Зазвонил телефон. Комиссар ленивым движением поднял трубку.
— Да. Это я, Елена Сергеевна… Лаврова? Зачем? Да, у меня. Сидим, мозгуем. Вам нечем помочь? Ах, так… Ну что ж, милости просим…
Комиссар положил трубку и объяснил:
— У Лавровой есть какие-то важные соображения, сейчас она их нам изложит. Слушай, а Лаврова не замужем?
— Нет, а что?
— Ничего, это я так просто. Наверное, выйдет замуж, уйдет от нас. Какой муж нашу колготу терпеть станет? Бабы — и те бастуют время от времени, а они куда как терпеливее мужей. Жалко, конечно.
— Жалко, — согласился я. — Мы уже с ней сработались.
Отворилась дверь, и вошла Лаврова, не подозревающая, что мы уже распрощались с ней и даже пожалели об этом.
— Добрый день, — сказала она, и я подумал, что Лаврова, здороваясь с комиссаром, никогда не говорит уставного «здравия желаю» — наверное, ей не позволяло чувство женского достоинства.
— День добрый, Елена Сергеевна, — ответил комиссар. — Слушаем вас.
— В резолютивной части приговора пишется: преступников подвергнуть заключению в колонии, имущество возвратить потерпевшим, орудия преступления уничтожить или передать в Музей криминалистики. Разговор со Станиславом Павловичем навел меня на мысль посмотреть приговор по делу Лопакова — Баранова.
И там я нашла, в частности, указание — «…связку ключей и ломик-«фомку» уничтожить». Меня заинтересовала «фомка». Я стала внимательно читать материалы дела и в протоколе обыска на квартире Лопакова нашла запись — «ломик стальной, зауженный, с расплющенным концом, в торцевой части две давленые короткие молнии». Вот об этом я и хотела вам рассказать.
— Выводы? Идеи? — спросил комиссар.
— Я предлагаю проверить, не являются ли одним и тем же лицом Хрюня-Лопаков и разыскиваемый нами Яков Крест.
Комиссар покачал головой.
— Нет. По-моему, это исключено. А весть вы принесли исключительно важную.
— Если я заблуждаюсь, то почему же моя весть важная? — спросила Лаврова.
— Потому что вы подтвердили нам с Тихоновым другое очень серьезное предположение. А именно: что Яков Крест — это Данила Никодимов. Как думаешь, Стас?
— Как вариант — реально. Особенно если предположить, что еще в колонии, планируя побег, Лопаков рассказал Никодимову о своем талантливом воспитаннике и дал на всякий случай явку на Мельника. Хрюня ведь не знал тогда, что Белаш не станет большим скрипачом…
— Согласен, — кивнул комиссар. — Что собираешься делать?
— Предъявление Мельнику фотографий обоих, срочное изучение по архивным документам личности Никодимова и сразу же — выезд в Ленинград.
— А зачем в Ленинград? — спросил комиссар.
— Белаша больше трогать нельзя ни в коем случае. А мне надо узнать, что он там делал, когда по его наводу «чистили» квартиру Полякова.
— Но ведь у него стопроцентное алиби, — сказала Лаврова.
— У подозреваемого алиби, если в момент преступления он находился вместе со мной…
Я сошел с подножки на платформу и сразу почувствовал, что здесь, в Ленинграде, намного теплее. На торцевой стене вокзала ярко светили лампочки электротабло — 8 часов 27 минут. Разом погасли на мачтах ртутные фонари, и вокзал погрузился в мягкий дымный сумрак, прохладный, фиолетово-синий, с легким запахом угольной гари и еле ощутимым ароматом моря.
Была непривычная для вокзала тишина, не слышно гомона и суеты носильщиков: «Красная стрела» — деловой поезд, большинство пассажиров с портфелями и маленькими чемоданчиками — тут носильщикам делать нечего. Устало пыхтел тепловоз, будто успокаивал дыхание после долгого и быстрого пробега, у дверей кабины стоял машинист в накинутой на плечи куртке и не спеша покуривал сигаретку, и во всей его фигуре было спокойное утомление, тихое удовлетворение выполненной нелегкой работой и ожидание скорого заслуженного отдыха. И я почему-то остро позавидовал ему — нельзя сейчас мне вскарабкаться в широко остекленную рубку, отогнать в сортировочный парк состав, потом крепко попариться в бане, выпить пива и лечь спать, а вечером у этой же платформы дать густой протяжный гудок и помчаться назад в Москву, и с каждой секундой колеса будут оставлять за собой двадцать три метра стального полотна, и хоть вокруг мгла, ночь и снег, дорога намного вперед высвечена мощным лучом прожектора, в котором серебряно сияют рельсы — семьсот километров прямой дороги с одним-единственным поворотом, да и тем известным задолго вперед.
На Московской площади бесшумно плыли истекающие голубым светом троллейбусы, перемаргивались светофоры, низко гудели зализанные корпуса трамваев «татра». И от неверного, ломающегося зеленовато-синего света утра казалось, будто на деревьях повисли не пушистые пряди инея, а текучие заросли морских водорослей. На Невском проспекте гасли огни витрин.
В подвальчике-пирожковой было пусто и очень чисто. Мне дали чашку бульона, горячих пирожков, крепкий кофе — подкрепиться надо было авансом на весь день. А будет он, наверное, нелегким. По архивным фотографиям Мельник безоговорочно опознал в Никодимове Якова Креста — «только больно молодой он здесь»… Глядя на фотографию Хрюни-Лопакова, он неуверенно сказал: «Помнится, был вроде один криворылый, а точно сказать боюсь»…
Два месяца я ходил по лабиринту, оставляя на стенах засечки, и только теперь мне понемногу становился ясным общий его строй, принцип конструкции. Но общая идея — это еще не план, и по-прежнему оставалось неизвестно, где надо поставить заслон, чтобы не выскочил на свободу затаившийся в хитросплетениях задолго и внимательно продуманных ходов Минотавр. Я был твердо уверен, что в длинные месяцы и годы совместного сидения в колонии Хрюня и Крест хорошо поняли друг друга и, готовя побег, не просто собирались погулять на свободе — Белаш был надежным убежищем, твердой гарантией безбедной жизни. Хрюня — это ведь не Колька Баранов, плакавший когда-то на бульваре от предательства товарища. Он бы взял Белаша за горло мертвой хваткой — как его взял впоследствии Крест. Во всяком случае, так мне казалось. То, что Белаш принял участие в краже скрипки, у меня не вызывало больше сомнений. Единственно, что оставалось непонятным, — какова его роль? Только предательство, ставшее стереотипом его поведения во все критические мгновения жизни? Или прямое участие в похищении?
Мельник, правда, категорически отказывается от знакомства с Белашом. Но я верил в его искренность, а объективной стороне его показаний не доверял. Они могли быть знакомы, так сказать, односторонне. Поэтому я и приехал в Ленинград. И еще потому, что мне надо было выяснить поглубже личность Данилы Спиридоновича Никодимова.
Кроме инспектора Леонидова, в Ленинградском уголовном розыске я никого не знал, но ребята встретили меня радушно и весело, и произошло наше знакомство как-то необычайно легко и естественно — вот так же Буратино узнали и приняли за своего куклы из театра Карабаса.
— Так что говорят люди? — спросил я Леонидова, который по нашему следственному поручению проверял маршрут Белаша.
— Железно подтверждают. Ни одной осечки. В консерватории, в театре, у приятелей по фамилии Медведевы и у профессора Преображенского. Я даже девушку допросил, ту, что на улице Громова проживает. Все их показания сходятся тютелька в тютельку.
Я достал блокнот с записями, посмотрел в нем необходимые заметки и на всякий случай спросил:
— У кого он был вечером накануне кражи?
— У Преображенского. Профессор с супругой подтвердили, что он сидел у них весь вечер, потом по телефону вызвал такси и поехал к себе в гостиницу. Дежурная по этажу сообщила, что Белаш пришел не очень поздно и попросил разбудить его в восемь часов — об этом есть запись в их книге.
— После этого он мог выйти на улицу незаметно для дежурной? Есть там еще какой-нибудь выход?
Леонидов задумался:
— Мне кажется, что по боковой лестнице можно, минуя дежурную, выйти в ресторан на первом этаже, а там есть проход к парадному. А что?
— А то, что если он сразу вышел на улицу и поехал на аэродром, то через полтора часа он уже был в Москве, на площади Маяковского.
— Не согласен, — возразил Леонидов. — Я уже думал об этом и считаю, что теоретически такой маршрут возможен. Но только до Москвы. А вот оттуда он вернуться к восьми часам утра в свой номер не мог.
— Почему?
— А ты сам посчитай. Допустим, он принимал участие в самой краже…
— Я это уже допустил.
— По твоим словам, вышли они из квартиры около половины первого ночи…
— Это по словам Мельника. Но допустим.
— Добираться обратно он может тремя видами транспорта: самолет, автомобиль и поезд.
— Точно. И что?
— Самолет отпадает. Первый рейс на Ленинград в 7.45 — никак не может он успеть к восьми в номер.
— Резонно. Автомобиль?
— Не может. Вот сводка погоды: заморозки до 11 градусов, на почве гололед, туман, высота волны — 1 метр…
— Ну, это у вас здесь ленинградские штучки — высота волны! Не по волнам же он ехать собирался.
Леонидов невозмутимо ответил:
— По гололеду тоже не сильно разгонишься. Ты же ведь сам шофер, знаешь небось — в среднем больше семидесяти по такой погоде не дашь. Так что понадобилось бы ему не меньше десяти часов, и опять же к восьми утра он не попадает в гостиницу. Автомобиль — долой!
— А поезда?
— Тоже не получается. В час пять отходит из Москвы экспресс «Арктика», но в Ленинграде он только в половине десятого. Есть еще несколько московских поездов, но они все или уходят раньше, чем он мог попасть в Москву, или приходят в Ленинград позже восьми.
— Ну что же, — развел я руками. — Значит, его функции ограничились подводом на квартиру Полякова. А поездка в Ленинград была демонстрацией подчеркнутого алиби. Теперь второй вопрос — дело Никодимова…
— Тут вот что… — Леонидов даже зажмурился в ожидании эффекта подготовленного им сюрприза. — Нашел я одного человека…
— Что за человек?
— Он во время войны служил в ОБХСС…
Федор Петрович Долгов, каменного вида старик, говорил тягучим утробным голосом, и когда он смотрел тебе в лицо пронзительными серо-зелеными глазами, разрисованными красными склеротическими жилками, возникало ощущение, что он гипнотизирует тяжелым рокочущим голосом и вязкой неподвижностью сердитых глаз, и памятниковой громоздкостью фигуры.
— Я ведь из породы добросовестных неудачников, — объяснял он мне. — Даже до полковничьей папахи не дослужился. А может, оно и правильно, потому как я в милицию тоже случайно попал. Я ведь войну командиром особого водолазного отряда начинал…
Лицо у Долгова было опухшее, покрытое сетью бурых и багровых трещин-сосудов, и неистовый блеск стеклянных глаз пугал меня. Его жена — грузная седая женщина с огромным пучком седых серых волос говорила низким голосом:
— Федя, не волнуйся. У тебя криз будет снова. Лучше угощай товарищей…
На стене в раме висело много фотографий. Бравый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Марат», он и высокая девушка с шапкой пушистых светлых волос, группа морских командиров с нашивками на рукаве и пилотках. В середине грамота о награждении орденом Красного Знамени младшего лейтенанта Долгова Александра Федоровича (посмертно). Фотография Федора Долгова в парадном милицейском мундире при всех орденах и медалях у развернутого знамени ленинградской милиции — здесь у него уже лицо раздуто, покрыто уродливой сеткой трещин и неестественно выпучены стеклянные глаза.
— Затопили в канале баржу с мукой, я сам пошел ее осматривать — каждый грамм муки был на учете. А тут «мессера» налетели, пока я, значит, под водой был. Ну и — шарах! — прямое попадание в водолазный бот. Естественно, будь я чуть слабже организмом, так бы в трюме на барже и остался. Но вот нет, не дождались, гадюки, выполз. Хотя, ясное дело, у меня все это, — провел он ладонью по лицу, — сотворилось. Полгода в госпитале, и списывают меня с флота под чистую. Нарушение кровоснабжения, говорят мне. Делать нечего, пошел я в милицию — не на складах же пастись. А тут как раз это дело подоспело, и меня подключили для получения опыта.
— Федя, дай людям перекусить немного, — сказала жена. Она стояла у него за спиной и поглаживала его багровый, в рубцах и синих жилах затылок.
Долгов отмахнулся:
— Перестань! Они не за чаем пришли, им про дело интересно. Или, может, действительно поедим сначала? — спросил он нас с Леонидовым.
— Лучше всего — если вместе, — сказал Леонидов. — Чаек будем попивать и слушать.
Мгновение Долгов недоуменно смотрел на него, потом рубанул рукой:
— Ну да! Конечно! Вы пейте, а я буду рассказывать. Мне это тоже приятно — знать, что кому-то понадобились труды мои давние. Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы.
— Почему? — спросил я.
— А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением — все воюют на фронте, а я здесь в затишке с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе.
— И что, появился интерес? — спросил я.
— Еще бы! Меня за сто мешков муки, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то, что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали, как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя…
— А это разве плохо? — спросил я.
— Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводят. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет, и баловства от этого много… В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его — раз! — и в расход!..
— Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, — сердито сказал Леонидов. — Принципы судопроизводства теперь совсем другие.
— Может, зря? — повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов. — Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И не какая это не гуманность, а гнилой либерализм! Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал!
Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак — молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил:
— А что он делал-то все-таки?
— Значит так, началось это все с Никодимова и приятеля его Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме — в сапогах хромовых щеголял, языкатый, веселый — ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал, как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки — та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги…
— Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? — спросил я.
— А они карточки и не печатали — на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали…
— Разве талоны без корешка принимали? — спросил Леонидов.
— Не спеши, — одернул его Долгов. — Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика водки, например, он брал один себе, а другой — им. А бутылка водки тысячу рублей стоила, буханка хлеба — триста, кило масла — девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди отдавали за краюху хлеба. И вот эти черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались!
Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо.
— Когда пошел я к Никодимову на квартиру — брать его, в утро это самое соседская девочка померла. И сам иду — в голове туман, гул от болезни да от слабости, от голодухи постоянной, от кофея эрзацного. Вошел к нему, огляделся — музей пополам с лабазом. Тут тебе хрусталь и шоколад, картины у стены сложены и бочоночек с икрой зернистой, в шкафу — кольца, браслетки, поверишь — зубы золотые в коробочке сложены, булки белые и сало-шпиг с тушенкой. В ящике со сливочным маслом триста монет золотых. Сел я на табурет и заплакал. «Фашист ты проклятый, — говорю ему, — ты ведь нам в спину из пулемета молотишь». А он стоит и трясется: «Дозвольте все сдать, только не убивайте…»
— А почему же его не расстреляли? — удивился Леонидов.
— Не знаю. Трибунал шестерым по этому делу дал расстрел. Пятерым просьбу о помиловании отклонили, а Никодимова отправили в штрафбат на передовую. Не знаю, может быть, снизошли к его молодости, рассчитывали, что перевоспитается еще под огнем-то. Да, видать, с таким горбом только в могиле исправляться.
— Кто он по происхождению, этот Никодимов? — поинтересовался я.
Долгов усмехнулся, его синие запекшиеся губы чуть раздвинулись.
— Из духовных. Его отец был дьячок где-то в станице на Кубани. Потом лишили его папашу духовного звания святого, или как там это у них называется — обворовал он церковную кружку. Это мне сам Никодимов на допросе рассказал. Э, чего говорить — там, где было болото, беспременно вода вновь натечет…
День был солнечный, яркий, морозный. Толстыми гроздьями висел на деревьях иней, он облепил плотно решетку Летнего сада, на Марсовом поле полыхал, стелился желтый язык Вечного огня в каменной чаше, скакал в своем неостановимом порыве позеленевший от окиси Медный всадник, и все вокруг было очень покойно, мирно, тихо. Белым-бело было все вокруг…
— В управление? — спросил Леонидов.
— Нет. В гостиницу «Европейская».
— Зачем? — удивился Леонидов.
— Хочу посмотреть, как там проживал мой друг Белаш.
— Так мы же вроде договорились, что он свое московское алиби доказал?
— Нет, — сказал я упрямо. — Не договорились. Это я просто спорить не стал. А насчет алиби сомневаюсь.
— Тогда объясни хотя бы, — недовольно сказал Леонидов.
— Так мне и объяснять нечего. Я только думаю, что если бы он хотел продемонстрировать свое алиби, то не стал бы ложиться спать спозаранку…
— Во-первых, не такой уж спозаранок, время для него, чтобы спать, вполне подходящее.
— Это для тебя, — желчно сказал я. — Для человека, уставшего после трудового дня и совсем не заботящегося о том, чтобы зафиксировать свое алиби…
— Ну, устал-то он не меньше меня. И потом — что же ему было делать для этого? — засмеялся Леонидов. — В милиции зарегистрироваться, что ли?
— Хотя бы, — серьезно ответил я. — Ты ведь не знаешь этого парня, а я думаю, что если бы ему надо было подчеркнуть свое алиби, то он скорее всего слегка нахулиганил бы, чтобы попасть в милицию и на мой вопрос, конфузясь и стыдясь, протянуть справку из милиции. Вот так!
— Ну а если серьезно? — сказал Леонидов.
— А если серьезно, то Белаша с вечера и до восьми утра никто не видел и подтвердить его алиби не может. Вот это для меня серьезно.
Уезжая из гостиницы, я был твердо уверен, что Белаш мог выйти из номера незаметно для дежурного. Его номер находился в середине очень длинного коридора с двумя поворотами, причем за вторым поворотом была лестница, выходящая в ресторан на первом этаже. Но, к сожалению, мою уверенность нельзя было рассматривать как мало-мальски серьезное доказательство, а это предрешало все остальное: моя поездка в Ленинград выглядела, по существу, безрезультатной. Я попросил Леонидова заказать мне билет на вечерний поезд в Москву. Он отправился в дежурную часть, а я сел за стол, открыл оставленную им папку с материалами по нашим запросам и стал листать протоколы допросов и справки. Вот допрос народного артиста Евгения Константиновича Преображенского: «Г. П. Белаша знаю с наилучшей стороны… безусловно честный… добросовестный… исключительно даровитый мастер… Да, в этот день он провел у нас время с обеда до позднего вечера… Заказал такси и уехал в гостиницу… Без четверти одиннадцать позвонил из номера и поблагодарил за гостеприимство… Очень любезный и внимательный человек… Точное время запомнил потому, что через несколько минут по радио должна была начаться трансляция записи 7-й симфонии Шостаковича под моим управлением… Да, Белаш именно об этом говорил… Он сказал приблизительно следующее: «Сейчас ложусь в постель и буду наслаждаться музыкой со всеми удобствами…»
Без четверти одиннадцать Белаш говорил из номера с Преображенским. Значит, на последний самолет он никак не поспевал. Последний ТУ вылетает в 22.50. Погоди, погоди! А не является это вот тем подчеркнутым алиби?
Вошел в комнату вечно улыбающийся Леонидов и сказал:
— Твой поезд убывает без пяти двенадцать ночи. Билет в воинской кассе.
— Спасибо, старик Слушай, а ты не интересовался составом последнего авиарейса?
Леонидов ухмыльнулся еще шире:
— Представь себе, интересовался. Пассажира по фамилии Белаш на значится.
— Хм, может быть, я ломлюсь в открытую дверь? У тебя телефон центральной диспетчерской такси есть?
— Есть. А зачем?
— Я хочу узнать точно, когда он приехал от Преображенского. Там в журнале заказов регистрируют время подачи машины.
— Пожалуйста, — Леонидов придвинул к себе аппарат, набрал номер и бойким голосом сказал: — Алле, алле, диспетчерская служба такси? Девушка, с вами говорят из уголовного розыска города. Здравствуйте. Нам тут справочка одна понадобилась, вот я передаю товарищу трубку, вы его проинформируйте, пожалуйста.
Я услышал мягкий девичий голос с украинским выговором:
— Слушаю вас, товарищ…
— Я вас попрошу посмотреть журнал заказов за 15 октября…
— Подождите минутку. — Я слушал, как она ровно и спокойно дышала в трубку, шелестели страницы, где-то там у нее, далеко спросил девичий голос: «Окся, ужинать пойдем?», и она ответила в сторону от микрофона: «Постой, сейчас отвечу и пойдем», и еле слышно пробивался в провод чей-то чужой разговор, потом она сказала: — Открыла за пятнадцатое.
— Заказ был сделан около двадцати часов по телефону А1-26-75.
— Сейчас посмотрим, — сказала девушка, и снова шелестели страницы, и снова я услышал голос: «Окся, ну ты скоро?», потом она сказала своим мягким, просто меховым голосом: — От, нашла…
— Так читайте, — сказал я нетерпеливо.
— Заказ принят по телефону А1-26-75 в 20.36. Машина номер 66–52 выслана в 21.45. Уведомление о выходе машины по телефону сделано…
Я записывал на листе бумаги и вдруг увидел, что это обратная сторона протокола допроса Преображенского и прямо под моей запиской в анкетной части протокола четким каллиграфическим почерком Леонидова написано: «Дом. адрес — Литейный проспект, дом 18, кв. 45».
Диспетчер, удивленная моим молчанием, сказала в микрофон:
— Алло, алло! — Получилось у нее — «халло», «халло».
— Да, да! — крикнул я. — Девушка, а кто работал в этот день на машине 66–52?
— Коля Савушкин…
— …Следователь — это идеал человека, — сказал таксист Коля Савушкин, решительно отринув мои попытки что-либо возразить ему. — Как только встану на ноги — сразу пойду в юридический. Обожаю эту работу: приезжаешь на место происшествия, а вокруг — мертвые трупы, толпа, оцепление и так далее. И ты начинаешь без сна и отдыха…
— Без сна и отдыха нельзя, — осторожно вставил я.
— Не играет значения, — отрубил Коля. — Когда мы с ребятами из дружины выходим в рейд, милиция спокойно…
— Так что насчет пятнадцатого числа? — перебил я.
Савушкин удивленно воззрился на меня, потом в прежнем темпе, хотя и в новом направлении, затараторил:
— Необыкновенно! В этот день неприятности у меня были нарасхват! Сначала спустил баллон, потом кончился бензин, потом у вокзала схлопотал от контролера предупреждение… Да. А уж потом эта история: у меня определенно было предчувствие, что так просто она не кончится…
— Вы о чем, Савушкин? Какое еще предчувствие? — с трудом вклинился я в поток извергающейся из него информации.
— Как о чем?! Мне же сказали в парке, что вы спрашивали насчет вызова на Литейный, 18. Так я сразу, тогда еще понял, что дело не чисто…
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался я.
— Пассажир был очень подозрительный. То есть сначала-то нет, ничего, молодой и разговорчивый, я таких предпочитаю, есть с кем поговорить. Он меня еще, как сейчас помню, сигаретой угостил, марки «Рига», с фильтром…
— А как он выглядел? — спросил я исключительно из контрольных соображений.
— Вот этого я не скажу, — сокрушенно бормотнул Савушкин. — Нет, врать не буду, особых примет не запомнил — он же мне только потом показался подозрительным! Так вот, закурили, разговорились — он еще посочувствовал нашему брату, шоферам: по городу ездить все труднее, а что будет, когда «Жигули» запустят — беда-а… Про себя рассказал, что сам музыкант, из Москвы приехал по делам… У нас, конечно, клиенты разные бывают…
Сообразив, что Савушкин вновь бросится сейчас к обобщениям, я поспешил направить его в правильное русло:
— А что еще говорил ваш пассажир?
Савушкин напрягся, собрал мучительные морщинки на невысоком лбу, даже неистребимые веснушки под его глазами потемнели.
— Говорил! — выдохнул он наконец облегченно. — Говорил. Устал, говорит, я как собака, сейчас поднимусь в номер и завалюсь, говорит, без задних ног. Помню, я еще ему пожелал с этаким легким ненавязчивым юмором: «Приятных, — говорю, — вам цветных и широкоэкранных сновидений» — на том и разошлись.
Савушкин смотрел на меня честно и несколько независимо, с сознанием выполненного гражданского долга, слегка гордясь своим легким ненавязчивым юмором.
— Все? — спросил я.
— Все, — гордо сказал Савушкин.
— Позвольте, а что же ваши предчувствия? — поинтересовался я, ощущая безнадежность своего вопроса и опасность новых словоизвержений, которые он мог вызвать.
— Предчувствия? — несколько ошарашенно переспросил Савушкин, немного подумал и, досадуя на мою несообразительность, пояснил: — Так ведь произошло же что-то! Иначе вы не пришли бы о нем спрашивать? Ведь верно же я говорю?
Я посмотрел на него долгим признательным взглядом и душевно сказал:
— Нет, Савушкин, не стоит вам поступать на юридический, вы и не пытайтесь, не выйдет из вас следователя…
По дороге в центральную диспетчерскую Леонидов, выслушав мой план, неуверенно сказал:
— Это очень вольное предположение…
— Правильно. Но ведь это только предположение. Я ничего не утверждаю. Но предположить обязан.
Леонидов усмехнулся:
— Показания Савушкина только укрепили алиби Белаша. В твоих расчетах есть какая-то ошибка.
— Может быть. Но если я прав и украл скрипку Белаш, то он мог попасть в Москву только на самолете.
— Каким же образом?
— Я бы, оказавшись на его месте, заказал два такси…
— Весь внимание. Слушаю гипотезу.
— Ты не заметил, где стоит у Преображенского телефон? В коридоре?
— В таких квартирах это называется прихожая. А что?
— Я думаю, что, когда он заказывал такси и называл адрес, вряд ли кто из хозяев прислушивался к его разговору, А уж когда позвонили из диспетчерской и сказали, что машина вышла, это заметили все. Так он обеспечил себе эту часть алиби — прямо по нотам. Ведь даже таксист подтвердит, что доставил в «Европейскую» музыканта из Москвы, который безумно хотел спать.
— Допустим.
— Ему надо было гарантировать себе машину от гостиницы — там центр, рядом полно театров и филармония, откуда в это время выходит масса людей, желающих ехать на такси, а у него время было рассчитано по минутам. Поэтому, как я понимаю, он еще раньше заказал себе такси около гостиницы. У него было времени в обрез — пятнадцать минут, пока придет машина, вызванная к Преображенскому, и минут пятнадцать, пока не начнет беспокоиться шофер такси около гостиницы. За это время он доехал до «Европейской», сказал Савушкину, что идет спать, а сам через ресторан вышел на улицу, сел в заказанное такси и помчался в аэропорт. Логично?
— Не совсем. Со звонком Преображенскому неувязочка.
— Увязочка, вполне увязочка! Билет на самолет у него был куплен заранее, поэтому перед самым вылетом он позвонил из автомата и отметился у Преображенского — ложусь в постель и буду слушать вашу музыку. А сам в самолет — и в Москву.
— Прекрасно. А из Москвы? Не забудь, что он вернулся до восьми часов!
— С этим разберемся. Мне нужен диспетчерский журнал…
Судя по записям в диспетчерском журнале, заказы на такси к 9-10 часам вечера в районе гостиницы «Европейская» были сделаны в три адреса: на Московский проспект, на Охту и на Кировский проспект. Двое водителей, оказавшиеся на месте, объяснили, что на Охту поехал старичок с внуком, на Кировский проспект — две женщины. Третий таксист — Сергей Иванович Могилевский — был в отпуске, и допросить его мы не могли. Но в журнале против его фамилии стояла красная галочка.
— А что за галочка? — спросил я у диспетчера Оксаны.
— Пропажа, — охотно пояснила она.
— Какая пропажа? — насторожился я.
— Та в смысле — находка, — пояснила девушка.
— Ничего не понимаю — пропажа, находка!
— Та в смысле — была у того пассажира — от «Европейской» до Московского проспекта — пропажа в машине Сергея Ивановича… Ну, забыл пассажир в машине вещь свою… Сама железная, вроде скобы, и на деревянной ручке. Ручка красивая…