Еще более глубокие и определяющие связи соединяют доктрину "непротивления" с содержательными корнями всего учения. Ибо идея "любви", выношенная и выдвинутая Л. Н. Толстым, вносит от себя такое содержание во все его основоположения и выводы, которое предопределяет собою неверность почти всех его вопросов и ответов.
"Любовь", воспеваемая его учением, есть, по существу своему, чувство жалостливого сострадания, которое может относиться к какому-нибудь одному определенному существу, но может захватывать душу и безотносительно, погружая ее в состояние беспредметной умиленности и размягченности. Именно такое чувство, укоренясь в душе, захватывая ее глубочайшее чувствилище и определяя собою направление и ритм ее жизни, несет ей целый ряд опасностей и соблазнов.
Так, прежде всего это чувство само по себе дает душе такое наслаждение, о полноте и возможной остроте которого знают только те, кто его пережил (1). Испытывать его - есть благо совсем не в том только смысле, что оно морально ценно и что его следует испытывать, но и в том смысле, что оно само по себе дает душе величайшее удовлетворение, услаждая ее и насыщая ее этою сладостью. В этом состоянии душа переживает себя блаженно-единою, целостно охваченною и растворенною; в ней все как бы течет и струится, звучит и светится, поет и сияет; она обретает в себе самой источник ни в чем другом не нуждающегося счастья, и притом такой источник, которого не может отнять у нее чужой произвол и по сравнению с которым другие источники кажутся скудными, слабыми и ненадежными. Но именно эта непосредственная доступность ключа к наслаждению, его самодовлеющий характер, интенсивность даруемого им удовлетворения и особенно способность его играть и петь в беспредметном умилении (2) - могут незаметно приучить душу к духовно неоправданному и духовно малозначительному самоуслаждению, к сосредоточенности на этом самоуслаждении и на его добывании. Это "благо может приковать к себе душу не силою своего духовного превосходства и совершенства, а силою своего услаждающего блаженства (3), и, далее, именно постольку оно может повести к охлаждению и инстинктивному отвращению ото всего, что не есть это благо или что не ведет к нему. Это может породить практику и теорию морального наслажденчества ("гедонизма"), искажающую и силу очевидности, и миросозерцание, и основы личного характера.
Моральный гедонист (4) инстинктивно тяготеет ко всему, что вызывает в нем состояние блаженного умиления, и столь же инстинктивно отвращается ото всего, что грозит нарушить, оборвать и погасить это состояние. Его духовное око начинает искать во всем умиляющего и быстро отвертывается или закрывается, как только в поле его зрения появляется что-либо возмущающее или отвратительное. Раздражение, ожесточение, злоба-тягостны ему и в нем самом, кaк чувства, противоположные искомому блаженству, и в других, как колеблющие его собственное блаженное равновесие и самочувствие; поэтому он как бы из инстинкта самосохранения приучается отвертываться от зла и предаваться своему внутреннему благу. Постепенно его духовное око приспособляется и научается видеть во всем "умилительное" и не видеть того, что подлинно отвратительно. Тягостный, мучительный, изнуряющий душу опыт подлинного зла совсем отстраняется им и отводится; он не хочет этого опыта, не позволяет ему состояться в своей душе и вследствие этого постепенно начинает вообще "не верить во зло" и в его возможность. Осознав этот прием свой, он формулирует его в виде правила, рекомендующего отвертываться от зла, недосматривать, забывать (5). И согласно этому правилу все воспринимаемое им начинает систематически процеживаться, перетолковываться, искажаться. Моральный гедонист не видит того, что ему реально дается, и видит не то, что Подлинно есть. Он ценит в опыте не объективную верность и точность, а соответствие своим субъективным настроениям и выросшим из них фантазиям. Он приучается фантазировать в опыте и испытывать свои фантазии как реальность (6): его миросозерцание приобретает черты идиллической противопредметности. Понятно, как отзывается это все на его жизнеучительстве, особенно когда он касается вопроса о "сопротивлении злу" "насилием"... Только по недоразумению можно видеть в нем учителя и вождя.
Понятно также, что моральный гедонизм повреждает не только очевидность, но и характер человека. Состояние умиленности и растворенности не только не включает в себя волю, но отводит ее как начало, с одной стороны, ненужное, а с другой стороны, напрягающее, сковывающее и потому мешающее растворению и текучести. Ибо воля не растворяет душу, а собирает ее и сосредоточивает; она не погружает ее в безгранное, беспредельное течение, а творит грань и форму, она не беспредметна, а определительна и определенна; она не может говорить всему- блаженно приемлющее "да", но нуждается и в твердом, обоснованном отрицании. Поэтому гедонистическое умиление, охватывая душу и завладевая ее центральным чувствилищем, вовлекает ее в некое безволие, выражающееся то в безразличии, то в прямой враждебности ко всем волевым порывам и заданиям. "Любовь", исповедуемая и проповедуемая умиленными моралистами, оказывается состоянием безвольным или "пассивно-волевым": эта "любовь" не укрепляет характер сосредоточением сил и выковыванием духовного центра личности, а постепенно ослабляет его; она не формулирует личный дух, а услаждает душу беспредельностью и неопределенностью; она отучает ее от стойкого отрицания и тянет ее к всеприемлющему и всепримиряющему нейтралитету. Такая безвольная любовь не есть уже активная эмоция, ибо эмоция не враждебна воле, а нуждается в ней и ищет сближения с ней;
но это и не пассивный аффект, ибо аффект по самой глубине своей не может быть беспредметен, подобно тому как рана невозможна без ранящей стрелы. Безвольная любовь гедонистического моралиста есть скорее "настроение", легко уживающееся и с безвольностью, и с беспредметностью. В качестве безвольного настроения эта любовь -сентиментальна, а в качестве беспредметного настроения эта любовь- бесцельна: она не несет в себе ни духовного задания, ни духовной ответственности. Это есть чувствование, насыщающееся собою; оно есть не начало, а конец, не исход, а завершение, не ступень, а достижение; это есть сладостная самоценность или самоценное наслаждение; и тот, кто пребывает в нем и не позволяет ничему внешнему вывести себя из него,-тот объявляется правым. Может ли такой безвольный и сентиментальный характер, сознательно угашающий в себе начало героизма, сладостно тонущий в безграничном и беспредметном настроении и при этом сознательно утверждающий свою правоту как единственную и образцовую для всех людей,- может ли он поставить и разрешить героическую проблему сопротивления злу? И не ясно ли, что, "решая" эту проблему, он создаст скорее соблазн для безвольных и переутомленных душ, чем укрепление и умудрение для стоящего на верном пути человека?
Далее, как это ни странно кажется на первый взгляд, такая "любовь" не только не сближает "любящего" с другими людьми и не вводит его в единую, живую систему совместности, солидарности и общности (7), но, наоборот, отрывает его от них, противопоставляет его и закрепляет это противопоставление своеобразным, философически "оправдываемым", практическим безразличием к их судьбе. Эта -особенность объясняется, с одной стороны, моралистическим подходом к "любви", с другой стороны-ее услаждающим действием.
Мораль требует от человека сострадания, понуждает к нему, укоряет за его отсутствие. Этим она сосредоточивает внимание человека на самом себе, приучая его к своеобразному, иногда довольно утонченному эгоцентризму (8): морализирующий человек интересуется главным образом (иногда исключительно) тем, что он сам испытывает и чего он сам не испытывает, и, укоряя себя, старается ввести в состав своей личной жизни новые, морально-ценные переживания. Но если ему это удается и он начинает испытывать и переживать сладость сентиментальных настроений, то сложившийся эгоцентризм не только не ослабевает и не исчезает, но закрепляется и упрочивается в наслаждающейся душе. Вот почему для сентиментального моралиста в его настроениях существенен не внешний, "любимый" им предмет, а он сам, "любящий" субъект. Важно, что "я сострадал", и это морально важнее, ценнее и психически реальнее, чем состояние того, к которому я имею сострадательное отношение. Необходимо, чтобы "я умиленно жалел; тогда я буду блаженствовать, и по сравнению с этим событием начавшегося во мне блаженства - судьба желаемого мною предмета решительно отходит на второй план. Дело не в том, что кто-то страдает, страдания даже полезны (9) людям. Дело и не в том, чтобы во внешних отношениях и делах людей- что-то состоялось или чего-то не состоялось: это не в человеческой власти, а в Божией воле (10). Дело вообще не в "последствиях" поступка, соображения о них совсем не должны весить в мотивах и намерениях человека настолько, что поступок прямо объявляется тем более морально совершенным, чем менее совершивший его думал о его последствиях (11). Все дело в том, чтобы я внутренне исполнял "волю Божию", т. е. "любил", а остальное не в моей власти и потому не определяет собою моих заданий.
Вот почему "любовь" сентиментального моралиста не уводит его душу от него самого и не освобождает ее от собственного бремени и личных пределов, но наоборот- закрепляет их. Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя. Поэтому он и не строит любимого предмета, не творит его, ибо для этого необходимо переложить целевой центр своей жизни из себя-в него. Такой моралист центрирован эгоистически, и именно вследствие этого его "любовь" оказывается практически мертвенною! Он воспевает ее и призывает к ней, но то, что он воспевает, есть состояние внутренней завернутости и практической недейственности. Это есть "любовь" беспредметно-экстенсивная и общественно вялая, безразличная к последствиям своих поступков и к общественному благу. Ее лозунг выражается словами: предоставить других самим себе, а самому жить доброю жизнью (12). Любящий субъект оказывается несравненно важнее любимого объекта, и понятно, что в тот момент, когда сентиментальной душе приходится выбирать между тем и другим, она, оставаясь верною своей природе и своим принципам, останавливает свой выбор на субъекте и его драгоценной моральной правоте.
Это не значит, что сентиментальный моралист отвергает всякое самопожертвование и совсем не способен к нему. Бывают такие острые случаи, когда он прямо советует "ставить самого себя на место убиваемого" или жертвовать своей жизнью (13). Однако при внимательном анализе обнаруживается, что он жертвует своею жизнью не ради спасения любимого, а ради собственной праведности. Ибо, как уже установлено, ответ должен иметь в виду именно те случаи, в которых спасти любимого может только физическое противодействие угнетателю, а не предложение самого себя в заместители убиваемой жертвы. Если волевая, героическая, несентиментально любящая душа стоит перед заданием спасти от смерти любимого человека (или, соответственно, оградить от насильников-растлителей семью, церковь, родину)-то она не может считать свое задание разрешенным, если она праведнически погибнет вместе со спасаемым, и притом погибнет потому, что не решится преступить пределов своей моральной праведности. Но сентиментальный моралист "любит" только до пределов своей личной моральной праведности. За спасение "любимого" он согласен отдать в крайнем случае свою жизнь (14), но не свою моральную безукоризненность. Правда, он "любит" и готов защищать любимое, но лишь до тех пор, пока не окажется необходимым физическое противодействие, которое для него морально-запретно, как греховное, постыдное "насилие". Поэтому, если жизнь ставит его перед необходимостью выбора между "спасением любимого" и "спасением своей личной праведности",-он не обинуясь спасает свою праведность (хотя бы ценою ее смертного конца) и предает любимый предмет (15). Его жертва заключается не на алтаре любимого предмета, а на алтаре собственного морального совершенства.
Этим и определяется предел его эгоцентрической любви. Конечно, это совсем не мало, если человек ставит свою моральную безукоризненность, как он ее сам понимает, выше собственной жизни. Однако именно эта преданность его своей собственной добродетели обнаруживает, сколь мало он предан всему, что не есть она. Если насильник нападает на "любимого" человека и я в этот момент предпочитаю, чтобы он был убит (хотя бы вместе со мною), чем чтобы я оказал насильнику физическое противодействие,-то вся моя любовь оказывается аффектированным прекраснословием. Я обнаруживаю тем самым, что моя "любовь" ограничена своею собственною природою, что эти пределы обрекают ее на своеобразное практическое дезертирство и предательство, и притом в наиболее критический момент, что я в действительности не смею любить самозабвенно, цельно и героически - из боязни согрешить, и что вся моя "любовь" есть разновидность практического безразличия к якобы любимому предмету...
Понятно, что если бы акцент любви лежал не на самом любящем субъекте, а на любимом предмете, то обращение к физическому противодействию не выросло бы в непреодолимую преграду. Спасающий спас бы любимого, не рефлектируя на возможный грех и не трепеща перед своею возможною моральною небезукоризненностью, ибо им двигала бы реальная любовь и реальная необходимость. Он отложил бы моральный суд над собою, и этот несвоевременный суд не поверг бы его в момент действия в раздвоенность, колебание, безволие и практическое предательство.
Ясно также, что сентиментальная любовь не единит людей, а разъединяет их. В самом деле, если бы каждый человек, следуя правилу субъективистической морали, предоставил других самим себе, заботясь о своей собственной моральной безгрешности, то возникло бы не братское единение, а распыление отвернувшихся друг от друга пассивных атомов. Все были бы погружены, каждый про себя и для себя, в самодовлеющий процесс морализирующего само-умиления, и каждый сознавал бы, что в критическую для него минуту нападения он не найдет у других ничего, кроме безвольного и пассивного "сострадания" или в самом лучшем случае-готовности быть изнасилованным и зарезанным вместе с ним. Трудно представить себе, какую общественно-разлагающую струю внесла бы в жизнь Человечества такая извращенная, злосчастная установка - если бы все люди последовали за призывами сентиментальной морали, "перестали заботиться о делах внешних и общих" (16) и, "не думая об единении" (17) и "о последствиях своей деятельности" (18), вытравили бы из своей жизни начала.взаимной обороны, совместного выступления против насильников, солидарной борьбы против злодеев... Осуществилась бы чудовищная программа-самораспыления добра в мире, самопредания и взаимопредания нравственно-благородных душ, и притом все от непомерной "моральности" и под названием взаимной "любви.
К счастью для человечества, духовно-здоровый инстинкт не допустит его до такого крушения.
(1) Л. Н. Толстой настаивает на блаженстве праведных, и притом именно в здешней, земной жизни, и согласно этому излагает и учение Христа. См.: "В чем счастье", т. XI, 201-203. Оказывается, что учение Христа есть разновидность гедонистической морали: "Христос учит именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо", стр. 203; еще более плоско звучит другая формула: "Христос учит людей не делать глупостей", стр. 210; срв. "В чем моя вера", стр. 193; срв. "Так что же нам делать", XI, 300; о "полном удовлетворении" см.: "О жизни", XI, 428; "любовь-жизнь блаженная и бесконечная", там же; "то, что делает жизнь человеческую доброй и счастливой". "Предисловие к статье Карпентера", XIII, 484.
(2) Срв. "О жизни", XI, 429, где подробно описывается "блаженное чувство умиления, при котором хочется любить всех" и "чтобы самому сделать так, чтобы всем было хорошо". "Это-то и есть, и это одно есть та любовь, в которой жизнь человека". Срв. "Воскресение", XIV, 416-417, "жалость и умиление... ко всем людям" и др.
(3) Особенно, если следовать правилу Толстого: "Не рассуждать о том... нет ли какой, еще лучшей любви, чем та, которая заявляет требования". "О жизни", XI, 428. Может быть, действительно, "только такая любовь дает полное удовлетворение" (там же, 428), но зато она наверное ведет человека к духовной слепоте.
(4) От греческого слова "гедоне" (удовольствие, наслаждение) образуются термины "гедонизм" и "гедонист" для обозначения такого учения и такого человека, которые усматривают в наслаждении - высшую цель человеческой жизни. Толстой, по-видимому, не замечал своего гедонизма;
(1) именно этим объясняется то осуждение, которое он высказывает Шопенгауэру, эпикурейцам, утилитаристам и магометанству за их "гедонизм". Срв. "Религия и нравственность", XIII, 205, 208. Было бы, впрочем, вообще грубою исследовательскою ошибкою, если бы кто-нибудь захотел искать у Толстого принципиальной последовательности и систематической философской продуманности.
(5) Срв. "Круг чтения", I, 15.
(6) Срв. "Закон насилия", 129 - о мирной, ненасильственной жизни среди животных; срв. "исследование" князя П. Кропоткина "О взаимопомощи среди людей и животных".
(7) Срв. даже в хозяйствовании: "я должен как можно меньше пользоваться работой других и как можно больше сам работать". "Так что же нам делать", XI, 301.
(8) Интересно отметить, что этот наивный эгоцентризм выступает и в отношении к государству. Срв. всю систему аргументов в "Царстве Божием", стр. 88: "мне не нужно более государство..."; "мне не нужно отделение себя от других народов..."; "мне не нужны все те правительственные учреждения..."; "мне не нужны ни управления, ни суды...". Курсив всюду принадлежит Толстому.
(9) Срв. "Закон насилия", 3. "Страдания", XI, 460-471. Замечательно, что об этой "полезности страданий" Толстой вспоминает только тогда, когда эта ссылка подкрепляет правоту наслаждающегося моралиста, и решительно нс считается в нею при обсуждении социально-педагогической работы.
(10) "Закон насилия", 187. "Круг чтения", II, 18-21 и др.
(11) Срв. "Закон насилия", 122, 137. "Круг чтения", П, 21-56; особенно II, 56-59. Это не мешает, впрочем, и самому Л. Толстому, и его единомышленникам аргументировать в пользу "непротивления" - его благими последствиями. Срв. "Крестник", т. XI, 177-178; "Свечка", т. XI, стр. 47-59; "Круг чтения", 1, 238-240 и др.
(12) Срв. "Круг чтения", III, 14; а также "Закон насилия", 122, 150, 152; срв. "перестать заботиться о делах внешних и общих", "Царство Божие",
(13) "Круг чтения", II, 162-165. "Закон насилия", 138.
(14) "Любовь есть предпочтение других существ себе - своей животной личности". "О жизни", XI, 425. Курсив мой.
(15) Этот критерий: кто чем чему пожертвует при необходимости выбора? - известен и Толстому, см.: "Религия и нравственность", XIII, 210. И здесь выше всего ставится "исполнение воли Божией", т. с. моральных требований.
(16) "Царство Божие", 133.
(17) "Закон насилия", 150.
(18) "Закон насилия", 122.
О НИГИЛИЗМЕ И ЖАЛОСТИ
Идея любви, выдвинутая Л. Н. Толстым и его последователями, страдает, однако, не только чертами наслажденчества, безволия, сентиментальности, эгоцентризма и противо-общественности. Она описывает и утверждает в качестве идеального состояния чувство в известном смысле бездуховное и противодуховное; и эта особенность сентиментальной любви имеет, может быть, наибольшее значение для проблемы сопротивления злу.
Как уже показано выше, все миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который заменил или вытеснил собою все другие источники духовности в человеке, обесценив их или устранив их совсем.
Так, моральный опыт заменяет собою религиозный опыт и занимает его место (1). Мораль выше религии, она судит своим критерием всякое религиозное содержание и утверждает пределы своего опыта как обязательные для религии. Вся глубина религиозного восприятия, религиозного предмета, религиозной тайны и символики, все богатство положительной религии - критически и скептически пропускается сквозь душную теснину личного морального переживания, полуслепого, ограниченного и самодовольного. Вооруженный "простым здравым рассудком" во всей его плоской скудости, моралист перебирает и разбирает догматы и обряды христианской церкви, отметая все, что ему.кажется странным и непонятным, и принимая каждое близорукое соображение свое за проявление критической честности и мудрости (2). Идея о том, что религиозным измерением проникается, освящается и углубляется вся духовная культура и что постольку житейски-обывательский рассудок с его "трезвостью" и прозаичностью теряет свою компетентность,- остается ему чуждою; ибо он не видит того, что всякое духовное состояние человека (а не только моральное) ставит его перед лицо Божие, дает ему живой, самоценный опыт тайны и скрытого в тайне откровения. И, не подозревая, по-видимому, что творимое им дело есть в глубоком смысле пошлое дело, он издевается над недоступною для него тайною и глубиною и придает своему рассудочно-моральному миросозерцанию характер религиозного нигилизма.
Подобно этому, моральный опыт утверждает свое верховенство и в сфере науки. Не усматривая духовную самоценность истины и ее измерения, моралист считает себя верховным судьею надо всем тем, что делает ученый: он судит его дело и его предметы (3), измеряя все мерою моральной пользы и морального вреда (4), судит, осуждает и отвергает, как дело праздное, пустое и даже развратное (5). Вся научная культура, поскольку она не обслуживает заданий сентиментальной морали (6) и не поставляет моралисту "нужного" ему материала, объявляется делом дурным и вредным, порождением праздного любопытства, профессионального тщеславия и обмана (7). Умственный труд вообще не есть труд, а симуляция и болтовня ленивого и хитрого человека (8). Духовно-самоценная категория истины ничего не говорит личному опыту Льва Толстого, и он отметает ее, не понимая того, что измерением истины как таковой проникается, осмысливается и поддерживается вся духовная культура: ибо в действительности всякое духовное состояние человека таит в себе некую истину и несет ему некое ведение. Границы личного духовного опыта оказываются узаконенными и здесь? Научное знание рассматривается с точки зрения морального утилитаризма, и это придает всему миросозерцанию характер своеобразного научного нигилизма.
Тот же самый моральный утилитаризм торжествует и в отношении к искусству. Самоценность художественного видения отвергается, и искусство превращается в средство (9), обслуживающее мораль и моральные цели. Художественность допускается, если она несет в себе "доступное всем людям всего мира" (10) морально-полезное поучение (11), и отметается как произведение праздности и проявление разврата (12), если она в себе его не несет или если она "учит" чему-нибудь морально-непризнанному. Всякое произведение искусства, не говорящее личному опыту морального утилитариста, отвергается и высмеивается (13), зато всякий морально-полезный продукт одобряется и превозносится (14),.нередко вопреки своей эстетической несостоятельности. Рассудок моралиста последовательно делает все выводы, рисуясь своею прямолинейностью и парадоксами. Эстетическое измерение извращается и угасает; всепроникающая, утончающая и углубляющая сила художественного видения, призванная не морализировать, а видеть в образах Божественное и строить форму человеческого духа, - слабеет и меркнет, уступая место нравоучительному резонерству (15) Моралист стремится навязать искусству чуждую ему природу и утрачивает его самобытность, его достоинство и его призвание. Он сам видит это, сознает и выговаривает это в форме определенного принципа и учения и тем самым придает всей своей теории черту своеобразного эстетического нигилизма.
Еще острее оказывается то отрицание, с которым моралист подходит к праву и государству. Духовная необходимость и духовная функция правосознания ускользает от него совершенно (16). Вся эта сфера драгоценного, воспитывающего душу духовного опыта не говорит его личному самочувствию ничего; он видит здесь только самую поверхностную внешность событий и деяний; он квалифицирует эту внешность как грубое "насилие" и произвольно характеризует скрывающиеся за этим "насилием" намерения как злые, мстительные, своекорыстные и порочные. Право и государство не только не воспитывают людей, но развивают в них дурные черты (17) и склонности; государственные деятели отвечают созерцательно-организованным и лицемерно-оправдываемым (18) злом (19) на "редкие попытки насилия", исходящие от "так называемых убийц, грабителей и воров" (20) и других несчастных, падших братьев. Сочувствие сентиментального моралиста оказывается всецело на стороне этих несчастных (21), а деятельность государственно мыслящих патриотов объявляется "самой пустой и притом же вредной человеческой деятельностью" (22). Естественно, что гнев его обрушивается с особенной силой на всю ту сферу духовного компромисса, к которой оказывается вынужденной государственная власть и личное участие в которой является для гражданина несением ответственного и почетного бремени: функция охраны, функция пресечения, функция суда, функция наказания, функция меча - глубоко возмущают сентиментальную душу и вызывают у нее слова отвращения и клеймящего негодования. Понятно также, что вместе с отвержением права как такового отвергаются и все оформленные правом установления, отношения и способы жизни: земельная собственность (23), наследование, деньги, которые "сами по себе суть зло" (24), иск, воинская повинность (25), суд и приговор - все это смывается потоком негодующего отрицания, иронического осмеяния, изобразительного опорочения. Все это заслуживает в глазах наивного и щеголяющего своею наивностью моралиста-только осуждения, неприятия и стойкого пассивного сопротивления (26). Неизбежным выводом изо всего этого отвержения является, наконец, и отрицание родины, ее бытия, ее государственной формы и необходимости ее обороны (27). Моральное братство объемлет всех людей без различия расы и национальности и тем более независимо от их государственной принадлежности: братского сострадания достойны все, а "насилия" не заслуживает никто; надо отдать отнимающему врагу все, что он отнимает, надо жалеть его за то, что ему не хватает своего, и приглашать его к переселению и совместной жизни (28) в любви и братстве. Ибо у человека нет на земле ничего такого, что стоило бы оборонять на жизнь и смерть, умирая и убивая.
Сентиментальный моралист не видит и не разумеет, что право есть необходимый и священный атрибут человеческого духа, что каждое духовное состояние человека есть видоизменение права и правоты и что ограждать духовный расцвет человечества на земле невозможно вне принудительной общественной организации, вне закона, суда и меча. Здесь его личный духовный опыт молчит, а сострадательная душа впадает в гнев и "пророческое" негодование. И в результате этого его учение оказывается разновидностью правового, государственного и патриотического нигилизма.
При таком слепом и наивно морализирующем подходе все огромное хранилище духовной культуры оказывается опустошенным и сокровища его извергнутыми, все творческое духовное напряжение человеческого духа оказывается осужденным и запрещенным. Религиозно обескрыленный, осмеянный и низведенный; познавательно обессиленный и ослепленный; художественно урезанный и порабощенный; лишенный прав, обороны и родины-человек остается к концу этого противодуховного циклона жалким существом об одном, моральном измерении, и высшим призванием его оказывается самопонуждение к безвольно-сентиментальной жалости. Сентиментальный моралист знает только одно измерение совершенства- моральное; вся сущность духа, вся жизнь духа сводится для него к моральному самоулучшению; и все моральное достижение сводится для него к насыщению души жалостливым состраданием. И в результате этого все понимание человека, добра и зла - становится мелким, плоским и бездуховным (29).
Если усвоить эту точку зрения и довериться ей, то окажется, что человек не есть индивидуальный дух с живым отношением к живому и личному Богу, со священными правами на участие в жизни богосозданного мира, с видением нечувственной тайны и чувственной красоты, с изучением закона и ведением мудрости... Нет, все это отвергнуто и погашено. Человек есть - с одной стороны - страдающий субъект и тем самым объект жалости и сострадания, с другой стороны-он есть жалеющий субъект и соответственно объект, ограждаемый от страдания. Вся жизнь человечества сводится к тому, что люди страдают и причиняют друг другу страдания, что люди то жалеют, то не жалеют друг друга. Хорошо, когда люди жалеют друг друга, не мучают и "соединяются" (30);