Ужас реального |
А ничего плохого и ужасного это слово не содержит в принципе Даже если вещи скажут моему уму, что я — безумец, мой ум будет очень рад, поскольку это лишь удостоверит его действительность
Д О Предметный разговор об ужасе — это разговор, при котором вопрос об основании мира в целом, о почве, на которой учреждается сущее как сущее, даже не может быть надлежащим образом поставлен, не говоря уже о том, чтобы решен Однако подобное положение дел не означает, что мы не можем ставить вопрос об основаниях в каком-то другом аспекте, — в горизонте не сущего как такового и в целом, а, скажем, отдельных родов сущего, его отдельных предметных областей или даже отдельных вещей. Здесь не заключено никакого противоречия, потому что онтологическая дифференция, касаясь различия бытия и сущего, затрагивает одновременно разницу в способе обоснования одного и другого. Поэтому то, что предметно в отношении сущего (скажем, ужас как некоторое переживание или состояние), не является таковым за его пределами Хайдеггер позаимствовал из лексикона немецкой мистики понятие Ungrund, означающее «бездну» или «без-основность», однако семантически это делающее крайне двусмысленно, поскольку приставка «un-» в немецком языке является не только отрицательной, но и усилительной, фактически исполняя одинаковую функцию с приставкой «all-» To есть безосновное в себе самом оказывается основанием для всего остального Отсутствие почвы у сущего в целом, у бытия выступает условием укорененности каждого сущего в отдельности. Это близко к тому, о чем Александр говорил как о самососредоточении Бога, оставившего мир без присмотра и позволившего тем самым обосноваться разным родам сущего Для человеческого присутствия поиск основания был и остается не только пробле-
Беседа 5 |
мой существования в мире, от которого Бог отвернулся, но и специфической ситуацией самоопределения на фоне полной, тотальной неопределенности, бесприютности, несокровенности Спрашивается, на каком неколебимом утесе стоит человек, раз уж мы выяснили, что основание в теологическом смысле всегда нелегитимно? Нет неколебимого утеса, — на его месте провал, из которого в нас глядится «светлая ночь наводящего ужас Ничто». А мы, в свою очередь, пристально всматриваемся в эту ночь, но как ни стараемся, не встречаем ни одного знакомого образа.
Существенно затрагивающим суть дела представляется вопрос Татьяны о возможности вновь обрести табу. Для себя я это называю проблемой вторичной символической разметки. Как возобновить смысл слов? — вот в чем вопрос. Отсутствие святых имен, о котором говорит Хайдеггер, легко обращает попытки истолковать существенные вещи в досужие толки. Ведь нам не просто приходится говорить об ужасе или реальном с позиции нашего о них знания или их экзистенциальной достоверности. Скорее наоборот, рассуждая о подобных вещах, мы фиксируем почти стертые границы фундаментальных различий, которые некогда непосредственно затрагивали область сакрального, а теперь не значат практически ничего. Тут-то и возникает потребность во вторичной символической разметке, — вновь появляется необходимость найти способ отделить существенное от несущественного, подлинное от поддельного, а надуманное от действительного. Если вспомнить пример Татьяны, касающийся сексуальной революции, то совершенно очевидно, что когда были уничтожены последние табуированные зоны в общезначимой конфигурации эроса, то сразу же была утрачена и большая часть его внутреннего напряжения. Рыхлая среда эротического была мгновенно оккупирована размытой сексуальностью, с которой подлинный эрос всегда сохранял огромную дистанцию
реального |
Я полагаю, что приблизительно то же самое однажды произошло и с ужасом. До тех пор, пока человек испытывал великое изумление и трепет перед непостижимой тайной сотворенного мира и пока умел видеть в созданном им то, чего никогда не сможет понять до конца, он знал не понаслышке, что такое ужас. Однако со временем святые имена пришли в забвение, фундаментальные различия стерлись, и первоначальное отношение к миру, в котором бесконечное удивление смешивалось с безмерным ужасом, утратило напряжение и растворилось в смутных переживаниях души, с которыми поначалу не имело совсем ничего общего. При этом осталась, как мне кажется, сущностная связь ужаса и смысла, о чем я уже отчасти пытался говорить. Согласитесь, ужасно вовсе не то, от чего теряют рассудок, бегут сломя голову или лишаются чувств. Это принято называть, скорее, «животным страхом». Ужасно также и не то, что обусловлено наличной опасностью и что Фрейд обозначал понятием Realangst. Существует странная вещь иного порядка, все время выбивающая нас из обычного времяпрепровождения, часто заполненного приятными и бессмысленными делами. Что-то постоянно сталкивает нас с выхоженной колеи, отбрасывая к попытке самопонимания. Что-то вынуждает приостанавливать жизненный проект, создавая лакуны, заставляющие искать большего, чем способен предложить окружающий мир. Это большее — и есть смысл, а прерывы нашего привычного существования — следы изначального ужаса. Будут ли они и впредь сохраняться системой символических запретов, оттеняющих реальность реального, или временно растворятся в стратегиях индиффе-ренции, вопрос, в общем-то, вторичный.
Александр Погребняк- Продолжить наш разговор следовало бы с замечания, что ни с кем из предыдущих Участников беседы я принципиально не согласен. Правда,
Беседа 5 |
тогда эта речь будет произноситься не от имени моего «я», а от имени Я как такового. Любой, кто говорит о себе «я», когда его просят сказать что-то об ужасе, вдруг понимает, что беспросветно одинок. Психологически ужас — это ситуация, в которой все хотят взяться за руки, но онтологически никто никого за руку не берет, потому что оказывается один. Начиная говорить об ужасе и понимая, что ты говоришь в полном одиночестве, даже не перед собственным лицом, а вообще перед отсутствием лиц, ты должен признаться, что о сущности ужаса абсолютно нечего сказать. Почему у ужаса нет сущности? Потому что в нем нельзя отделить существенное от несущественного. Если ужас — это на самом деле ужас, то в нем существенно все. А если в нем обнаруживаются какие-то акциденции, атрибуты или знаки, то не так он и ужасен, потому что есть за что зацепиться взгляду, есть кого взять за руку. Что касается имени Хайдеггера, которое совершенно неслучайно здесь прозвучало первым, то Хайдеггер в этой связи оказывается очень интересным персонажем. За то, что он сказал об ужасе, перед ним стоит снять шляпу. Но когда снимаешь шляпу, то если ты снял ее всерьез, после этого должно просто «сорвать башню». От ужаса должно «срывать башню». А ты зачем-то, едва сняв шляпу, надеваешь ее, как Шеллинг, надевавший шляпу, отправляясь читать лекцию, хотя лекторий был в том же помещении, в котором он жил. И спокойно идешь читать лекцию об ужасе у Хайдеггера или об ужасе вообще, сравниваешь Хайдеггера с Лаканом или с кем угодно. Все получается наилучшим образом, безопасно и благополучно.
Можно задаться вопросом: что значит онтологическая выдвинутость человеческого бытия в Ничто? Только одно: еще большую задвинутость в нечто. Расхожие разговоры о философии Хайдеггера часто ведутся приблизительно следующим образом: Хайдеггер намечает плацдарм для
Ужас реального
рассуждения о бытии, ужасе или истине, избирая такой модус, как повседневность. Почему? На первый взгляд может показаться, что с точки зрения повседневности легче всего говорить о том же ужасе по контрасту, потому что ужас разрывает повседневность. Однако порядок слов и мыслей у Хайдеггера другой. Чем более ужас отрефлек-тирован, чем более он понятен, тем явственнее выдает погруженность в нечто, в повседневность. Ужас — это то, что конституирует повседневность, что живет в повседневности, плодит эти бесчисленные «и т. д.», о которых говорил Александр, и все наши разговоры о себе превращает в болтовню. По сути дела, человек, прочитавший Хайдеггера и понявший его либо сам ставший Хайдеггером и понявший, что такое ужас, понимает только одно: если до этого момента он говорил, или писал стихи, или вещал, или думал, то теперь ему не остается ничего иного, кроме как болтать. Если верить Батаю, Гегель, прежде чем создать окончательную систему, пережил какой-то онтологический ужас. После этого он и создал свою систему, где фигурируют не какие-то мифологические персонажи, вроде господина и раба, а бытие, ничто, качество, количество и т. д. Мне вспомнилось, как в самом начале «Страха и трепета» Кьеркегор говорит: каждый из нас тысячу раз по воскресеньям слышал в церкви рассказ об Аврааме, но кто после этого потерял сон? А если даже кто-то потерял и захотел повторить подвиг Авраама, то его обвинят в безумии, преступлении, гордыне, сговоре с дьяволом.
Итак, ужас лишь в том, что все наши разговоры с определенного момента гарантированно превращены в болтовню и любое слово, чем точнее оно будет, тем сильнее станет забалтывать ситуацию. Если комически представить эту ситуацию, то мир делится на две категории — на прочитавших Хайдеггера и на не прочитавших Хайдеггера. И эти две совершенно неравные стороны будут ожесточенно воевать.
Беседа 5 |
Мы, предположим, принадлежим к той (самой большой) половине, которая читала Хайдеггера, и мы будем утверждать, что мы-то понимаем, что все — болтовня, но как это можете понимать вы — те, которые только болтовней и занимаются. Вы даже Хайдеггера не читали, а только болтаете. А вот мы понимаем, что ничего другого делать просто не в силах, то есть они лишь болтают, а мы преподносим их болтовню как нечто необходимое и существенное. Да, но эта ситуация зеркальная — у них есть свой Хайдег-гер. И таких хайдеггеров миллионы. Как и ужасов миллионы. И завершается эта ситуация тем, что возникает сю-жет «Скучно на этом свете, господа». Потому что прочитавший и не прочитавший Хайдеггера — это Иван Иванович и Иван Никифорович. Просто один уверен, что правда на его стороне и он знает, в чем всеобщность и необходимость положения дел, а другой не знает этого, но не знает именно с точки зрения первого. Каждый знает эту правду для себя. И в этом смысле ужасно то, что война — нормальное состояние дел. Почему? Потому что любой знает имя Хайдеггера и понимает, что ужас правит миром, но когда кто-то из нас хочет сказать другому слово «ужас» или слово «Хайдеггер», то мы не слышим друг друга. Мы пишем жалобы в суд, говорим о свинье и двух мешках овса, о ружье, и не более того. Отсюда мир имеет вид бесконечного торга или бесконечной войны за обладание правом сказать другому, что это ты болтаешь. При этом я знаю, что ты болтаешь по преимуществу, и раз и навсегда будешь болтать. Идет борьба за это последнее слово.
Спрашивается, почему такое абсолютно привычное состояние мира называется именно ужасом? Потому что ужас — не самая редкая вещь, достаточным основанием для ужаса может стать любая вещица, повседневное событие, любой пустяк. Мы прекрасно знаем, что причиной невроза может быть любое случайное событие. Проблема заключа-
реального |
етея в том, что нечто «подлинно уникальное» мыслится нами исключительно как повод для бесконечной болтовни с психоаналитиком. Ибо каждый из нас — психоаналитик друго-го, и пациент у другого в роли психоаналитика. Александр говорил о том, что красивая лошадь появилась потому, что какая-то другая лошадь, которую, возможно, никто никогда не видел, радикально подпорчена. Существуют миллионы, табуны прекрасных лошадей, но где-то прячется одна, быть может, фантазматическая, уродливая лошадка, лакановское маленькое «а», то, на что все хотели бы посмотреть. Более того, проблема заключается даже не в том, существует она или не существует. Просто если взять двух совершенно одинаковых лошадей, то для двух человек одна из них — все равно какая — окажется красавицей, а другая уродиной. Договоренность между ними будет иметь характер бесконечного торга или вечной войны.
Марина Михайлова: Вы все начинали с Хайдегге-ра, а я начну с анекдота про ужас. В бордель приходит какой-то человек, приглашает девушку в комнату, та через пять минут выбегает и кричит: «Ах, ужас, ужас!» К нему посылают другую девушку, постарше и позакаленнее, но через пять минут и она выбегает с криком: «Ах, ужас, ужас!» Тогда сама мадам, подтянув корсет и затянувшись беломо-риной, идет в комнату. Через час она выходит и говорит: «Ну, ужас. Но ведь не ужас, ужас!» К чему я это рассказала? К тому, что ужас, который поддается измерению, градации, о котором можно сказать, что одно — ужас просто, а другое — ужас-ужас, на самом деле вовсе не является Ужасом. Прежде всего, как мне кажется, нужно различать страшное и ужасное. Это совершенно разные вещи Страх содержит невротический момент, он может быть включен в ткань символической реальности и постоянно преследовать человека. С религиозной точки зрения страх — это
Беседа 5 |
один из компонентов падшего существования. Он обладает определенной цикличностью, то есть человек остается в пределах самого себя, испытывая страх или страхи. Они могут меняться или оставаться одними и теми же, но в любом случае здесь имеет место пребывание в определенном круге. Тогда как ужас, о чем говорили и Даниэль, и Александр, обладает свойством исторжения человека в иные порядки бытия. Ужас таков, что в тот момент, когда он переживается, человек перестает присутствовать в символических порядках реальности. Он вдруг обнаруживает себя в диком одиночестве, в котором совершенно не на кого опереться. При этом он вынужден как-то воспринимать себя в этой ситуации — в ситуации полного несовпадения с привычными сетками значений.
У Бальтазара есть работа про Angst. Angst — это и страх, и тревога, и ужас, и все это вместе. Так вот, Баль-тазар замечает, что современный человек все время пытается вытеснить страх и тревогу из своей жизни. Он стремится к тому, чтобы ничего подобного не испытывать, а ужасаться лишь незначительным вещам, вроде отсутствия горячей воды. Но на самом деле ужас — это чувство, которое нормальный человек должен ценить, ибо ужас вводит его в пространство божественного. Если мы посмотрим на священные или литургические тексты, то увидим, что ужас является необходимым состоянием, которое испытывает душа перед Богом. Не потому, что Бог страшен или требует от человека, чтобы тот ужасался, предстоя Ему в богослужении или молитве, а потому, что в каком-то очень странном преломлении ужас сопрягается с радостью. При выходе, при исторжении с помощью ужаса в иную реальность человек действительно испытывает необыкновенную радость. Получается, что на своей предельной глубине ужас соединяется с радостью. Это, к примеру, хорошо знал Пушкин. Помните его строки: «Есть упоение в бою, и без-
ужас реального
дны мрачной на краю неизъяснимы наслажденья..»? Можно сказать, что из стадии страха, поддающегося измерению, человек попадает в неизреченный ужас и там, за гранью ужаса, оказывается в пространстве божественного. Самый настоящий ужас, который нас преследует всю жизнь, — это ужас смерти. Все остальное — из области страхов, более или менее сильных. Я вспоминаю замечательный фильм Бергмана «Седьмая печать», в котором разные люди встречают смерть и вступают с ней в разные отношения. Один персонаж говорит смерти, что еще не готов умереть и ему' нужно подготовиться. Другой персонаж, романтический рыцарь, играет со смертью в шахматы. Он заключает со' смертью пари. Если он выиграет, то смерть отступит от него, а если проиграет, то заберет его с собой. И рыцарь проигрывает, причем в тот момент, когда уже добирается до дома из долгого своего путешествия. И есть третий персонаж, точнее, целый ряд персонажей. Это комедианты. Они реализуют совершенно особый тип поведения: они просто убегают всякий раз, когда чувствуют, что дело может кончиться плохо. Хватают своих детишек и бегут прочь.' И спасаются. Когда в конце фильма смерть красиво уводит' на небеса всех персонажей — рыцаря, жену рыцаря и всех остальных, — то комедианты в это время наблюдают шествие и вспоминают о том, как ели землянику. Я хочу сказать, что мы можем ценить ужас и не бояться его. Потому что для человека, а тем более для человека православного, нет ничего такого, в чем он не встретил бы Бога. Есть Господь и в ужасе. В этом смысле ужас и есть, быть может, наиболее в реальности подлинное.
А. С.: Обращаясь к тому, что сказал Александр Пог-ребняк, я бы заметил, что он продемонстрировал опреде-ленную мощь диалектического аттракциона, на котором все присутствующие умеют хорошо работать и развлекаться Эта
Беседа 5 |
мощь частично объясняется красотой риторических переходов, а частично тем, что мы неизбежно задеваем какие-то существенные вещи. Тем не менее она вновь и вновь приводит нас к неким простым утверждениям. В частности, к утверждению, что порядок слов является значимым. Когда Кант заявляет, что существует совершенно непознаваемая вещь в себе, и больше ничего о ней не говорит, то, с одной стороны, вроде бы оправдана ирония Гегеля, замечавшего, что нет ничего легче, чем знать эту вещь в себе. Просто скажите, что это — ничто, и отбросьте ее.
Но с другой стороны, так поступать нельзя, поскольку все наши вещи для нас, весь наш дискурс имеет смысл и продолжается только потому, что существует невидимая вещь в себе — как тот контраст, благодаря которому сама реальность становится реальной. Она представляет собой нечто неименуемое. А в силу правильного порядка слов, который мы пытаемся воспроизвести, мы каким-то образом обозначаем топос этого неименуемого, и иного пути у нас нет. Потому что человек — существо, одаренное словом. Мы можем сто раз подозревать, что наша речь сфальси-фицирована и насыщена ложью, у нас все равно нет другого выхода: мы вынуждены произносить слова, и все зависит только от порядка слов. Чем правильней будет этот порядок, чем он будет ответственней, тем точнее мы обозначим топос неименуемой вещи в себе, за которой, кстати, и скрывается ужас как таковой — ужас неименуемос-ти, ужас того, что как бы мы ни были одарены, образованны и умны, но не в нашей власти поименовать неименуемое. Мы можем лишь оттенить его контраст по отношению к реальности. Здесь выявляется структура ужаса как того самого «и т. д.», ибо невозможно бесконечно перечислять, уточнять и отвечать на все вопросы, зато можно выстраивать порядок слов и, одновременно, порядок бытия. Можно, наверное, обвинять Хайдеггера в том, что он
Ужас реального
прожил жизнь, ничего внятного не сказав про Аушвиц или Майданек, хотя был прямым свидетелем творившегося ужаса, но все равно никто точнее его не выстроил на сегодняшний день правильный порядок слов. Наш разговор об ужасе реального, сколь бы он ни был для нас подозрителен и как бы мы ни выходили из него с помощью диалектического аттракциона, все же необходим. Ведь ничем другим мы не располагаем.
Н. И.'. Да, вопрос в каком-то смысле действительно заключается в порядке слов. Однако, к счастью, а может, к сожалению, не существует критерия, по которому с ходу можно было бы отличить достойный порядок слов от такого, который иначе как болтовней не назовешь. Мне кажется, что проблема состоит в том, что сколь бы ни казалась естественной апелляция к реальности, когда мы говорим об ужасе, эта апелляция все равно окажется обманчивой. Видите ли, ужас реальности, вообще говоря, совершенно тождествен реальному ужасу. При этом я то же самое могу сказать обо всем на свете — о восторге, о любви, о вере, надежде, отчаянии, да о чем угодно. Мы невольно попадаем в очень жесткий и совершенно «непродуктивный» тавтологический круг. И проблема выхода из этого круга связана с тем, чтобы было что сказать, а не с тем, как это упорядочить и передать словами. Когда утверждается, что «всё» болтовня, то разве это далеко ушло от мысли, что все есть суета сует? В конечном счете, что бы мы ни говорили, какие бы порядки ни выдумывали и ни демонстрировали, они никогда не обретут тем самым онтологического алиби в смысле Бахтина или «подвешенности» в смысле Хайдеггера. Если отгородиться от того характера дискурса, на который нас как будто бы заставляет идти сама тема Ужаса, как, впрочем, и любая тема, то можно достаточно строго ограничить ее рамки Ужас того слова, которое
Беседа 5 |
ничего не весит, которое не только извне, но и по суще-ству является болтовней, заключается в том, что мы научились слишком легко возвращаться к голосу «самих вещей». Феноменология в этом смысле испытывает некоторые затруднения, но не человек.
Чем универсален голос вещей? О чем вообще могут говорить вещи? Да только о самих себе — о том, что с ними можно и нельзя делать Камень говорит, что он в воде тонет, что об него голову можно разбить. Огонь говорит, что он горячий. Пирожок — что он с капустой. Все вещи, у кого чего ни спросишь, говорят только о себе. Такие поэты, как Вергилий, Данте, Пушкин, знали и нечто другое в вещах, но я сейчас не о поэтах. Я говорю о тех, кто их читает так же, как прислушивается к голосам вещей — из «любопытства». Так вот, необходимо осознать, что наша болтовня является собой постольку, поскольку мы, как стулья, на которых сидим, — чуть что, сразу про себя рассказываем. Мол, если у нас отломаешь четвертую ножку, то у нас не будет «достаточного основания» и мы свалимся, если бросишь нас в огонь, то мы сгорим, если сядешь на нас со своими ужасными мыслями и экзистенциалами, то как сядешь, так и слезешь, и т. д. Эту мысль можно выразить в форме следующего парадокса, мы говорим невидимые вещи, но чтобы дать им голос, надо логос наделить эйдосом — говорить такие вещи, на которых можно отдохнуть взглядом Между тем, на чем вообще мы отдыхаем взглядом' На чем угодно, но только не на том, что ищут науки и философия в лице «истины» и что легко представить высказываниями типа «это — сосна» и «это, сами понимаете, скандал». Спрашивается, чем в принципиальной ситуации сосна отличается от ясеня, от рябины или от ежа, который под нею укрылся? Отличие есть, но оно чисто номинальное. Все это вещи, которые уже сказали нечто о себе и будут и дальше продолжать говорить только о себе.
ужас реального
А когда мы отдыхаем взглядом' Когда перед нами не сосна, за которой мы будто бы не видим «леса», а когда, например, ее верхушку позолотило солнцем. То есть когда вещь нечто сказала, но не о себе, и даже не о солнце, и о нас, оживающих в закатный час. Представим, что в этот момент двое сидят и смотрят на эту картину. Именно сейчас они ничего не ищут — ни ужаса, ни истины, ни восторга. Более того, они почти что и не говорят. А если говорят, то их разговор со стороны — точно болтовня. Если их спросить в следующий момент, о чем они говорили, то они, скорее всего, ответят, что ни о чем. Может, они молчали, а может, говорили, может, смотрели в глаза друг другу, может, смотрели на верхушки сосен, может, никуда не смотрели, а занимались какими-то своими личными делами, и, тем не менее, вся эта ситуация в целом онтологически не может быть признана за болтовню. Им было что сказать. В этом смысле и можно, мне кажется, уловить за уши этот чертов ужас, к которому я хотел бы сохранять по возможности ироническое отношение, но, естественно, лишь до тех пор, пока он не припечатает к стенке. Было бы трижды нелепо испытывать ужас перед лицом самого ужаса. Он же все равно достанет. А вот ужас перед тем, что нам едва ли есть на чем взгляду отдохнуть, и мы едва ли знаем такое место, которое бы сами сотворили, а если и знаем, то едва ли умеем его хорошо хранить, — неуверенность в этом должна вселять в нас сущий ужас. Это, конечно, не декартово сомнение «во всех вещах вообще», а сомнение только в одной единственной вещи — сомнение в том, что мир, в котором ты живешь, способен удерживаться в твоих руках. А тогда — к чему они, Руки, вообще? А судьбе — ее нестрашный «перст»?
Т. Г. Знаете, мне кажется крайне подозрительной постмодернистская ситуация удвоения терминов, когда мысль вязнет и пробуксовывает в бесконечных тавтологиях. Вот и
Беседа 5 |
сейчас мы все время говорили, что реальность ужасна, но проблема в том, что она ужасна вдвойне Ситуация удвоения терминов имела истоком еще учение Канта, который начал выяснять условия познания, выявляя его трансцендентальные предпосылки Другими словами, он заговорил о познании познания В наше время можно услышать рассуждения о том, почему ужас ужасен Я хотела бы затронуть эту проблему первичного и вторичного восприятия, а в качестве примера вспомнить известный эпизод из эпопеи Пруста, когда Альбертина уходит от Марселя, но он сначала даже не понимает, что она уходит Он просыпается на следующий день и только тогда внезапно сознает, что она фактически уже ушла Это его вторичное восприятие Вначале он ничего не понимает, первичное его восприятие реальности не соответствует действительной истине Я убеждена, что реальность ужасного также является вторичной Причем удвоение относится ко многим вещам, просто я заостряю внимание на ужасе, поскольку сегодня это наша тема Можно заметить, что чем более человек расположен к переживанию реальности, чем он более перед ней открыт и доверчив, тем внутренне более трагичен и тем ужасней само ужасное Некоторым людям кажется, что они постоянно живут в ужасе, что различные испытания, выпадающие на их долю в повседневной жизни, и есть истинный кошмар Я, разумеется, говорю сейчас не о них Подлинный трагизм затрагивает только тех людей, которые устремлены к чему-то великому, ожидают прорыва в невозможное, ищут откровения Именно им попадает сильнее, чем кому бы то ни было Я всего лишь задаю вопрос, на который сама не знаю ответа Почему до моего сознания доходят только вторичные восприятия' Действительно, реальность является крайне неподатливой и жестокой, и в то же время сознание этого приходит вторичным образом Кроме того, чем глубже человек, тем, мне кажется, он позднее осознает свою трагедию,
реального |
которая является не только его персональной раной, но и универсальной-чертой нашего мира в целом У него существует достаточно протяженная дистанция между непосредственным событием, которое он поначалу даже не может понять, и внутренним откликом, приходящим подчас слишком поздно Я имею в виду вот что с тобой внезапно что то происходит, но сразу ты этого не понимаешь и не способен правильно оценить ситуацию, а потом, скажем, дня через три, просыпаешься утром и внезапно осознаешь с ужасающей ясностью, что на самом деле случилось Этот момент куда более трагичен, чем само непосредственное событие Непосредственная реакция ужасна, но куда ужасней реакция опосредованная Трагедия присутствует в нашей жизни постоянно, она — синтез всех чувств, восприятий, реакций, актов осмысления Даже у Бога была своя трагедия — предательство Иуды Для меня здесь сокрыта огромная тайна почему между ужасным в его собственной явленности человеку и ответным осознанием трагического имеется задержка, почему человеку сразу не дается понимание своего положения в мире? Я знаю, на этот вопрос не ответишь с ходу, но мне было важно его поставить
АС То, о чем сказала Татьяна, меня тоже всегда занимало Вопрос поставлен о проблеме несчастного сознания Почему идея несчастного сознания кажется ненужным удвоением терминов? Потому что совершенно ясно, что если есть сознание, то оно по определению несчастное Ничего другого и быть не может Нет ничего более подозрительного, чем счастливое сознание Сразу же возникает вполне обоснованное подозрение, что перед нами нечто заимствованное, несобственное Да и вообще не сознание, поскольку в этом случае имеет место отказ от своей подлинности Как гласят слова поэта — «Дурак, ограниченный малый, один гармоничен, пожалуй» Поче