Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей — на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, — и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
В ночь с 15 на 16 октября:
Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…
Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…
Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…
Концертмейстер Штук болел воспалением легких…
Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче…
Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…
Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…
Режиссер Александровский проводил разбор премьеры…
Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…
Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери…
Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…
Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…
Композитор Шовкунов принимал у себя гостей…
Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова…
А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку — спать по ночам — они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался — на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я». И это естественное и необходимое ночью занятие — спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку «Страдивари»! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…
И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:
Профессора психиатрии Богомолова.
Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
Скрипача Хорошилова.
Знаменитого иллюзиониста Коона.
Распространителя театральных билетов Содомского.
Известного адвоката Рудмана.
Художника Полозова…
Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря — он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов — спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию — алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов — красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации — и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок — совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.
Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками — и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь — по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь — и на поверхность пошла пена — зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая — она сплеталась более сорока лет — сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.
И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог — существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу — по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал — придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я — и сеть была уничтожена в прах…
Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…
Глава 4
У людей долгая память
Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.
Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти собственных кораблей и счета в «Банко коммерциале ди Наполи». Негоциант Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.
— Как видишь, ты был не прав…
Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.
— Хорошо, допустим, ты отверг меня и Джузеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли — разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства?
Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки. Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко — там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал.
— Я знаю, что ты, отец, богат, — продолжал Паоло. — Но я составил бóльший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком…
— Зачем ты пришел? — спросил Антонио. — Чего ты хочешь?
— Чтобы ты, наконец, подумал о семье, о нас всех, — зло, с придыханием сказал Паоло.
Старый мастер удивленно поднял брови.
— Да! Да! Да! — закричал Паоло. — Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь!
Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор — теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался, как туча над горизонтом.
— Что же должен я услышать? — спросил Антонио.
— Голос разума.
— И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? — недобро усмехнулся Страдивари.
— А почему бы нет? — распаляясь, упер руки в бока Паоло. — Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников?
— Никак, ты хочешь стать графом? — полюбопытствовал Антонио.
— Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, — зло выкрикнул Паоло. — А дети мои могут стать.
— Что же я должен сделать для этого?
— Мы должны объединить капитал — твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом — он проследит здесь за нашими интересами. Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе.
— А я? Что буду делать я? — спросил Антонио, и по лицу его было не понять — согласен он с планом первенца или затея ему не нравится.
— А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок — если им захочется скрипку, то они ее купят. — Паоло захохотал от неожиданной идеи. — Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией!
— Да, мне и в голову не приходило такое, — пробормотал Антонио. — Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно — согласны ли они?
И перевел на них свой тяжелый немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и, не глядя в глаза, тихо сказал:
— Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав…
Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал:
— Сегодня я закончил скрипку и назвал ее «Санта Мария». Такой скрипки люди еще не знали. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному…
Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом:
— Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а снищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! «Граф Паоло»! Вы при жизни предали и отказались от отца своего, Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей!
Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно — горло стянуло как ошейником.
— Идите, — сипло сказал Страдивари. — Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите…
Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про «Санта Марию»: «Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом». И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентийская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения — все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассеются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, «сядет» звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, — слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века!
Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель «Санта Марию», скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент «аллонж», яростного вишневого цвета, в нем полыхала «драконова кровь», широкими лучами расходились волокна ласкового клена и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа.
Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя — быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет.
Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения — проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет…
А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал:
— Синьор Страдивари больше учеников не берет…
Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора.
Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей — пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните…
Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать…
* * *
17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен — независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог — реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно.
За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха.
— Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? — спросил я.
— Достаточно, — сказал он. — Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила.
— А в чем же дело?
Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал:
— Тоска меня забрала совсем…
— Вас в камере не обижают? — поинтересовался я.
— Нет, — помотал он головой. — Кому там меня забижать? Держут-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А они — сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом…
Зазвонил телефон. Я снял трубку — Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку:
— Алло, алло!
— Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, — сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил: — Я, собственно, вот почему вам звоню — видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка «Страдивари».
— Да-а? — недоверчиво протянул я и посмотрел на Мельника — он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете.
— Да, — сказал Белаш. — Не знаю, правда ли это, а может быть, и наврал, но я решил вам позвонить.
— Спасибо, — сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет «утерянной» из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор — Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: — Григорий Петрович, а вы далеко отсюда?
— Нет, не очень. А что?
— Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез.
— Хорошо, — сразу согласился Белаш.
Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника — он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился.
— Так о чем тоскуете, Степан Андреевич?
Мельник поднял на меня — на одно мгновенье — тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал:
— Умру я, наверное, в заключении…
— Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я слышал.
— Недавно! — усмехнулся Мельник. — Это у тебя — в суете, да беготне, да на воле — месяц не срок. А в камере месяц — срок. Ох, немалый!
— Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит…
— Потом, когда года потекут, — не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горючие — кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова и конца-края нет им, мыслям всем этим.
— И что придумал?
— Ничего я не придумал, милок. Только часто вспоминал слова, что от Креста как-то слыхал, — говорил он, человеческая жизнь, как детская рубашка, — коротка и загажена.
— Так ведь вы не ребенок, Степан Андреевич — должны были понимать, что на свою рубашку гадите.
— То-то и оно! Кабы человека, перед тем как он закон нарушил, в тюрьму дня на три отправить — навроде экскурсии, тебе бы совсем дел никаких не осталось. Да только опосля все это до ума доходит — когда весь уже в дерьме топнешь, под самое горлышко подступило.
— Ничего не попишешь, — сказал я. — Урок впредь будет.
Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую бровь.
— Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят.
— Почему же на погост? Колония — это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья.
— Не каторга, — повторил Мельник. — А что же — Сочи-курорт? Ты-то, чай, на отпуск туда путевку себе не возьмешь?
— Я, между прочим, по чужим квартирам ночью не шатаюсь, а, наоборот, вас в них ловлю. Так что мне полагается путевка в Сочи, а вам — в края с более прохладным климатом. Чтобы работать было не жарко…
— Так я работы не боюсь. Тоска меня там заест. Сгибнет тут без меня все хозяйство мое, баба одна не справится. А если Хозяин узнает, что я еще вещичек набрал из квартиры — пошлет Креста, он мне дом сожжет, вот я чего боюся. А все сначала начинать — силов у меня уже нету. И добра, нажитого за всю жизнь, очень жалко. Хоть бы вы Креста споймали — все бы мне спокойнее было. А то, коли я в колонию поеду, а Крест здесь шерудить останется, от одних волнениев помру.
Я посмотрел на его голый череп, прозрачные желтые хрящи торчащих ушей, усохшую желто-серую кожу и почему-то очень легко, с отвратительным неприятным чувством представил его мертвым — его очень легко, до тошноты просто было представить себе мертвым. Передо мной сидел труп. Человек из жадности себя дотла выел.
— Вот, видите, бывает, оказывается, что интересы преступного мира и уголовного розыска совпадают, — сказал я, встал, прошелся по кабинету, подошел к окну. На улица стоял ослепительно яркий, холодный солнечный день, и в этот час мой кабинет освещался таким пронзительным голубоватым светом, будто за окном был установлен «юпитер». У входа в сад «Эрмитаж» разгружали с машин заснеженные елки, бежал по тротуару в одном белом халате студент из клиники мединститута, над его непокрытой головой дымился клуб белого пара, около своих красноверхих «Волг» попыхивали сигаретами таксисты на стоянке, гуськом шли за воспитательницей толсто закутанные малыши из детсада, а она все время оглядывалась на них, быстро постукивая на ходу сапожком о сапожок, и что-то беззвучно кричала им, слов из-за двойной рамы, конечно, не было слышно, но и так было понятно, что кричит она им что-то веселое, подбадривающее, потому что мне и отсюда были видны ее раскрытые в улыбке красные замерзшие губы и сияющий блеск зубов…
Я обернулся к желтому, уже почти умершему Мельнику и сказал:
— Дело по делам, а суд по форме. Прокуратура оформит производство в отношении вас, и дело передадут в суд.
Он рывком поднял голову, и огромные ушные раковины его крутанулись в мою сторону, как у целевого радиолокатора:
— А как же Хозяин? А Крест? Что же — мне одному кару нести?
В это время в дверь постучали.
— Войдите! — крикнул я.
Отворилась дверь, и, щурясь после коридорного сумрака от ослепительного света, бьющего через окно прямо в глаза, вошел Белаш.
— Здравствуйте! — сказал он и потер рукой глаза, пытаясь нас рассмотреть.
Мельник поднял на него равнодушные, мертвые глаза и безразлично опустил голову. Я пошел от окна навстречу Белашу, а он, окинув взглядом кабинет, увидел сидящего у стола Мельника.
И пока Белаш шел ко мне, протягивая руку, глаза его бессознательно вцепились в бесформенную, как оползень, фигуру старика. Вся комната — длиной пять метров, и мы шли друг другу навстречу, протягивая руки, так что все это длилось, может быть, две секунды, ну три — от силы, но для меня время с грохотом треснуло, задребезжало, оно взвизгнуло лопнувшей пружиной будильника, оно закричало мне: «Я — остановилось! Все остальное недействительно, все остальное — вне Меня — Времени, потому что сейчас существуют только две секунды вашего пути по крошечному пространству этого кабинета!»
Не знаю, не помню, хоть убейся, не могу я сказать, какое лицо было у Белаша в это микроскопическое мгновение остановившегося времени, я запомнил только его глаза и руки — ведь я много раз до этого рассматривал его красиво прорезанные умные глаза с тяжелым ироничным прищуром чуть синеватых век. Чужие были глаза у него в это мгновение, будто впопыхах, собираясь на маскарад, он нацепил полумаску, скрывшую лицо, и остались только две узкие прорези, в которых метались сумасшедшие зрачки человека, обезумевшего от тоски, ужаса, бессилия. Как будто не Мельник, раздавленный, почти мертвый от жадности, стыда и горя старик, а клацающий зубами Минотавр изготовился для прыжка со стула с жестяной инвентарной биркой ХОЗУ — такие глаза были у Белаша, и я не слышал ничего, я просто оглох на эти секунды остановившегося времени, потому что в голове гремел, постепенно затихая, усталый, тусклый голос Белаша — «…плотью живой он в живую могилу уходит…». И протянутая мне рука — тонкая, с длинными сильными пальцами, покрасневшими от мороза, — тряслась.
Все это длилось две, ну от силы три секунды, потому что Белаш оторвал, наконец, непослушные, живущие отдельной жизнью глаза от Мельника и, мучительно разорвав в улыбке рот, сказал мне:
— Холод сегодня на дворе ужасный…
— Да, холодно. Вы знаете этого человека, Григорий Петрович?
Белаш уже пришел в себя и, повернув голову к Мельнику, сказал неуверенно:
— Я даже испугался в первый момент — мне показалось, что я его знаю.
— А почему испугались?
Белаш посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него обычные — как всегда спокойные, иронически прищуренные, он зябко потер руки, достал сигарету, чиркнул зажигалкой, и я увидел, что руки тоже больше не трясутся.
— Мне показалось, что я его как-то видел дома у Иконникова.
— Показалось? Или действительно видели?
— Вообще-то сильно похож, хотя категорически утверждать не берусь.
Мельник настороженно поднял голову:
— У какого еще Иконникова?
Я быстро прошел за стол и сказал:
— Гражданин Мельник, гражданин Белаш — между вами будет произведена очная ставка…
Мельник совсем пробудился от своего анабиоза. Его глубокие хищные глазки ожили, блеснули острым недобрым светом, задвигались каменные желваки на скулах, даже лысина слегка порозовела. Он раздельно сказал:
— Скрипку найти не можете, так решили на меня все сразу навесить?
— Мельник, я попрошу вас помолчать сейчас. Отвечать будете только мне и только на мои прямые вопросы. Гражданин Белаш, знаком ли вам этот человек?
Белаш внимательно вгляделся в Мельника еще раз и твердо сказал:
— Сейчас, когда он заговорил, я, пожалуй, с уверенностью могу сказать, что именно его я видел однажды у Иконникова.
— Иконников вас с ним познакомил? — спросил я.
— Нет.
— Когда это произошло?
— Около полутора месяцев назад.
— При каких обстоятельствах?
— Я пришел в гости к Иконникову — это было незадолго до кражи скрипки, и застал у него этого человека. Он уже уходил и был в пальто. Поэтому я его сразу и не узнал — в этом тулупе. Иконников сказал ему на выходе, чтобы он пришел в другой раз. Вот и все.
— Вы не заметили, в каком пальто был этот гражданин?
— Какое-то темное пальто. Обычное. Я не очень к нему приглядывался — у Иконникова кого угодно можно было встретить.
— Хорошо. Гражданин Мельник, вы подтверждаете слова этого гражданина?
— Сдохнет он пущай раньше, чем я ему такую брехню подтверждать стану! — с остервенением сказал Мельник. — Я его первый раз в глаза вижу!
— Вы были знакомы с Павлом Петровичем Иконниковым?
— И не слыхал в жизни про такого! — рубанул ладонь в ладонь Мельник.
— Как же не слыхали, когда вы на его имя отправляли письмо? — спросил я.
— А-а! Вы про энтого? Да я и забыл ужо! — немного растерялся Мельник. — Письмо опустил да позабыл! А видать в жизни не доводилось! — И, приложив руку к сердцу, заверил: — Поверьте, не вру. Ей-богу…
— А может, доводилось, да позабыли — как с письмом?
— Не видал, не знаю, не бывал! Сказал — и баста! — заорал в голос Мельник.
— Ну-ка, тихо! Тихо! — угомонил я его. — Значит, записать, что Иконникова вы никогда не видели и сидящего перед вами гражданина Белаша тоже не знаете?
— Точно. Так и запиши.
Белаш пожал плечами и совершенно спокойно сказал:
— Могу дать голову наотрез, что это был именно он…
— А что? Удивление — это эмоция положительная, — засмеялся комиссар.
— Ничего себе — положительная! Я думал, его от испуга кондрашка хватит.
Комиссар сдвинул на лоб очки, прищурился хитро:
— Так он и на испуг законные скидки имеет: у тебя в кабинете не Поляков сидел. А человек, которого он видел у Иконникова незадолго перед кражей, после чего — тоже вскоре — Иконников умер. Тут его понять можно: состояние у него душевное сейчас препаршивое. Ты не задумывался, почему Содомский говорил именно о Белаше?
— Мне кажется, он наводил меня на него. Про Дзасохова Содомский прямо сказал: мог украсть, и видел, что я ему не поверил. А рассуждения о Белаше были много тоньше. Противный человек этот Содомский. Может быть, профессия накладывает отпечаток?
— Почему профессия? — не понял комиссар.
— Ну, все эти уверточки, «вам билетик оставлю, вам достану, не будем друг на друга в обиде, я вам — вы мне»…
— Это ты брось, — махнул рукой комиссар. — Род занятий к душевной силе не имеет отношения: Кузьма Минин до того, как Русь освободил, мясом на рынке торговал. А то, что Содомский противный — это не основание полагать, будто он участвовал в краже.
— А старая скрипка?
— Вот именно. Я у тебя как раз хотел спросить — что старая скрипка?
— Хочу подготовить план параллельного оперативного поиска.
— Правильно, — кивнул комиссар. — Только не параллельного. В параллельных электрических цепях напряжение тока падает. Ты сначала мне «Страдивари» найди, а потом уж этой занимайся.
— А если Содомский примет пока что контрмеры?
— Дудки. Это ты был прав, что ему новый хозяин скрипки в жизни ее теперь не вернет. Да и денег у Содомского таких нет, чтобы скрипку назад выкупить. Он ведь, в общем-то, вместе со своей нерповой шапкой и мудрой философией — босяк. Хватает, где может, на удовлетворение микроскопических страстишек. И еще… — Комиссар закурил, отогнал дым от глаз и закончил: — Это ведь ты ему только на бумаге так гладко объяснил, что мигом скрипку сыщешь. А как там, на ухабах, будет, совсем еще неизвестно. Так что вопрос пока отложим. Пока отложим…