“Я поехал в N. Прошло 3 года. Я вырос и стал более осмотрительным, стал вглядываться кругом себя. Я оглянулся и с ужасом заметил, что ничего того святого, того доброго, что вкладывали в меня папа и мама, — у меня нет, а если и осталось что, — то этого было так мало, что нельзя было и считать. Бог для меня перестал существовать как что-то далекое, заботящееся обо мне: Евангельский Христос. Встал передо мною новый бог, бог жизни... Я стал не тем милым мальчиком, который при виде бедняка просил у папы денег, но тем юношей, который видит перед собою в розовом тумане белую, как из слоновой кости, девушку... и полным эгоистом, который готов для своего счастья поступиться счастьем других, видящего в жизни только борьбу за существование, считающего, что высшее счастье на земле это деньги”.
“Я стал почти психопатом, стал нравственным калекой; малограмотный, озлобленный, ожесточенный на всех, запуганный как лесной волк; я хуже волка... вера рухнула, нравственность пала, все люди ложь, гнусная ложь, хочется бежать, бежать без оглядки, но куда я побегу без средств, без знаний... о, будь все проклято!”
“Боже, Боже! мои горькие слезы остались чужды для всех. Гибни, пропадай, тони в грязи, черт с тобой. Но ведь я не один, нас много калек и от имени всех нас приношу ужасное юношеское проклятие. О, как больно, больно!”
“Люди мало отличаются от скотов... Животные реже нападают друг на друга... Нечего верить в прогресс и в благую природу человека... Наши отцы не пережили того, что мы. Они исподволь подходили к романам с убийствами... От сказок оторвали нас выстрелы... и с этого дня [ 58 ] не проходило месяца, чтобы я не видел насильственной смерти. Мои детские уши вянут и от ужасной брани”.
Затем следует описание бегства приговоренных к смерти родителей, многократные поиски их в квартире врывающимися отрядами, жизнь с младшими братьями и сестрами. Кражи для их прокормления. Поступление в партизанский отряд, действовавший около Польши, расстрел по приказанию начальника пленных комиссаров и затем такое заключение:
“О взрослые, взрослые! Мало того, что вы сами режетесь, вы отравили наши детские души, залили нас кровью, сделали меня вором, убийцей... Кто снимет с меня кровь... Мне страшно иногда по ночам... Успокаивает меня лишь то, что сделал я все это по молодости, и вера в то, что есть Кто-то Милосердный, Который простит и не осудит, как люди!”
“Я многого не понимаю из прошлого и мучительно встает вопрос, что же далее”.
Мною умышленно было сконцентрировано почти все самое яркое и тяжелое из свидетельств, взятых на эту тему из сочинений.
Что же в результате всей нашей работы мы должны признать? Можем ли мы, как ни тяжело это для нас, тяжело для нашего национального сознания, основываясь опять-таки на этих же сочинениях, сказать, что перед нами целое поколение малолетних стариков, несчастных, остро нуждающихся в помощи инвалидов, людей, к которым законно чувство горячей жалости, обязательно дело активной помощи, но возлагать на которых какие-либо надежды совершенно невозможно? Как бы ни тяжел был такой вывод, но мы должны с полной ясностью поставить этот вопрос и ответить на него с полной искренностью и откровенностью. И вот, основываясь только на детских свидетельствах, мы должны решительно этот вывод отбросить.
Израненная русская молодежь, принимавшая активное участие в событиях 1917-1920 годов и находящаяся в русских зарубежных школах, в огромном своем большинстве выздоравливает. Факторы этого оздоровления и выздоровления не новы. Это все те же вечные целители: семья, школа, религия и родина.
По отношению к предыдущим признаниям детей количество таких, дающих возможность делать положительные выводы утверждений детей огромно. Эти факторы не равноценны в смысле своего творчески целительного воздействия и неодинаковы в смысле их значения для детей. Для девочек и девушек из всех четырех особенное значение имеет семья. Для мальчиков и юношей — родина.
“Папа уехал”, “папа нас оставил”, “мы остались одни” (то с матерью, то без нее) — и ни в одном сочинении ни тени упрека, ни одной законной для ребенка эгоистической нотки.
На фоне постоянно и регулярно виденных детьми смертей и трупов на улицах, чрезвычаек, описывая которые дети говорят не о покойниках, а о телах убитых, казалось бы, возможно было ждать полной притупленности в переживании и своего личного горя. Но мы видим обратное. В общем смятении, ужасе и хаосе дети, и особенно девушки, хватаются за близких, как за последний якорь. Мы видели как, какими словами они рассказывают о своем неутешном детском горе. Вот еще несколько сцен и отзывов:
“Отец позвал меня, посадил на колени и начал говорить, что он уезжает на войну и может быть больше не вернется... Я начал просить его, чтобы он взял меня на войну, но он сказал, что я еще глуп, после этого он сказал, чтобы я никогда его не забывал и молился за него Богу. Отец сел на лошадь и уехал, все плакали, но я очень радовался, потому что папа сказал, что я скоро буду такой же военный, как и он, и тоже поеду на войну, но после мне стало скучно, и я втихомолку плакал”.
“Мой папа был офицер N полка, командир первой роты. Его солдаты очень любили, и папа их также очень любил. Скоро папа и его вся рота начали собираться в поход, чтобы ехать на войну. Я не хотела расставаться с папочкой и все время плакала. Наконец наступил ужасный день для меня, когда мама и я поехали провожать папочку на вокзал, поезда еще не было... Пришел поезд, папа с нами попрощался и ушел. Потом я его увидела на площадке вагона очень грустного. Папочка меня попросил сказать стихотворение, которое я знаю с 4-х лет. Поезд потихоньку стал двигаться, папочка меня крестил, а я говорила стихи”.
“Когда я увидел отца, то заплакал от радости”.
“Мать умерла, не буду говорить о моем горе, потому что всякий знает, как велика любовь к матери”.
“В каком настроении возвращался я к моей милой, дорогой мамочке, которая осталась у меня одна”.
“Ну, мама, прощай”, помню я свои слова, когда я заехал верхом к маме попрощаться; мама тихо подошла, поцеловала меня и сквозь потоки слез произнесла: “Володя, помни, что сказал папа, и не забывай свою мать”. Через несколько дней я ехал в рядах N полка, а мысли мои были там, около моей матери, которая осталась теперь одна, отдав трех сыновей своих на благо родине”.
“Лучше всего в моем воображении запечатлелся образ моей матери: тихой и доброй, кроткой, как ангел. Это был образ кротости, чего только она мне ни прощала”.
Школа. Мы ограничимся, кроме уже ранее приведенных, тремя выдержками из многих менее отчетливых:
“Жестокий ураган большевизма сбил меня с ног, тяжело ранив при этом. Только теперь я начинаю оправляться от этой раны, думаю, что в конце концов она совсем заживет и от нее останется только слабый рубец”.
“В конце 18-го года я прибыл в Добровольческую армию [ 59 ], прослужил всего лишь два месяца и потерял ноги. Один счастливый случай в Константинополе помог мне исполнить мою заветную мечту, а именно — поступить в гимназию, хотя я имел уже 20 лет... да притом из 2-го класса городского училища. Но я все-таки добился своего и поступил в 5 класс, хотя не знал ни одного языка, а о математике и говорить нечего, это была для меня китайская грамота, но... в течение двух лет я заставил себя догнать по всем предметам. В настоящий момент я в 6 классе, учусь почти на круглых 5... На свете нет ничего невозможного: чего бы человек ни пожелал, всего он может добиться”.
“Бесконечно рада, что после страшных невзгод мне представилась возможность продолжать образование, а по временам находил ужас при мысли, что в виду тяжелых... условий придется остаться неучем, это для меня равносильно смерти”.
Вот также сочинение одной девушки, приводим его целиком. Оно взято мной не как выдающееся, а как среднее, очень характерное для большинства их. Образ современной девушки отчетливо встает из него.
“В 1917 году я жила в Петрограде с мамой и сестрой и училась в институте.
Тихо и мирно жилось мне, ни горя, ни беды не знала я тогда. Часто вспоминается мне это последнее светлое время в России.
Но вскоре все переменилось. Я смутно помню ход политических событий, тогда я еще плохо разбиралась во всем. Помню только то, что меня взяли из института домой и к лету мама, слабая здоровьем, решила переехать со мной в N к дяде. Туда еще не докатилась волна террора. Но постепенно жизнь становилась все тяжелее и тяжелее, трудно было доставать продукты, а иногда приходилось очень трудно. Лето прошло жаркое, знойное... Осенью меня перевели в Полтавский институт, и мы переехали в Полтаву. Сестра жила с мужем в Петрограде. Маме было очень плохо, здоровье ее ухудшалось. А работать приходилось усиленно. Средств никаких не было. Помню, как старалась мамочка хоть изредка побаловать меня. В следующем году, когда пришли немцы, — приехала сестра с мужем и маленькой дочкой. Стало немного легче, потому что муж сестры служил. Но не долго пришлось радоваться. К зиме Полтава была занята опять большевиками. Мужу сестры пришлось уйти вслед за петлюровцами, и мы ничего не знали о нем. Сестра служила, но получала очень мало. Голодали мы ужасно. Это было тяжелое время, даже жутко вспоминать.
Пришла весна, минуло лето... Осенью ранней пронесся радостный слух: “добровольцы побеждают, скоро придут, освободят, будет хлеб”. И мы дождались, они пришли... Но хлеба не было долго. И даже тогда, когда мы вместе с мужем сестры, вернувшимся с Добровольческой армией, уехали в Симферополь, население Полтавы еще сильно голодало.
Первое время в Симферополе казалось сносно, но потом я заболела тифом и проболела до самого Рождества. Вскоре мы продали все оставшиеся фамильные драгоценности, еле-еле сводили концы с концами. Я целыми днями стояла в очередях и сильно уставала. Сестра совсем выбилась из сил, муж ее все время болел. Я сама зарабатывала деньги. А беда большая, сильная надвигалась. Красным зловещим туманом подкрадывались большевики... Добровольцы сдавались... И нам пришлось эвакуироваться в Турцию. Описать все ужасы погрузки, путь в Константинополь невозможно. Много было пережито в эти кошмарные месяцы. Я была одна, совсем одна с гнетущим ужасом одиночества, когда сестра в то время, когда стоял наш пароход на рейде, заболела и с ней вместе съехала на берег мама. Мой шурин служил в Константинополе, но получал гроши и мог помогать только сестре. А я была одна, и на моих руках была крошка племянница, больная и слабенькая.
Ну, в общем, мне всего, что было пережито, не передать так ярко, как хотелось бы.
В начале 1921 г. я заболела возвратным тифом и вместе с племянницей, которая тоже заболела, поступила во французский госпиталь. Пришлось промаяться до самой весны. И мы голодали до тех пор, пока не переехали в английский лагерь Тузлы. Там было очень хорошо, сразу почувствовалось, что хоть на время, может быть, минуло время голода и ужасов.
Я спала и видела о том, чтобы поступить в английскую школу. И наконец мое желание исполнилось. После Пасхи меня приняли (в английскую школу для девочек). Первое время я никак не могла привыкнуть, но вскоре так свыклась, что не хотела даже слышать о переходе в (другую, русскую) гимназию, куда меня хотели отдать раньше. Я очень люблю нашу милую школу, которая дала мне приют, образование и заставила стушеваться картины страшного, тяжелого прошлого. Я не могу представить себе, как бы я рассталась со всеми окружающими меня.
Я учусь уже в VI классе, мечтаю только о том, чтобы получить высшее образование. Кроме того, моя цель — успокоить старость мамочки и дать ей счастье на склоне лет. Моя сестра живет в Америке, но помогать ей не может благодаря тому, что сильно болеет.
Всю жизнь буду благодарна я моим воспитателям, потратившим столько сил для общего блага русских детей”.
Свидетельства детей об их молитвах, особенно в минуты опасности, грозящей близким, многочисленны; но, кроме того, мы имеем много доказательств глубокого религиозного сознания, религиозного подхода и религиозного истолкования событий. Надо сказать, что религиозный момент тесно переплетается у детей с национальным: “Россия и вера Христова” — почему мы и не выделяем его в отдельную рубрику.
Из нижеприводимых цитат видно, что будущее детей в их представлении, вера в себя, в смысл своей жизни так тесно и неразрывно переплетается с идеей служения родине, что эта идея и это наполняющее их живое чувство родины, как основной фактор исцеления детской души, выступает ясно и неоспоримо.
“Многие старые люди, уезжая, прежде чем погрузиться на пароход, целовали землю и брали кусочек ее. Я очень жалею, что не исполнила советов моей няни сделать то же самое”.
“Хотя я была тогда маленькой девочкой, но я поняла, что такое родина и что такое любовь к ней. В первый день освобождения города я ходила как помешанная, а вечером спряталась под кровать и долго плакала, сама не знаю отчего”.
“Но что же можем мы, восемнадцатилетние старцы, искалеченные и измученные (ведь мы знаем, что мы изуродованы!)?.. Несмотря на добросовестнейшие внешние старания, я малограмотен; ведь пробелы 17, 18 и 19 гг. нельзя теперь заполнить. Устроить мирный семейный очаг? — Мне 18 лет, а у меня уже полтора года туберкулез кости, мой сосед, ему 19 лет, и он имеет 14 ран, полученных на фронте. Какие же мы мужья!?”
“Одна надежда на воскресение нашей дорогой родины”.
“Мы любим Россию и снова желаем ее видеть могучей, и сильной, и славной страной... Попросим же мы Бога о том, чтобы он вновь взял под свою защиту поруганную и униженную, но не забывшую, несмотря на все гонения, христианскую веру, нашу дорогую Святую Русь”.
“Во втором классе я занимаюсь лучше, во-первых, потому что я знаю, что единственное утешение у папы это я... а во-вторых, у меня сознание, что я должна хорошо кончить образование, чтобы помочь папе и нашей дорогой родине всем тем, чем я смогу”.
“Так тяжело сознавать, что ты ничем не можешь помочь своей родине, но я верю, что придет это время, когда мы будем нужны ей. Я с радостью готовлюсь к этому”.
“Чтобы свергнуть большевистское иго, надо хорошие силы, чистые убеждения, для будущей России нужны образованные люди, которые помогли бы ей стать на прежнюю... высоту”.
“Мы — новое поколение, и наш долг положить свою лепту на благо родины”.
“Как-то мне попал отрывок стихотворения — чье оно, не знаю, да и зачем?
Черный ворон пьет глазки до донышка,
Собирает по косточкам дань,
Сторона ль ты моя, сторонушка,
Вековая моя глухомань!
Да, именно глухомань. И в ней, в этой глухомани, найдутся светлые святые силы. Она та величайшая залежь, в которой еще много никому неизвестных крепких сил, которые произведут оздоровление России. Где-то там, в глубине необъятной России, появятся люди старинного уклада, которые с именем Божием на устах пойдут спасать Россию...”
“Я поняла, что не в революции дело, не во внешних событиях мы можем найти ответ на все происшедшее, а надо искать его глубже: мне стало ясно, что это вечная борьба добра со злом, которая ведется от сотворения мира. Я верю, что правда восторжествует и Россия спасется светом Христовой Веры!”
Вот, наконец, и некоторые детские же общие выводы.
“Много пришлось перенести за дорогу и жизнь в N: и голод и холод, и нужно было удивляться, с каким геройством переносили все это русские девочки”.
“Здесь я вполне отдохнула и телом и душой... все, что было дурного, изгладилось из моей памяти — я помню только хорошее”.
“Тут... пробуждают в вас все уснувшие чувства и нежность, и любовь, и юную жизнерадостность. В классах жужжат молодые голоса таких же оборванных, как ты сам, но веселых, с блестящими глазами и светлыми надеждами на будущее”.
“Тяжкие страдания, выпавшие на нашу долю, еще более закалили характер, укрепили веру в Божественного Учителя, веру в отечество”.
“Нужно жить, бороться и работать”.
На этом мы и заканчиваем наш обзор этого замечательного материала.
Многие дни и ночи, недели и месяцы, которые я провел за чтением этих тысяч биографий, заставили сжиться с ними, сроднили с их авторами. Целый рой детских образов носился вокруг меня. На фоне личных несчастий и испытаний детские рассказы приобретали особое значение... Дети так много рассказывают о виденной ими смерти, что часто, в сотый раз с волнением следя за тем, как судьба ведет ребенка по краю пропасти, я забывал уже, что это “воспоминание”, что автор уже вне опасности, что он остался жив, и ловил себя на логически нелепой, противоестественной и даже страшной мысли, но нелепой именно только логически, ибо для всех, кто в массе читал эти воспоминания, она понятна, доступна и даже неотвратима, — на мысли, что в сочинении опущен конец, что в нем нет рассказа о гибели автора. Почему смерть говорит о своем приходе устами других — живых?.. Она говорит так часто и так много, так упорно и неотвязно стоит все время за сочинениями, так неотступно вплотную подходит и смотрит из детских рассказов. Временами приходилось прерывать работу, нервы отказывались. Смерть отца, прощание с матерью — горячая волна жалости приливала к сердцу, читанное днем в кошмарах продолжало жить и ночью... Я чувствую, что не в силах был передать всего, что доверили и рассказали мне 2400 детей, что, может быть, сделал это я неумело.
Мои конечные выводы лишены мрачности и уныния, они бодры, но одна мысль не оставляет меня: без длительного продолжения помощи в ее единственно реальной форме — без школы, наши дети не смогут оправиться, они не выздоровеют. Они слишком утомлены, измучены пережитым, чтобы встать на ноги без чужой поддержки. Затянувшиеся детские раны вновь откроются. Школа, спасающая их от голодной смерти, заменяющая сиротам родителей, успокаивающая и целящая их душевные раны, “островок” потерянной родины — это то, без чего они погибнут.
Пусть каждый, кто понимает и чувствует, что все мы, люди известного поколения, всех положений и воззрений ответственны за судьбу детей, сделает для себя из этого тот вывод, который ясно подсказывает ему его неугасшая человеческая совесть.
Прага, май 1925 года.
В. Зеньковский
ДЕТСКАЯ ДУША В НАШИ ДНИ
Настоящий этюд посвящен общей характеристике детской души, какой она выступает перед нами в огромном материале, находящемся в распоряжении Педагогического Бюро. Я старался все время остаться в рамках этого материала, хотя сознаю, что на меня имели бесспорное влияние как некоторые мои личные наблюдения над детьми эмиграции, так в особенности тот материал, который был собран слушателями и слушательницами Русского Педагогического Института в Праге и обсужден в руководимом мной семинаре. Все же, насколько это возможно, я не выхожу за пределы детских сочинений; как ни трудна задача, перед которой я стою, но она и заманчива, ибо мы имеем дело с совершенно конфетными психологическими документами, с подлинными записями пережитого. Эти записи часто вводят нас в самый сокровенный мир внутренней жизни школьников, они рисуют те или иные факты в той форме, как они запечатлелись в их душе. Даже в тех случаях, когда работа выполнена по типу школьного сочинения, она остается ценной именно в этой своей стороне: эти маленькие биографии рисуют детскую душу независимо от воли их авторов. Свежестью и подлинностью веет от этих сочинений, образующих в своей совокупности драгоценнейший сборник материалов по детской психологии: не наблюдения других людей, а простодушные и непосредственные записи детьми пережитого проходят здесь перед нами. Каждый пишет о себе, о своей судьбе, об истории своих близких, — а, в сущности, все пишут об одном и том же — о том, что вошло за последние годы в детскую душу, о том, как она воспринимала события последнего времени и чем отзывалась на них. Все пишут о своем, а, в сущности, рисуют какую-то общую картину, говорят о детской душе, как таковой. Каждый выбирает из своих воспоминаний то, что кажется ему наиболее интересным и ярким, и этот выбор отражает на себе работу, идущую ныне в душе, — вот отчего, чем больше погружаешься в сочинения, говорящие о прошлом, уже пережитом, тем более начинаешь чувствовать пульс внутренней жизни в наши дни. Эта непосредственная интуиция живого настоящего и преодолевает преграду слов, за которыми укрылись школьники: им кажется, что они только были когда-то детьми, что они с тех пор ужасно постарели и сморщились, — а читатель чувствует, что не изжитое детство ищет своего прорыва. Дети младших классов и молодежь старших классов — это все тот же детский материал, в его разных аспектах и фазах...
Наши сочинения представляют собой ряд “высказываний” о самых разнообразных предметах, поэтому скажу два слова о самых сочинениях. Работы детей до 10-12 лет могут быть выделены в особую группу: они представляют собой тип “протокола”, давая простой перечень фактов и не проводя никакого различия между важными и неважными фактами. Вслед за сообщением о смерти кого-либо из близких вы встречаете упоминание о каком-то запомнившемся ребенку подарке... Совершенно так же, как при описании какой-либо картины (имею в виду исследования ребенка по методу Бине), дети раннего возраста бессвязно перечисляют все, что изображено на картине, — так в наших сочинениях (первого типа), мы имеем дело с таким же бессвязным перечнем фактов, в котором сущие пустяки чередуются с фактами чрезвычайной важности. Между прочим, в этом очень ярко проявляется правдивость и подлинность записей: дети выдают себя этой манерой рассказа. На следующей ступени (у мальчиков до 14-16 лет, у девочек до 17-20 лет) первоначальный сухой протокол сменяется живым и связным повествованием. Это снова напоминает нам вторую ступень в развитии описаний картин (по Бине) и вместе с тем красноречиво говорит о том, что, несмотря на все пережитые ужасы, детская душа безостановочно росла и растет. Конечно, за эти годы немало душевных движений было смято, отодвинуто куда-то вглубь, но душа живет другими, уцелевшими силами, прикрывая обычной и знакомой психической оболочкой искривления души и даже стараясь забыть о них... На последней ступени (у мальчиков года на три раньше, чем у девочек) в рассказ привходит элемент раздумья, зачастую (особенно у мальчиков, но нередко и у девочек) принимающий характер резонерства.
Эти различия в самом материале чрезвычайно существенны для правильного использования его: важны здесь вовсе не описываемые факты, а самые высказывания детей. Как содержание этих высказываний определяется “цензурой” сознания и подсознательной сферы, так и форма их определяется общим движением детской души, общим ее ростом, игрой сил в душе. Иногда дети охотно вспоминают былое, даже в его тяжких и скорбных сторонах, словно хотят оглянуться от него и отдать себе отчет в нем, но иногда они не хотят этого, горько жалуются на то, что их заставляют вспоминать то, что им хочется забыть. Иногда былое встает перед ними с такой яркостью и живостью, что они как бы вновь его переживают, а иногда они жалуются, что все забыли, что прошлое почти стерлось. Эти различия в работе памяти и в общей установке в отношении к прошлому свидетельствуют не только о дифференциальных особенностях тех или иных детей: вчитываясь в сочинения, я очень живо ощущал своеобразную борьбу между прошлым и настоящим в детской душе. Иногда настоящее далеко оттесняет прошлое, которое как бы отделяется непроходимой преградой забвения, — и в этом самоохранении от прошлого иногда так ярко ощущаешь тревожное подполье души, от которого единственное спасение кажется в забвении. Я могу отметить четыре ступени в этой борьбе прошлого с настоящим: на первой ступени стоит почти полное забвение прошлого, которое стихло, куда-то провалилось, оставив лишь следы пережитого, какое-то общее тяжелое чувство в душе. Один из старших учеников пишет об этом: “В сердце моем от прошлого осталась только большая немая боль”. Образы прошлого отодвинулись, как бы потонули где-то в глубинах души, и только “немая боль” говорит о том, что позади осталась неизжитая трагедия. Иногда есть даже борьба с этой “немой болью”: так, один мальчик 16 лет пишет: “О погибшем прошлом не жалею, неудачи и невзгоды вспоминать не хочу”. Однако именно эти слова говорят о том, что приходится сопротивляться воспоминаниям. Мы переходим этим уже ко второму типу — где забвение собственно не удалось, а есть лишь воля к забвению, где душа не хочет отдаваться воспоминаниям и должна бороться с ними. “Тяжелое затаилось и заглохло в моей душе, — пишет один ученик 17 лет, — от него отворачивается душа”. В последних словах удачно передано настроение, царящее в душе: между прошлым и настоящим идет борьба, и это значит, что забвение не удалось, — есть лишь потребность забвения, душа лишь “отворачивается” от прошлого. На следующей ступени мы имеем дело уже с отсутствием воли к забвению: к прошлому, наоборот, тянется душа, ищет возможности погрузиться в него, находя в этом какое-то облегчение. Особенно часто этот тип встречается у девочек: их сочинения вообще больше обращены к прошлому, тогда как у мальчиков они обращены больше к будущему. Тут есть какое-то неуловимое, но глубокое различие в том, что дают душе воспоминания: мальчики больше живут итогами и задачами того, что было пережито, девочки, наоборот, как бы ищут чистых воспоминаний, хотят остаться в них. Оттого третий тип так часто встречается у девочек... На последней ступени надо поставить тот случай, где прошлое не отпускает от себя души, где оно навязчиво преследует и не дает тишины и покоя. Эти неотвязные воспоминания все время не позволяют жить настоящим, — и это уже почти стоит на грани психического заболевания.
Во всей этой борьбе прошлого с настоящим обнаруживается, однако, лишь внешне и формально то, что происходит в глубине души наших детей. Дело идет ведь не о том, какие образы и с какой силой властвуют в детской душе, — хотя это и вскрывает для нас внутреннюю ее жизнь; в действительности же дело идет о залечивании мучительных ран, нанесенных душе, о роковом балласте, который обременяет душу и не дает ей свободы. Наши дети психически отравлены, пережили тяжелейшие ушибы и вывихи, от которых как бы парализованы и замолкли целые сферы души, — а то, что осталось живым и целым, становится носителем жизни и силится хотя бы прикрыть забвением то, что нельзя уже удалить из души. История детской души в наши дни — есть история ее потрясений и глубочайшего надлома, история ее борьбы за возможность здорового движения вперед, ее самоохранения и залечивания своих ран. Почти все это происходит ниже сознания, в сферу которого прорываются отдельные эпизоды этой сложной и напряженной внутренней борьбы, но зато по этим прорывам можно судить о самой борьбе.
Чтобы разобраться во всем том, чем заполнена ныне детская душа, мы должны разграничить три наслоения в душе, ибо три группы фактов оставили в них глубокий след. Каждая из этих групп вызывала такие опустошения в душе, создавала такие провалы, обрывала такие основные и нужные для детской души струны, — что достаточно было бы действия одной группы фактов, чтобы вызвать серьезнейшее потрясение в душе. Но жизнь наших детей — конечно, в различной степени, в зависимости от возраста и условий жизни — должна была пройти через тройное испытание, душа должна была трижды быть пронзенной насквозь... эти факты следующие: слом старого уклада жизни, гражданская война и, наконец, “эвакуация”, оставление родины и переселение в чужие края.
Обратимся сначала к первому — к глубочайшим переменам в политической и социальной жизни нашей страны, к смерти всего прежнего быта. Все это поразило и потрясло детей — хотя и по-разному: на их глазах рассыпались вековые устои русской жизни, бесшумно и с какой-то бесповоротностью они исчезали совсем... Уже отречение Государя, падение монархического строя взволновали очень многих детей (и мальчиков и девочек) — об этом сочинения хранят удивительные записи, как бы воспроизводя ту скорбь и боль души детской, которые сплели потом невидимый, но многоценный венок на неведомую могилу... Лучи любви и скорби, горькое сознание своего бессилия и тут же фантастические проекты “спасти Царя” — все это заполняет много сочинений. И если многие отмечают, что они тогда не поняли смысла этих событий, то другие все же глубоко перечувствовали их; от рассказов детей веет глубиной и искренностью: это вовсе не навязанный, не внушенный монархизм, а крик сердца. Сильнее и тяжелее, чем политический перелом, поразило детей исчезновение элементов старого быта: нередко встречаются живые описания того, как все заколебалось, все стало неверным и подвижным в глазах детей при виде социальных и политических сюрпризов, свидетелями которых они оказались. Надо отметить, что многих детей нередко забавляли внешние проявления переворота: манифестации и шествия увлекали их, музыка, пение незнакомых песен, знамена и плакаты, красные ленточки — все это интересовало и тянуло к себе. Дети не стыдятся теперь писать об этом, часто сами удивляясь своей наивности. Однако, немало есть случаев и иного характера, когда весь этот уличный шум и гам только усиливал жуткое чувство, только нервировал и даже озлоблял. Но самым чувствительным оказался для детей — это так понятно — тот перелом, который сказался в их личной жизни. Дети нашей эмиграции в значительной части принадлежали к семьям военных, чиновников, общественных деятелей, помещиков: революция заставила очень многих совершенно переменить образ жизни, многих побудила бросить город или деревню, где они жили, и переселиться в дальние фая. На фоне общей социальной суматохи, общего сдвига русской жизни эти личные разрывы со всем тем, с чем срослись и сжились дети, были для них мучительнейшей операцией, против которой протестовала и боролась вся душа. Одна из взрослых учениц драматически описывает, как пришлось ее семье, вследствие нужды, продавать вещи; для нее это одно из наиболее тяжелых воспоминаний, ибо за ним стоит жуткое чувство деклассации, сознание своей социальной беззащитности и падения. “Я забивалась в угол, — пишет эта ученица, — и горько плакала”. Такие социальные перемены вообще нелегко переживать, но когда они выступают на фоне общего социального переворота, горечь и обида принимают более глубокий и более разрушительный характер. Каким-то ураганом, все сметающим на своем пути, рисовались им эти непонятные для детского ума перемены: жестокая, злая буря, перед лицом которой все были бессильны, леденила детские души, не могшие часто искать утешения и опоры даже у родителей, которые сами были потрясены не меньше детей. Для тех детей, которых переворот захватил в возрасте пяти-шести лет, он был первым страшным ударом, глубоко потрясшим всю душу. От этого удара душа детей пришла в глубочайшее смятение, задрожала и ощутила свою беспомощность, и еще ближе, дороже стали родные, милее стало то, в чем и с чем жили дети. Часто, часто встречаются указания и на тот “идеологический кризис”, на то глубокое смущение совести и ума, которое мучило их: полная для них неожиданность и немотивированность перелома, его широкое и стихийное распространение, ряд несправедливостей и обид, горько переживаемых родителями, — все это у многих детей вызывало тяжелое ощущение какого-то иного “беспорядка”. Дети всегда живо ощущают в мире смысл и порядок, и эта интуиция определяет изнутри и ход детского мышления, и направление их внимания, и их основные чувства. Утеря этой интуиции — иногда это проступает в сочинениях (особенно в описаниях девочек) с поразительной ясностью — подрывала глубочайшие основы всей психической работы, подрезала самые корни ее. В одном сочинении девочка говорит о том, что ей отныне стало все казаться возможным. Те ясные перспективы, в которые раньше гляделась душа, для многих вдруг затуманились, закрылись — и это не могло не сказаться в болезненной приостановке душевной работы, в какой-то утере чувства смысла в жизни, в мире, в отчуждении ко всему. Ярко изображает это один ученик 16 лет: “Моя душа все это время находилась в каком-то безразличном состоянии, мне абсолютно никого не было жаль и ни за кого я не радовался; мне было весело, если было весело всем, и грустно, если вокруг меня были печальные лица — а для чего это все, для чего смерть, которую я видел каждый день?.. Но я оставался безразличен “окружающим...” Потухание смысла передано здесь правдиво и рельефно: самые основы жизни оказались потрясены и почти разрушены.
Но вслед за этим душевным смятением жизнь принесла детям новое, более тяжелое испытание: началась гражданская война. Нередко дети указывают на то, что у них под рассказы взрослых сложились самые фантастические представления о большевиках — вплоть до мысли о каких-то великанах и “больших людях”. Но роковой час настал в свое время для всех — все узнали большевиков вблизи. В обзоре детских сочинений (см. статью выше) приведено достаточно материала на эту тему, и я скажу только, что опустошения, произведенные гражданской войной в детской душе, неисчислимы и необозримы. Кто-то пишет о том, что большевики вытравили в нем всякое чувство сострадания, кто-то без боли не может вспомнить, как оскорбили большевики мать рассказчицы — когда она пришла в тюрьму на свидание с арестованной матерью. Стон детской души, ее гнев по отношению к угнетателям, незабываемый, словно застывший в душе ужас, — все это зажгло детскую душу такой острой, непримиримой ненавистью, огонь которой не угас и доныне. Дети не раз были свидетелями самых жестоких убийств. “Я видел, — пишет мальчик 12 лет, — убийство женщины большевиками и я в этот же день сильно заболел и мне в бреду все время мерещился страшный большевик с окровавленными руками...” “После победы большевиков, — пишет ученица 16 лет, — мне захотелось умереть и не видеть этого мерзкого мира...” Удивительно ли, что в душе появились злоба и жажда мести? Удивительно ли и то, что пишет один ученик 17 лет. “Чувство мести за родных у меня не изгладилось, а все растет и растет”? Иногда этот мотив так силен, что жутко и больно читать некоторые строки, словно вобравшие в себя всю эту страшную, непримиримую ненависть к большевикам. У ряда других детей, у всех девочек нет мотива мести, нет этой острой ненависти и злобы, но и они все ничего не забыли. “Когда изрубили моего старшего брата, — пишет ученик 5-го класса, — я стал диким зверем”. В сущности, у всех детей, уже взволнованных и до глубины души потрясенных социальным переломом, зверства большевиков вызвали наружу злые чувства, которые вообще живут в тайниках души, будучи побеждены и усмирены культурой. На глазах детей происходило такое обнажение и огрубение жизни, развертывался такой безостановочный и не имеющий конца поток злых и диких явлений, что у самих детей не могла не грубеть, не ожесточаться их душа. Социальный перелом их потряс, а большевизм придавил, насмеялся над всем добрым и честным и вызвал наружу злые чувства, порыв мести и ненависти, и все это ядом неисцелимым разливалось в душе и отравляло ее. Девочка 17 лет, спокойная и разумная — как это видно из всего тона работы — пишет: “Многое уже позабыто, многое изгладилось из души, некоторые события приняли какую-то смутную форму, но все же суть, самое главное, что сыграло большую роль в моей жизни, в развитии иного отношения к жизни, живет в душе и годы не изгладят его”. Мучительно проходила для многих детей обнаружившаяся с приходом большевиков перемена в отношении к ним, к семье тех, кто раньше служил или работал у них, а затем проявил свою злобу к ним. Это горькое разочарование в людях было особенно тяжело. Большевики появились откуда-то издалека; хотя они измучили, исказили детскую душу, растоптали священное и доброе, что любили дети, но все же они были почти всюду чужие; но “большевизация” населения местного, новое выражение злобы и жестокости на лицах тех, кто еще недавно был ласков и добр, — это все подрезало самые нежные, самые глубокие основы веры в добро. Детской доверчивости, простодушия и непосредственности не могло остаться перед лицом этого проявления зла: в детской душе (и это было у всех!) было смято детство, смята та наивная, но идущая от общей любви к миру вера в человека, которая даже в забитых и запуганных детях живет и легко распускается в симпатии и любви. Но для наших детей все было иначе: из нежной, почти оранжерейной обстановки, в которой было легко и просторно, светло и радостно, от той всеобщей любви к детям, которая во все времена, у всех народов согревает и питает их не меньше, чем лучи солнца, они были брошены в новую, холодную и жуткую обстановку. Детских слез, детской мольбы никто из буйствовавших не щадил... Один мальчик рассказывает, как во время обыска он от испуга залез под кровать, чтобы спрятаться. Но в сущности и все дети “прятались”, укрывались от холода, злой и презрительной усмешки. В детских душах было грубо и беспощадно смято то, что так им чуждо в ранние годы, — было смято их счастливое неведение мира, нечувствие его зла и холода жизни, их беспечность и беззаботность. Не только смерть близких и родных сделала это, ибо часто в сочинениях вы встретите указание, что первый удар был нанесен убийством или расстрелом чужих людей: нет, приход большевиков вообще означал для детей неожиданное заключение в духовную темницу... Не будем забывать, что дети медленно и осторожно приближаются к реальности — современная психология детства хорошо ныне вскрывает и смысл и корни этого, — а здесь грубо и беспощадно дети были поставлены лицом к лицу с тем, что трудно вынести и закаленной жизненным опытом душе взрослого. Как желтеют и вянут растения без солнца, так морщились и увядали детские души без живительной ласки окружающей жизни — словно замерзали и замирали их души в этом моральном холоде... Одним из самых ярких выражений того, как была замучена детская душа, может служить описание прихода добровольцев: та радость, какой-то экстаз, с которым дети пережили их приход, лучше всего характеризует их замученность, ибо они, конечно, не могли понимать смысла гражданской войны, а могли только чувством своим отзываться на нее. Из многочисленных описаний этого момента приведу лишь два, представляющих для нас особый интерес. Ученик 17 лет пишет: “Лучший день моей жизни настал (пришли добровольцы), и со мной было так, как говорят, бывает, когда душа сближается с Божеством — овладевает неописуемая радость и душа просветляется”... Явлением добра, свидетельством того, что кроме ужаса и зверств есть, не исчез и мир правды, — вот чем был приход добровольцев для нашего ученика. Его реакция вскрывает нам силу того контраста, который имел здесь место, — глубокая радость о добровольцах была обусловлена невыносимой печалью, перед тем заполнившей душу от гражданской войны. Не менее характерны и строки, написанные ученицей 16 лет. На улицах города появились русские (добровольческие, не красные) знамена, и “это было лучший момент в моей жизни — страшное волнение и вместе с тем небывалое счастье охватило меня, слезы лились из глаз...” Мучительные диссонансы разрешались не часто в таких светлых переживаниях, но кое-где встречаемся мы с таким глубоким, таким тихим религиозным настроением, что и здесь по контрасту становится ясно, как велико было давление жизни на душу...
Некоторые дети пережили в России голод, кое-кто наблюдал людоедство... Одна девочка (16 л.) рассказывает ужасный случай, когда татарка, не выдержавшая голода, бросила в Каму свое дитя, а затем сама пришла от этого в такое отчаяние, что бросилась в воду... Все эти ужасы многими даже забылись, ибо душа не в состоянии изжить их; но погрузившись на дно души и освободив сферу сознания от их давящего присутствия, они все же оставили неизгладимый след в тех опустошениях, которые они неизбежно вызывали. Детское неведение действительности, какой она является в своей неприкрашенной сути, исчезло навсегда; мечтательное отношение к жизни, к людям стало невозможно, и на этой психической почве обрисовалась у детей нашего времени новая черта: некая духовная трезвость, суровое чувство действительности. Отсюда у них вырос столь вообще несвойственный детям живой практицизм, способность приспособляться ко всем условиям, трезвый учет жизни — и за всем этим стоит глубокий сдвиг в душе, почти уже неспособной к беспечности и романтике. На дне души наших детей притаилось жесткое и холодное неверие к людям и их словам — здесь проходит какая-то глубокая трещина между старшим и молодым поколением, которая не всегда дает себя знать, но которая может неожиданно проявить себя в резкой форме. У одних это выражается в своеобразном материализме, в расчетливости и часто даже циническом использовании людей и обстоятельств, иногда даже каком-то навязчивом, истерическом бесстыдстве, у других — в холодном памятовании о своих интересах, у третьих — в меланхолическом отходе от всего, что кажется “словесностью”, в чем нет реальности. Этот реализм и практицизм куплены недешево, детская доверчивость и простодушие оттеснены горьким, беспощадным опытом, притом не случайным а длительным и всеобщим. Со свойственной детям подвижностью их внимания они часто на поверхности веселы, легкомысленны и наивны, но в глубине души как бы царит холодная зима, от которой вымерзли все цветы. Из своих непосредственных наблюдений над детьми эмиграции я много раз убеждался в том, что беспечность и веселье на поверхности ни на одну минуту не парализуют этой строгости, грустной настороженности в глубине души, и почти у каждого ребенка есть как бы обнаженные места, к которым нельзя прикасаться без причинения жестокой боли. Детская душа может забыть многое, т.е. не хотеть и даже уже не уметь вызывать в сознании образы прошлого, но то, что видели глаза детей, что их ужалило, наполнило каким-то сжимающим душу холодом, — это все осталось. Иногда это прорвется наружу — и вам кажется тогда, что эти дети полуживые, что они слишком близко подошли к смерти, к потустороннему, и что от них самих веет какой-то жутью. Исключительное впечатление в этом отношении оставляет сочинение одной девочки (17 л.), которая, пережив ряд ужасов в горах Кавказа, спаслась затем в монастыре, где пробыла два года: те страшные дни, когда в пещере укрывалось несколько семей, защищавшихся от нападений горцев и большевиков, когда все ждали каждую минуту смерти, глубоко-глубоко оторвали ее от жизни. В монастыре это все улеглось и перешло в религиозное ощущение вечной жизни... И вот девочка попала в эмиграцию, попала в институт, и ей странно, чуждо и тяжело глядеть на резвость и шалости подруг, на танцы и хохот: она как бы внутренне “на другом берегу”, у нее иссякли источники жизни, подорван вкус к жизни... Конечно, в такой резкой отчетливой форме это встретится нам редко у детей эмиграции, однако близкие настроения, хотя бы и не столь сильные, присущи многим. Если привести фразу одной ученицы: “Я иногда про себя думаю, что мне не 18 лет, а что я уже старуха”, то уже к этому чувству какого-то раннего “одряхления”, своеобразного taedium vitae стоят ближе высказывания очень многих детей. Но это чувство одряхления лишь несколькими ступенями ниже того глубокого меланхолического отчуждения от жизни, которое мы описывали выше.
Любопытно тут же отметить одно чрезвычайно часто встречающееся настроение, в свете которого детям кажется, что прошлого не было, что все пережитое было лишь тяжелым сном, кошмаром. Эта “дематериализация” прошлого, превращение его в мираж, сказку или кошмар означает в существе своем очень сложный и даже зловещий факт. Прошлое осталось в душе как “инородное тело”, его не может переварить душа, не может вместить его в систему пережитого — и оно остается не усвоенное, не растворенное в составе души. Это залог возможного душевного заболевания — ибо дело идет, как в этом легко убедиться при погружении во все эти бесчисленные заявления детей о “нереальности” прошлого, не о том, что прошлое поблекло и стало полуреальным, а о том, что душа не может помириться с прошлым. Вот один из многих отрывков в данном направлении: “Воспоминание о трупах, которых грызли собаки, везде преследовало меня, но теперь часто мне не верится, что все это было...” (девочка 15 л.). Забвение выступает здесь как самоохранение, самозащита души: вспоминать тяжело и невыносимо, и вот этот материал сначала оттесняется, а затем как бы покрывается плесенью, представляется сном, кошмаром. Иногда даже в сочинениях еще живо сохраняется этот оттенок кошмара в воспоминаниях детей. Одна ученица (17-18 л.), рассказывая о начале революции и появлении большевиков, добавляет: “И красное, красное всюду...” Каким-то ужасом и жутью веет от этих слов, передающих так живо кошмарную окраску воспоминаний.
Но именно эта невозможность “примириться” с прошлым, хотя бы оно и стало столь далеким, что его, по слову одного ученика 14л., отделяет от наших дней “целая вечность”, — это тяжелое бремя, пригибающее душу к себе — вниз, вызывает по контрасту страстное желание уйти в новую, совсем и во всем новую жизнь. Отсюда во всей эмиграции, а в детях в особенности замечается какая-то радостная, свежая нежность к новым людям, к новым впечатлениям. Как больной, оправившийся после продолжительной болезни, чувствует прилив сил и с какой-то молодой, новой душой обращается к жизни, точно вновь рождается для нее, так и у детей, когда “тяжелый сон” прошел и кошмар рассеялся, ощущается свежая, немного лихорадочная и болезненная привязанность к новым людям, к новым местам и связям. Дружеские отношения возникают с чрезвычайной легкостью — душа как бы ищет компенсации тем страшным опустошениям и провалам, которые образовались в ней за годы испытаний. Это приводит нас к обрисовке влияния на детскую душу третьего крупного цикла фактов в их жизни — их “беженства”.
Отъезд из России — об этом подробнее говорит другая статья в сборнике — резко переживался детьми. В том психическом разорении, которое уже было произведено предыдущими испытаниями, отъезд из России не всегда сознавался в своем роковом значении. “Мы были тогда еще совсем детьми, — пишет ученик 7-го класса, — и мысль о путешествии заграницу увлекала нас”. Если иных забавляло путешествие, то другие радовались, что наконец избавляются от тревожной и полной опасностей жизни под большевиками. Кое у кого и до сих пор слышна горечь, которая уже тогда была в душе. “Многие охали и стенали, что теряют Россию, — пишет ученик 16 лет, — но мне России было не жалко, потому что я не видел там ничего хорошего”. Самые условия жизни последнего времени были часто так ужасны, что отъезд казался единственным спасением.
Однако то, что ждало очень многих, еще раз придавило и ударило детскую душу: почти все дети “эвакуировались” в самых ужасных условиях, среди всеобщей паники и смятения. Многим детям пришлось быть свидетелями ужасающих сцен при посадке на пароход, — кто вообще не помнит этого? Гонимые большевиками, имеющие на выбор — смерть или беженство, многие, хоть и стремились уехать, не могли попасть на пароход и нередко тут же кончали с собой. Легко понять, что вся обстановка эвакуации, часто тяжелое плавание по морю в непогоду, нередко голод в дороге, развитие заразных болезней вследствие скученности, наконец, полная неизвестность впереди — все это было каким-то новым кошмаром, каким-то фантастическим финалом прошлого. Но так или иначе это испытание кончилось, дети попали кто куда... Началась новая жизнь, иногда не сладкая, иногда тихая и добрая, но во всех условиях эмиграции у детей обнаружилась еще одна психическая черта, часто не сознаваемая, но всегда действующая, — это психология бездомности, сознание своей беспочвенности, оторванности. Словно листочки, оторванные бурей от дерева и далеко занесенные ветром, дети наши, на поверхности беспечные, оживленные, — в глубине души постоянно переживают недостаток почвы под ногами. Так ли это, спросят меня?
Не есть ли это преувеличение или просто приписывание детям того, чего вовсе в них нет? Да, если скользить по поверхности, то это так, недостаточно начать обзор со старших детей и от них спускаться к младшим, чтобы убедиться в действительности указанного факта.
Старшие дети болезненно тоскуют о России. Не привожу здесь фактов, группировку которых читатель найдет в другой статье (“Чувство родины у детей”). Но смысл этого чувства не исчерпывается неким горестным констатированием чуждости всей новой среды, — в него входит напряженная и страстная тяга к родной земле. Одна девочка из старших пишет удивительные слова: “Бывают минуты, когда прошлое кажется сном, и мне до боли хочется пережить его снова”. Странные и чрезвычайно поучительные слова! Вставленные в контекст, они не оставляют никакого сомнения в своем смысле: даже тяжелое, ужасное прошлое милее, ближе, нужнее душе, чем все то, чем живут они ныне. Душа не может удовлетвориться настоящим, ибо в нем не находит ответа на какие-то свои основные, неустранимые запросы: меланхолическое переживание беспочвенности, бездомности, часто скрывающееся в темных глубинах души, гнетет и давит душу. Из этой темной глубины, куда укрылись незаглохшие связи с родиной, со всем, что было родным и близким, и рождается страстная мечта о возвращении к былому. Хоть бы “во сне” еще раз побыть в прежней обстановке... Девочка 16 лет пишет: “Чем больше я делаюсь взрослой, тем больше чувствуется это неизвестное по своей продолжительности изгнание из России”. Это значит, что никакие занятия и дела, никакие развлечения и новые привязанности не могут ослабить тяжелого, мучительного чувства, притаившегося в складках души. Тупая боль, глухое напряжение неизменно сопровождают детей и время от времени прорываются наружу. Чем отчетливее сознает юное поколение — и дети и подростки — реальную обстановку, в которой оно живет, чем более оно понимает, что нужно приспособляться к новым условиям, тем меньше остается психической почвы для мечты, тем, однако, и томительнее внутреннее чувство. Как те, кто вследствие болезни не могут дышать полной грудью и томительно жаждут свежего воздуха, которого им постоянно не хватает, так и дети, беспомощные, бессильные, иногда даже забывшие родину, т.е. не владеющие в своем сознании тем, что пережили, все же томительно ищут “свежего воздуха”. Лишь на этой почве и могли развиться два явления, необыкновенно характерных для наших детей. Первое — это исключительное чувство семьи, трепетная, часто истерическая привязанность к родным. В сочинениях не раз встречался я с фактами, которые мне были хорошо известны из рассказов заведующих школами: приход в школу, отрыв от семьи даже на несколько часов, а тем более на несколько месяцев, если дитя попало в пансион, очень часто сопровождается такой душевной болью, которую нельзя даже представить себе. Дети судорожно хватают родных, не пускают их, плачут с такой силой, то трудно выдерживать это детское горе. Конечно, потом дети привыкают к школе и даже страстно к ней привязываются, но кто видел детей, когда они поступают в школу, кто наткнется в сочинениях на рассказ о поступлении в школу, тот не может забыть, как болезненно дети связаны с семьей.
Отчего это так? Ведь к семи-девяти годам, если мы возьмем нормального ребенка, ему уже “тесно в семье”, его уже тянет к сверстникам, и школа с ее обилием детей, с ее новой и непонятной, но интересной жизнью влечет к себе детей. Семья, совершенно необходимая и незаменимая до шести-семи лет, постепенно начинает занимать более скромное место в душе ребенка, ибо социальное созревание влечет детей к широкому социальному простору — вне семьи. Такова нормальная, былая психология. В эмиграции наши дети, еще не изжившие эвакуации, когда члены семьи часто теряли друг друга надолго, когда семьи соединялись в целое после долгих и тяжких испытаний, держатся крепче за семью. Но это одно не объясняет всей напряженности семейных чувств: дело не только в том, что дети не изжили тяжких воспоминаний об эвакуации, но и в том, что семья для многих есть остаток былого, есть живая часть большого, но утерянного целого. На семью переносят ныне дети свои юные запросы, к семье прижимаются как к последней твердыне, последнему остатку разрушенной жизни. В болезненном чувстве семьи душа ищет “компенсации”, говоря термином Адлера, ищет питания тем душевным движениям, которые не могут в ней развернуться. Как пересаженные на другую почву растения, так и наши дети, хоть и прирастают к новой почве, даже “забывают” родину (нося ее глубоко в душе), но на эту новую почву они попали душевно столь потрясенные, с таким опустошением, с такими провалами в душе, что у них уже нет свежих сил для “новой родины”. Оттого семья, связи с которой были непрерывными, в которой дети внутренне отдыхают, как бы заменила родину, стала внутренне значительнее, важнее. В одном сочинении (мальчика 15 л.) есть такая фраза: “Несчастья в России дают мне силу не плакать о родине”. Эта фраза говорит о том, что боль о родине часто смягчается сознанием невозможности вернуться туда. Но еще больше, чем это сознание, “не плакать о родине” помогает семья; оставаясь верным своей семье, любя ее страстно, дети вкладывают сюда и любовь к родине. Неудивительно поэтому, что наиболее болезненно свою бездомность переживают дети, попавшие в эмиграцию без семьи, или сироты. Замечу тут же, что крайне тяжело переживает свою бездомность и даже зрелая бессемейная молодежь — я имею в виду студенческую молодежь.
Не менее характерно для детей эмиграции и другое близкое явление — страстная привязанность к товарищам, к школе, к педагогам. Я знаю из жизни нашей зарубежной школы немало фактов непостижимой, болезненной привязанности некоторых детей к педагогам, друг к другу. Но и то, что дают в этом отношении сочинения, необычайно ярко. В первой статье читатель уже познакомился со сценой отъезда части кадет в Болгарию: так расставаться, так скорбеть о разлуке друг с другом могли дети лишь потому, что школа для них стала семьей. Конечно, ярче всего такое отношение к школе обнаруживается у детей-сирот или отбившихся от своих родителей: для них школа стала единственной родной и дорогой средой. Но было бы неправильно исходя из этого одного истолковывать привязанность детей к школе: она имеет еще пока корни в душе, отвечает другим ее движениям, ибо часто дети, у которых здесь же родители (которых они притом горячо любят), обнаруживают страстную привязанность к школе.
Откуда же эта выросшая потребность любви? Есть ли это самозалечивание душой своих ран, потребность “дожить свое детство”, хотя бы и с опозданием? Я думаю, что есть и это, но все же главный корень этой чрезвычайной потребности любить лежит в другом. В нормальной обстановке мы обыкновенно не замечаем, как многообразны наши прирастания к окружающему, к природе, к людям, к животным, к вещам. В том, как открывается душе родина, не все вообще “замечается” душой, не все осознается и удерживается в сознании, но многое, и притом едва ли не самое плодотворное, остается “под спудом” неосознанным. Есть своя мистика в связи каждой души со всем целым, от которого она взяла язык и веру, в котором росла и зрела. Многие вслед за Лермонтовым могли бы сказать, что любят родину “странною любовью”, т.е. любят ее сильнее и глубже, чем это может осмыслить их разум. Эти-то “мистические” связи с родиной и остаются без всякого питания в эмиграции, и душа ищет как бы суррогата этого питания, болезненно привязывается ко всему, что хоть отчасти удовлетворяет потребность души в родине.
Практическая неопределенность срока пребывания в эмиграции чрезвычайно поэтому тяжело отзывается на детях. По замечанию одного психолога [ 60 ], подростки отдают много сил души на мечты о будущем, на составление “планов”. Для наших подростков эта работа души, интимнейше связанная с основными процессами, происходящими в них, почти неосуществима, вернее, она обрывается суровой жизнью на каждом шагу. Горько и взрослым жить со дня на день, не имея будущего, — и мы обыкновенно выдумываем себе разные дела, чтобы забыться в них. Но дети и подростки острее и резче переживают эту свою глубочайшую “ненужность” вне родины — и оттого они так лихорадочно бросаются на все, что может, хотя бы временно, заполнить пустоту в душе. Они любят школу — конечно, не за занятия, а любят ее за то, что они чувствуют в ней какой-то уголок былой и родной жизни; они страстно привязываются к учителям, к товарищам, к случайным знакомым, ибо душе нужно лоно родины, нужна близкая, родная среда, которую можно было бы любить, в которую можно было бы погружаться.
Сравнительно реже, судя по сочинениям, душа находит религиозный выход из своего горького положения, хотя именно этот выход легче всего несет психическое оздоровление. Правда, религиозные запросы очень сильны у детей — об этом на каждом шагу говорят сочинения: обращение к Богу, молитва для многих была единственным ресурсом, откуда они черпали силы для жизни (“В ночь под Благовещение была страшная канонада; я не спала и всю ночь молилась” — эти слова девочки 14 лет чрезвычайно типичны). И все же надо признать, что религиозный путь преодоления всего тяжелого бремени, придавившего душу, открылся перед немногими; тут еще должна быть сделана большая и крайне нужная работа, которая помогла бы детям подойти ближе к Церкви. Приведу, однако, одно место из сочинения ученика 16 лет: “Я никогда раньше не молился, никогда не вспоминал Бога, но когда я остался один (после смерти брата), я начал молиться; я молился все время — где только представлялся случай и — больше всего молился на кладбище, на могиле брата”. В этих словах так выразительно передано религиозное напряжение, всецелый уход в молитву. Исцеляющее действие религии на душу, дающей примирение с прошлым, крайне нужно детям, и кое-где видно, что путем религиозного осмысливания всего происшедшего юная душа впервые освобождается от яда, заполнившего душу, от суровости и внутреннего холода — и начинает как бы просыпаться к жизни. Иногда, на путях религиозного раздумья, подростки подымаются так высоко, что для них несомненно уже найдена возможность сбросить власть прошлого.
Детская душа — говорю о детях эмиграции — была вырвана из родной почвы, пережила величайшую политическую и социальную бурю, в которой все сдвинулось и переместилось, и от этого образовались в душе пустоты, насильственно была порвана ткань привязанностей, насильственно было создано тяжелое духовное потрясение. Но почти немедленно вслед за этим детская душа стала свидетелем таких ужасов, которые трудно вынести и самой закаленной душе взрослых: убийства и расстрелы, смерть родных и близких, террор и давящее чувство полной беззащитности — все это изранило, истерзало душу, оставило незаживающие, кровавые следы, обессилило душу до последней степени, наполнило ее ядовитыми чувствами злобы и мести, ненависти и ожесточения, легло тяжкой меланхолической скорбью, приблизило смерть до того, что на детей легла ее тень, словно они стали крещены смертью и в смерть. Но не успело это все хотя бы погрузиться в глубину души, как прошло третье испытание и дети пережили еще раз веяние смерти, сначала несознанное ими, но потом все более чувствительное и страшное: они остались без родины. Разлука не есть смерть, но та разлука с родиной, которую пережили и переживают дети — чем она отличается от смерти? Исчезла старая жизнь: погибли родные, друзья, знакомые; скрылась за горами и родина... Что осталось в душе от этих испытаний? Где могла взять душа сил, чтобы жить?
Но такова сила жизни, что дети, со всем ужасным своим душевным “багажом”, остались жить. Если в нежной ткани организма застряла пуля, то ее нужно вынуть, удалить, чтобы исчезла опасность; но как вынуть пулю, пронзившую душу и оставшуюся там? Дети наши живут с этой пулей, с ужасными опустошениями в душе. Они стояли — долго и беспомощно — перед неведомым, которое развертывалось перед ними неумолимое, безличное, безучастное: все, все, что могла знать и любить детская душа, все это рассыпалось, провалилось, осталась одна бесконечность, нависшая как небо в темную ночь. Дети пили из страшной чаши трагического опыта, притом такого, какого еще мир не видал, ибо в нем историческая трагедия сплелась с индивидуальным. Наверное, немало детей “спаслось” в душевное заболевание, т.е. умерло душевно для мира; а те, кто остались жить, прикоснувшись к страшной чаше трагического опыта, — как им прожить? Они глядели в Неведомое и Бесконечное, но это Неведомое и Бесконечное было тьмой, сплошной, беспросветной, — и есть для такой души одно лишь исцеление — найти путь к иному, светлому Неведомому, приблизиться к Добру, к Правде. Одна из старших девочек пишет: “Четвертый год проводим мы на чужбине, в ожидании чего-то великого, почти сверхъестественного”. Как глубоки и правдивы эти слова! Нельзя думать о том, чтобы вернуть детям то, что они утеряли, но можно и должно помочь им найти путь жизни, на котором они могут залечить свои раны. Темной бездне смерти и разрушения должна противостать в душе детской иная, ласкающая и зовущая Бесконечность. Скажем прямо: дети наши нуждаются в религиозном питании, чтобы в душу их лилась не случайная и переходящая ласка, которая может позволить забыться, но не может заполнить пустот в душе, — они нуждаются в том, чтобы их ласкало и грело Солнце Вечности, в лучах которой единственно только и может расправиться душа.
Если бы я хотел передать кратко общее впечатление, которое оставили во мне сочинения, я не мог бы иначе это выразить, как только в словах: детская душа в наши дни напоминает полуразрушенный дом, в котором уцелело только несколько жилых помещений, а все остальное разрушено, измято и сломано. Не будем поэтому обольщаться внешним видом, беспечной веселостью наших детей, ибо в них надорваны основные их силы. Душа их, конечно, безостановочно лечит самое себя, но наш долг — всячески помогать ей в этом, ибо справиться с тем тяжким бременем, с тем ядом, который отравил душу, им самим нелегко. Как ни трудна наша роль в этом отношении, но она во всяком случае предполагает в нас уменье глядеть в детскую душу, уменье угадывать ее скрытые раны, ее трудности. Дети наши имеют право на то, чтобы быть понятыми.
У нас русских есть верные друзья, и все же мы во многом одиноки: есть задачи, которые могут быть выполнены только нами самими. К таким задачам относится и забота о душе детской, о ее выпрямлении и оздоровлении, об ее освобождении от тяжелого груза всего пережитого. Во имя детей, во имя будущего нашей родины мы должны найти в себе силы для решения этой задачи.
Кн. Петр Долгоруков
ЧУВСТВО РОДИНЫ У ДЕТЕЙ
Воспоминания о родине, тоска по ней, трепетная к ней любовь, надежда на возвращение в нее и желание работать над ее возрождением проходят красной нитью почти через все ученические работы учебных заведений, подвергшихся исследованию посредством классных сочинений на заданную тему. Но чтобы не получилось неправильного или преувеличенного вывода, надо помнить, что такому опросу подверглись не все виды детей русских беженцев, а лишь находящиеся в русских учебных заведениях. Если бы опросить русских детей, живущих вне влияния русской школы, особенно в Германии, Франции, Англии, Северо-Американских Штатах, то результат получился бы совсем другой.
Там дети быстро денационализируются, иногда с сознательным или бессознательным попустительством со стороны родителей. Иногда же оттуда идут полные тоски и отчаяния свидетельства и письма родителей, описывающие, как быстро и неуклонно их дети денационализируются. Например, одна мать пишет из Америки, что ее десятилетний сын находит, что “глупо ходить в церковь, где надо стоять, когда можно ходить в церковь, в которой есть скамейки”. Русские же учебные заведения сосредоточены главным образом в странах, граничащих с Россией, в которых осела главная масса беженцев, зачастую принадлежащих к остаткам военных контингентов. Некоторые учебные заведения, как, например, находящиеся в Сербии кадетские корпуса и институты, перенесены из России и, несмотря на значительные изменения, сохранили некоторую преемственность и традиции. Все это надо иметь в виду при изучении ученических работ.
Родная школа является наравне с семьей самым надежным способом борьбы с денационализацией. Она поддерживает чувство родины у тех детей, которые вывезли его в свое изгнание, осмысливает и развивает его. Она своей атмосферой заражает любовью к родине и устремлением к ней тех детей, которые сами о ней ничего не помнят. Иногда патриотизм принимает в этих учебных заведениях несколько специфический характер. Например, совершенно естественно, что один кадет младшего возраста, пишущий, что его “папа был штабс-капитаном, а отец папы полковником в отставке” описывает, как он плакал, когда матрос срывал с него погоны. Другой пишет, что он плакал от радости и умиления, увидев на вошедших в город офицерах и солдатах белых войск кокарды и погоны.
Первая категория детей покинула Россию в раннем детстве годов трех-шести. У них никаких непосредственных воспоминаний о России нет. Нет, следовательно, и непосредственного чувства родины. “Россию я помню только по рассказам родителей”, — пишет один малыш. Их воспоминания начинаются обыкновенно с момента эвакуации, особенно их поразившей, и притом не внутренней своей трагедией, а внешней обстановкой: никогда ранее не виденное море, пароход, англичане, иногда попугай на пароходе, обезьяна, а затем идет детское описание беженских скитаний. Если в их тетрадках и попадаются изредка отдельные воспоминания о жизни в Росси






