мистики, но мистицизм был самой характерной чертой толстовства. Их собрания напоминали трогательную и тоскливую атмосферу катакомб первых христианских общин. Мистическое отношение друг к другу, мистическое понимание, просветляющий истинный разум любви, мистическое обожание Льва Толстого и его ближайших апостолов, трогательная, проникновенная, полная неизъяснимой пепельной евангельской грусти и слез радости, их взаимная переписка оставляла неизгладимое впечатление в самых позитивистических душах. Надгробное рыдание звучало в любви этих людей и в их просветленных восторгах обретенной истины. Эта сторона была мало отмечена в литературе, поведшей борьбу против толстовства по линии делания малых дел. Последователи толстовства – это мелкие помещики, мелкие чиновники, неудачники-интеллигенты, лица свободных профессий, с плохой или вовсе без практики, одним словом, интеллигентствующий пролетариат, наиболее бездомный, бесприютный в социальном отношении и наиболее остро переживающий бесправие, несправедливую тяготу, бездушие и холод новых отношений, вторгшихся с приобщением России к общеевропейской культуре и властно и беспощадно опрокидывавших все на своем пути. Еще ликвидировались остатки крепостного права, еще отмирали обрывки старой жизни, и бесприютно метались их последыши.
4
У Л. Толстого был свой гениальный предшественник, почти современник Достоевского, Парамон Юродивый Глеба Успенского13, крестьянин, пошедший искать Бога и Правды. Это было тяжкое время реакции 40-х годов. «“Пропадешь!” – кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору». Люди не смели думать, боялись дышать, жили с камнем на шее, потеряли смысл и аппетит к жизни, уверенность в праве на нее. Кто же приносил освобождение в эту мрачную жизнь, так что «дух захватывало от простора», «кто приносил радость, кто делал унылых себялюбивых рабов людьми, мечтающими о всеобщем счастии?. – Парамон Юродивый, человек с чугунной полупудовой, обшитой сукном шапкой на голове, с полуторапудовой чугунной палкой в руках, с массивными перекрестно опоясывавшими и впившимися до ран в тело железными веригами, с чугунной доской на спине с надписью: «Аз язвы Господа моего ношу на теле моем». Когда он жег на огне ради подвига пальцы, капли холодного пота невольно выступали на лбу, а глаза горели блаженством и лицо становилось прекрасным от неземного выражения, так глубоко верил он в ожидаемое вечное блаженство, в «вечную славу», выше которой ничего нет в жизни человека ни на земле, ни под землей. Он убил все, чем могли его мучить и тиранить. Он отказался от семьи, от места в общественном труде, от всякой радости земной. И ему перестали быть страшны гнет, и бесправие, и насилие, и шпицрутены, он был выше их. Дорогой ценой купил он свою свободу. Он стал сыном и исповедником мертвой жизни, из гроба сделал рай, из мук наслаждение.
Аскетическое учение Л. Толстого с его презрением к плоти вторично освободило маленького, униженного человека.
И вот теперь, после разгрома освободительного движения, вышибленные за борт с красивых «творческих» позиций радикальные и революционные элементы, не связанные плотью и кровью с глубинами народной жизни, блудные сыны культурных привилегированных классов, пытаются подменить тяжелые вериги, чугунную палку и шапку Парамона Юродивого бременем – легким и удобоносимым – словесного неприятия сего мира. Прямые потомки и продолжатели дела Парамона, они тоже, как и он, живут там, за гробом, смерть ласкает их ожидания, но ношу свою на земле они не отягчают, а облегчают. Лишенные возможности активного воздействия на жизнь, совершенно растерявшиеся пред ее загадочной сложностью форм и путей, разбитые наголову, разочарованные в силе пролетарских масс, на которых надеялись, в которые верили, считая себя формовщиками этой серой жертвенной пыли, щепки на поверхности моря, осенние листья в вихре революции и реакции, – они не могли и не могут примириться со своим собственным убожеством, своим бессилием, своим социальным безличием и торопятся уйти в мир свободы, «преображенный мир», снисходительно улыбнувшись на прощанье науке, приобрев более щедрый источник знания – откровение, и самим фактом отрицания всех и вся, всего социального быта и политического строя и воинственным вызовом природе и культуре уже мнят себя упразднителями вселенской закономерности и творцами новой жизни. Так просто и легко, точно по мановению палочки волшебника, из щепок, летящих, где лес рубят, они стали почти богами, творцами, свободными гражданами преображенного мира и иных миров, – правда, только в своих лишь собственных глазах.
Беспощадная реакция, с ее массовыми убийствами, непрерывающимися казнями, превратила всю жизнь сплошь в человеческую живодерню. Глазами Елеазара, воскресшего и утаившего в очах своих невыразимый смысл смерти, смотрит действительность на растерянные и дрогнувшие ряды «строителей» нового строя. И под загадочным ее взором тухнут и гаснут их живые, плотские интересы, и в великом смущении бормочут они: чаю воскресения мертвых! Ужас смерти встает над ними, и некуда уйти от нее. Жизнь обыденная, отодвигающая мысль о смерти куда-то далеко, давно уж отошла от них. Мысль о смерти стоит над ними, сама смерть стережет их, и виселицы, усеявшие русскую землю, встают пред очами, как некогда скелет у древних египтян во время их пира, чтобы напоминать, что и они, еще пирующие, умрут.
Подобно дикарям, примиряющим и гармонирующим жестокую действительность религиозными верованиями, поступают эти растерянные люди. Там, где экономическая необходимость вызвала к жизни тяжкий обычай убийства стариков, там верят, что человек на тот свет перебирается именно в том виде, в каком умрет. Поэтому старики даже торопят детей своих вовремя убить их. Вместо мук поражения получают радость победы. Вера есть хитрое средство превратить самое несчастие в радость, скажем и мы, пародируя г. Бердяева. Смерть прекрасна, люди бессмертны, ибо воскресают вместе с плотью, но воскресшая плоть уже не будет знать устали в своих усладах, существующий же эмпирический мир насквозь испорчен, пропитан тлением от дьявола, по г. Бердяеву, от законов природы, по Ветрову и Мейеру… Как все хорошо, сладко и совсем не трагично. Трагедия оставлена там, внизу, для широких пролетарских масс, в безумном ослеплении все еще протягивающих руки к хлебу земли, к «мещанскому благополучию» в испорченном мире, вместо того чтобы отряхнуть прах его от ног своих и потянуться в иные миры за хлебом небесным.
Вместо земного хлеба они получают смерть, и смерть холодного гроба, не согретого дыханием христианина Бердяева, не побежденного творческим стремлением «я» к миру преображенному Александра Ветрова.
Это последнее слово, лебединая песня вырождающихся культурных элементов сытых и образованных классов.
Они в стороне от борьбы, они чужды мукам пролетарских масс, но они чужды и хищнической радости и муки в погоне за наживой, в процессе выжимания человеческого труда. Это рантье, либеральные чиновники, люди свободных профессий, чувствующие себя неуютно в современном строе. Тускло проходят их дни, беспомощны и бессильны они пред лицом стихийного целого современного общества, но властолюбивы они, – им надо найти место, где они будут чувствовать себя вожатыми и творцами. И они находят его в преображенном мире. Голое отрицание быта, ветхих слов: отец, сестра, брат, отрицание всего положительного, созидательной жизни, отрицание ad hoc14, принципиально отождествляется с положительным творчеством, понимаемым, конечно, не позитивно, но религиозно. Тени людей, жалкие прихлебатели жизни, пена на ее поверхности, они пытаются сохранить свое лицо, свое место в истории – и находят его только в умелом и сладострастном смаковании смерти. Стоя вне борьбы, но выросши всецело из недр капиталистического буржуазного общества, – они апологеты не того или иного класса, а самой сути буржуазного строя, защитники абстрактных интересов, идеалов, тенденций огромного целого, на чьем теле они лишь скучные и вялые паразиты. Ведь эта проповедь – замаскированный призыв к красивой смерти; ведь она выражает вынужденную ликвидацию жизненных интересов, безнадежно упершихся в одну точку – чувственное наслаждение. Пусть же идут дорогою гибели те, кому суждено погибнуть, пусть не заражают своим присутствием здоровых. Эта апология чувственности, эта проповедь святости и обожествления разнузданной плоти не угрожает здоровым росткам общественности. Где же она имеет успех? Не среди ли сытых и обеспеченных, не среди ли тех, для кого Рок устранил из поля жизни борьбу за существование, труд, склоняющий к могиле? Праздная, сытая жизнь заметалась в предсмертном страхе у порога народного разорения, в кровавом тумане зверства и насилий. Это расплата. Смерть, о которой забывали, напомнила о себе, они незримо присутствует всюду, где жива память. Некуда деться, некуда бежать, нельзя забыться, погружаясь в тину житейской пошлости, когда в воздухе реют пред очами саваны повешенных, мертвые глаза расстрелянных, когда не смолкают вопли замученных, заморенных, обреченных на голодную или насильственную смерть тысяч прекрасных, полных силы жизней. Когда умирает ветхая старость, потерявшая вкус к жизни, и тело которой могильная плита над трупом души любимого близкого человека, – это не только не тяготит, но освобождает, облегчает живых. Но когда умирает родной народ, умирает в своих лучших, красивейших сынах, – с этим не может помириться иной раз и черствое сердце.
Ужас смерти сковал их уста, грозным призраком смерть встала и веет крылами над их головами, и вчерашние марксисты поклоняются святой Троице, вместо Карла Маркса уже шепчут имя Христа, стараясь себя уверить в своей искренности, ища поддержки для своей веры в других. Страх смерти делает их изобретательными, но не обогащает скудной мистической фантазии. Духи, нежити, двойники, переселения душ, раздробление души, мистический реализм, мистический анархизм, христианская политика, Дионис и Христос, смерть и бессмертие. Бедная гармония, и сладостный экстаз муки и блаженства, любовь к ногам и рукам, единая любовница, двуединая, триединая – как залог бессмертия, проклятие социал-демократии, благословение ей же – вот весь скудный и противоречивый мистический багаж. И в одном только согласие, в одном только весь этот сумбурный вздор пропитывается единством – в отрицании живого мира, каким мы его видим, чувствуем, любим. Ему объявляют непримиримую войну во имя запредельной вечной жизни. Поистине трагична эта пестрая и бессильная толпа арлекинов, размахивающих картонным мечом мистики15, против мельничных жерновов грозной стихии жизни. Но придут новые волны и отметут прочь эту накипь паразитической жизни, и свежие бодрые люди, выросшие в атмосфере борьбы и труда, горя и радости жизни, борющиеся со смертью, – внесут новую здоровую струю в русскую литературу.
Путь ликвидируют свои дела остатки радикальной беспочвенной буржуазии, поторопившейся присосаться к революции и раздавленной реакцией. В великой борьбе пролетариата еще не раз эти гордящиеся своим «внеклассовым» положением элементы будут растерты в прах сталкивающимися жерновами революции и реакции, каждый раз будут они воспевать сладострастную смерть, и будут прислушиваться к ним больные духом социальные отбросы, пытающиеся и на хребте борьбы, как и в спокойное время, упрочить свое красивое благополучие. Напрасно ищут они сочувствия пролетарских масс и уверяют, что мы на повороте к новой жизни; напрасно соблазняют они эту единственную движущуюся вперед силу современной истории таинственными, мистическими, над человеком и природой стоящими силами, которые-де ими открыты. Слишком хорошо знает рабочий мощь своей руки, чтобы искать поддержки у гг. Триродовых16, ради их прекрасных глаз, гипнотизирующих казаков. Ему не нужны ни высшие силы, ни подобные посредники.
Как бы ни опошляли своими очаровательными поэмами и прелестными сказками талантливые Сологубы пролетарское движение и интеллигенцию, ставшую на его сторону, – чары их бессильны. Умирайте вместе, но без меня – вот жестокий ответ, который несет нам действительность.
1908