Основные вопросы:
1. Научная жизнь К. Гинзбурга
2. Какова основная мысль данного исследования?
3. Какую методологию использует автор в своем исследовании? Какие источники использует?
4. К какому направлению развития науки можно отнести труд К. Гинзбурга?
5. Какие отзывы о данном исследовании Вы встречали?
Основные источники и литература
1. Сыр и черви. Картина мира одного мельника, жившего в XVI в. — М.: РОССПЭН, 2000. — 272 с.
2. Мифы — эмблемы — приметы. Морфология и история. — М.: Новое издательство, 2004. — 348 с.
3. Кудрявцев О. Ф. Карло Гинзбург и его книга / Гинзбург К. Сыр и черви. — М.: РОССПЭН, 2000.
4. Козлов С. Л. Определённый способ заниматься наукой: Карло Гинзбург / Гинзбург К. Мифы — эмблемы — приметы. Морфология и история. — М.: Новое издательство, 2004. — С. 321—322
5. Козлов С. Л. Методологический манифест Карло Гинзбурга // НЛО. 1994. № 8.
Тема № 12. Г. Эрнест. Нации и национализм
V. Что такое нация?
Теперь мы наконец продвинулись настолько, чтобы попытаться более или менее определенно ответить на этот вопрос. Вначале мы говорили о двух наиболее реальных основаниях, на которых можно было бы построить теорию национальности,—это добрая воля и культура. Очевидно, что каждое из этих оснований одинаково важно и нужно, но очевидно также, что ни одно из них далеко не достаточно. Полезно разобраться, почему это так.
Нет сомнения, что добрая воля, или согласие, является существенным фактором в формировании большинства групп, как больших, так и малых. Человечество всегда было организовано в группы всевозможных типов и размеров, иногда четко очерченные, иногда рассеянные, иногда живущие обособленными ячейками, иногда частично совпадающие или смешанные. Таких способов организации, а также принципов, которые лежали в основе создания и существования этих групп, бесконечное множество. Но решающими, бесспорно, являются два типичных стимула или катализатора возникновения и функционирования всех групп: желание, добровольное присоединение и отождествление, преданность, единство, с одной стороны, и страх, сдерживание, принуждение—с другой. Эти две возможности являются полюсами своего рода спектра. Некоторые сообщества могли основываться исключительно или главным образом на том или на другом, но такие случаи — редкость. Наиболее устойчивыми являются группы, где преданность и отождествление (добровольное присоединение) переплетаются с внешними факторами, позитивными и негативными,—надеждами и страхами.
Если мы определим нации как группы, которые сами желают существовать как сообщества[1], то сеть, которую мы забросили в море определений, вытащит слишком богатый улов. В нее действительно попадут сообщества, в которых мы легко узнаем жизнеспособные и сплоченные нации: эти истинные нации фактически хотят быть таковыми, и их жизнь может действительно представлять собой что-то вроде непрерывного, неформального, постоянно самоутверждающегося плебисцита. Но (и в этом состоит слабость такого определения) то же самое относится и ко всякого рода клубам, тайным обществам, шайкам, командам, партиям, не говоря уже о многочисленных сообществах и объединениях доиндустриального века, которые создавались и определялись не в соответствии с националистическим принципом, а вопреки ему. Добрая воля, согласие, отождествление никогда не сходили с человеческой сцены, хотя рядом с ними стояли и продолжают стоять расчет, страх, и интерес. (Любопытный и спорный вопрос: следует ли считать чистую инерцию, устойчивость соединений и комбинаций молчаливым согласием или чем-либо иным?)
Негласное самоотождествление имело место во всех видах группировок, больших или меньших, чем нации, разделены ли они территориально, или по горизонтали, или каким-либо иным образом. Только потому, что в наш националистический век национальные объединения являются привилегированными, излюбленными объектами отождествления и добровольного присоединения, это определение кажется заманчивым; просто все другие виды групп сейчас отступают на задний план. Те, кто принимает негласные установки национализма за само собой разумеющиеся, ошибочно приписывают их также всему человечеству во все времена. Но определения, связанные с установками и условиями одного века (причем даже для него исключительными), не могут служить для объяснения рождения этого века.
Всякое определение наций на основании общности культуры—другая сеть, которая вытаскивает слишком обильный улов. В человеческой истории не было и нет недостатка в культурных различиях. Культурные границы иногда отчетливы, иногда размыты; модели культур иногда просты и ясны, иногда замысловаты и сложны. По всем тем причинам, о которых мы уже много говорили, это обилие различий обычно не совпадает и не может совпадать ни с границами политических единиц (регионов, подчиненных сильной власти), ни с границами сообществ, объединившихся под знаком согласия и доброй воли. Аграрный мир просто не может быть таким упорядоченным. Индустриальный мир стремится стать таким или по крайней мере приблизиться к такой простоте, но это другой вопрос, и на то имеются особые причины.
Распространение высоких культур (стандартизированных, опирающихся на письменность и экзообразование коммуникативных систем) — процесс, быстро набирающий скорость во всем мире. Это привело к тому, что всякому, кто находится в плену наших современных представлений, кажется, что национальность может определяться, исходя из общности культуры. В наши дни люди могут жить только в сообществах, связанных общей культурой и внутренне подвижных и изменчивых. Изначальный культурный плюрализм утрачивает свою жизнеспособность в современных условиях. Но даже поверхностных познаний в истории и социологии достаточно, чтобы развеять иллюзию, что так было всегда. Культурно-плюралистические общества в прошлом функционировали очень хорошо: фактически настолько хорошо, что культурное многообразие иногда изобреталось там, где его прежде не было.
Если по столь убедительным причинам два явно реальных подхода к определению национальности оказываются закрытыми, есть ли иной путь?
Каким бы это ни казалось парадоксальным, но факт остается фактом: определение наций может отталкиваться только от реальностей эпохи национализма, а не, как можно было бы предположить, от противного. «Век национализма»—не просто итог пробуждения и политического самоутверждения той или иной нации. Дело в том, что, когда социальные условия требуют стандартизированных, однородных, централизованно охраняемых высоких культур, охватывающих все население, а не только элитарное меньшинство, возникает ситуация, когда четко обозначенные, санкционированные образованием и унифицированные культуры становятся почти единственным видом общности, с которой люди добровольно и часто пылко отождествляют себя. Культуры теперь представляются естественными хранилищами политической законности. Только в такой ситуации начинает казаться, что всякое игнорирование их границ является беззаконием.
Исходя из этих условий—хотя только из этих условий, — нации действительно могут определяться на основании как доброй воли, так и культуры и на основании их совпадения с политическими единицами. В этих условиях люди желают быть политически едиными со всеми теми, и только с теми, кто принадлежит к той же культуре. Соответственно государства стремятся совместить свои границы с границами своих культур и защищать и внедрять свои культуры в пределах своей власти. Слияние доброй воли, культуры и государства становится нормой, причем нормой нелегко и нечасто нарушаемой. (Некогда она почти повсеместно нарушалась совершенно безнаказанно, и никто этого даже не замечал и не обсуждал.) Эти условия отнюдь не характерны для человеческого общества как такового, но исключительно для его индустриальной стадии.
Именно национализм порождает нации, а не наоборот. Конечно, национализм использует существовавшее ранее множество культур или культурное многообразие, хотя он использует его очень выборочно и чаще всего коренным образом трансформируя. Мертвые языки могут быть возрождены, традиции изобретены, совершенно мифическая изначальная чистота восстановлена. Но этот культурно-творческий, изобретательский, безусловно, надуманный аспект националистического пыла не должен склонить нас к ошибочному заключению, что национализм—это случайное, искусственное, идеологическое измышление, которого могло бы не быть, если бы только эти чертовски настырные, неугомонные европейские мыслители, которым до всего есть дело, не состряпали его и на беду не впрыснули в кровь доселе нормально функционировавших политических сообществ. Культурные лоскутки и заплатки, используемые национализмом, часто являются произвольными историческими изобретениями. Любой старый лоскут или заплата также идет в дело. Но из этого ни в коем случае не следует, что сам принцип национализма в противоположность тем аватарам [1], которые он избирает для своего воплощения, является случайным и произвольным.
Ничто не может быть дальше от истины, чем такое предположение. Национализм—совсем не то, чем он кажется, и прежде всего национализм — совсем не то, чем он кажется самому себе. Культуры, которые он требует защищать и возрождать, часто являются его собственным вымыслом или изменены до неузнаваемости. Тем не менее националистический принцип как таковой, как отличный от каждой из его специфических форм и от той индивидуалистической чепухи, которую он может исповедовать, имеет очень глубокие корни в наших общих современных условиях. Поэтому он вовсе не случаен и не может быть с легкостью отброшен.
Эмиль Дюркгейм считал, что, поклоняясь божеству, общество поклоняется своему собственному замаскированному образу. В националистический век общества поклоняются себе не стыдясь и открыто, пренебрегая всякой маскировкой. В Нюрнберге нацистская Германия не делала вид, что она поклоняется Богу или даже Вотану [2], она откровенно поклонялась самой себе. Более умеренным, но не менее важным проявлением современной тенденции является то, что просвещенные теологи-модернисты не верят и даже не придают большого значения догматам своей религии, так много значившим для их предшественников. Они подходят к ним с каким-то забавным автофункционализмом, считая их просто и только понятийными и ритуальными инструментами, с помощью которых социальная традиция утверждает свои ценности, свою целостность и свое единство, и постоянно затушевывают и преуменьшают разницу между такой негласно усеченной «верой» и подлинным явлением, которое ей предшествовало и сыграло такую решающую роль в ранней европейской истории,—роль, какую никогда не смогли бы сыграть обесцвеченные до неузнаваемости, обескровленные современные версии.
Но тот факт, что социальное самопоклонение, будь оно яростное и неистовое или спокойное и ненавязчивое, стало теперь открыто провозглашенным коллективным самопоклонением, а не скрытым самопоклонением через образ божества, как утверждал Дюркгейм, не означает, что современное общество объективнее, чем оно было в век Дюркгейма. Хотя оно больше не смотрит на себя через призму божественного, но национализм имеет и свои собственные провалы в памяти, и свои пристрастия, которые, даже будучи абсолютно мирскими, могут сильно искажать действительность и вводить в заблуждение.
Основной обман и самообман, свойственный национализму, состоит в следующем: национализм, по существу, является навязыванием высокой культуры обществу, где раньше низкие культуры определяли жизнь большинства, а в некоторых случаях и всего населения. Это означает повсеместное распространение опосредованного школой, академически выверенного, кодифицированного языка, необходимого для достаточно четкого функционирования бюрократической и технологической коммуникативной системы. Это замена прежней сложной структуры локальных групп, опирающихся на народные культуры, которые воспроизводились на местах—и в каждом случае по-своему—самими этими микрогруппами, анонимным, безличным обществом со взаимозаменяемыми атомоподобными индивидами, связанными прежде всего общей культурой нового типа. Вот что происходит на самом деле.
Но это противоречит тому, что проповедует национализм и во что горячо верят националисты. Национализм обычно борется от имени псевдонародной культуры. Он берет свою символику из здоровой, простой, трудовой жизни крестьян, народа. Есть определенная доля истины в националистической самооценке, когда народ управляется чиновниками другой, чужой высокой культуры, гнету которой должно быть противопоставлено прежде всего культурное возрождение и в конечном счете война за национальное освобождение. Если национализм добивается успеха, он устраняет чужую высокую культуру, но не заменяет ее старой низкой культурой. Он возрождает или создает собственную высокую (обладающую письменностью, передающуюся специалистами) культуру, хотя, конечно, такую культуру, которая имеет определенную связь с прежними местными народными традициями и диалектами. Но в действительности это выглядит так, как будто знатные дамы из Будапештской оперы отправились в город в крестьянских костюмах или в костюмах, которые выдаются за крестьянские. В настоящее время в Советском Союзе покупателями «фольклорных» пластинок являются не жители деревень, а недавно урбанизованное, живущее в квартирах, обученное и многоязычное население[2], которому нравится говорить о своих действительных и воображаемых чувствах и корнях и которое, конечно, не откажет себе в таких националистических проявлениях, которые позволит политическая ситуация.
Так что социологический самообман, взгляд на реальность через призму иллюзии, продолжает сохраняться, но он уже отличается от того взгляда, который анализировал Дюркгейм. Общество больше не поклоняется себе через посредство религиозных символов; современная рационализированная, механизированная высокая культура прославляет себя в песне и танце, заимствуя их (при этом стилизуя) из народной культуры, которую, как ей кажется, она любовно увековечивает, защищает и заново утверждает.