Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Оппозиции-”лигатуры” повседневности 2 страница




Совсем иначе кутила муза поэтов-”попутчиков”, по грехам и огрехам своим не допущенных советской властью к “идеологическо-му причастию”. Известнее всего оказались кабацкие подвиги Сергея Есенина — самого народного поэта России. Вряд ли случайно наши соотечественники выбрали для себя в лирико-песенном жанре тему столь разгульного отдохновения, непременно сопряженного со скандалом, дракой, прочим сокрушением бытовых устоев напрочь (“Шум и гам в этом логове жутком...”).

А уж поэтам-эмигрантам бражничанье позволяет, как Влади-славу Ходасевичу, “сочетать неутешительное знанье / С блаженством ничего не знать” (“Полузабытая отрада, / Ночной попойки благодать: / Хлебнешь — и ничего не надо, / Хлебнешь — и хочется опять. / И жизнь перед нетрезвым взглядом / Глубоко так обнажена...”). Обратим внимание на зарифмованный гносеологический выверт, содержащийся в процитированных строчках: чтобы хоть на время снять невыносимое бремя знания жизненных реалий, художник изменяет свое сознание алкоголем. Как бы отворачивается от настоящей жизни в сторону пьяной фантазии. Но благодаря этому усматривает скрытую от трезвого обывателя изнанку жизни, ее глуби’ны. Обыденное сознание на празднике, получается, как бы мутирует. Должно быть, в сторону некой специализации. Как отмечалось выше — философического свойства. На эту — народную, в полном смысле популярную ипостась философии мало обращали внимание ее профессиональные представители.

В конце концов эмигрантские мытарства постаревших роман-тиков “Садов” и “Роз” (названия стихотворных сборников Георгия Иванова) утихомирили их застольные переживания. Тогда супруг Ирины Одоевцевой приговаривал своим соизгнанникам:

 

Как вы когда-то разборчивы были,

О, дорогие мои.

Водки не пили, ее не любили,

Предпочитали Нюи.

 

Стал нашим хлебом — цианистый калий,

Нашей водой — сулема.

Что ж? Притерпелись и попривыкали,

Не посходили с ума.

 

* * *

На последней самой утлой лодочке

Мы с тобой качаемся вдвоем:

Припасли, дружок, немного водочки,

Вот теперь ее и разопьем...

 

Но на общественно-политическом отшибе и пир опальному ху-дожнику не в пир. Ликовать жизненное поражение как-то странно. Поэтому тогда “в час пирушки кажется хмельною / Даже рюмка слабого вина...” (Дмитрий Кедрин, 1934).

Логическим завершением пиршественно-застольной темы в до-военной советской лирике стали камерные реминисценции аресто-ванного “врага народа” Бориса Корнилова (“Пиво горькое на соло-де затопило мой покой... / Все хорошие, веселые — один я пло-хой...”). Это уже не дружеская сходка, как например когда-то у лицеиста Пушкина с гусарами. Там-то “В рассвете большом, полусонном / Ликует и бредит душа, / Разбужена громом и звоном / Бокала, стиха, палаша” (“Пирушка”, 1936). У остракированного же пролетарской диктатурой поэта индивидуальный запой суть бегство от постылой действительности в компании с “голою русалкой алкоголя” (Б. Пастернак).

 

“Водка, что ли, ещё?

И водка —

спирт горячий,

зелёный,

злой;

нас качало в пирушках вот как —

с боку на бок

и с ног долой...”

(Качка на Каспийском море, 1930)

 

В этом стихе Бориса Корнилова, ставшем народной песней, запечатлена мысль о генетическом родстве праздничного разгула и всей остальной жизни (“... и качает меня работа / лучше спирта и лучше войны”).

Ведь праздники, особенно регулярные, соотносимые с опреде-лёнными датами, не остаются чистой оппозицией будням. В той или иной степени они сами заражаются повседневностью. Сохраняют праздность (т.е. временную свободу от обычных обязанностей), но теряют энтузиазм от бесконечного повторения. Вплоть до того, что начинают тяготить своих организаторов и участников. Как напри-мер военные парады некоторых русских императоров (откуда можно было запросто отправиться “в Сибирь шагом марш!”) или же “демон-страции солидарности трудящихся” на исходе советской власти в СССР (там душу грели не столько бравурными маршами да громозгласными призывами, сколько теми же самыми напитками, что 1 мая да 7 ноября ждали большинство демонстрантов и дома, за праздничным столом).

Пожалуй, самым любимым, искренним, всеобщим праздником в СССР оставался Новый год. По сути — советское Рождество. “Буду-щего недостаточно / Старого, нового мало, — отмечал Борис Пастернак, — / Надо, чтоб ёлкою святочной / Вечность средь комнаты стала...” Ёлочные украшения и терпкий аромат сосны, либо действительно ёлки разом преображали прискучивший интерьер жилой комнаты. Теплота семейного очага грела сердца прямых потомков и белых, и красных, и простых свидетелей катаклизмов XX века. Бой кремлёвских курантов и звон бокалов с “нешампанским шампанским” заглушали в памяти все прочие торжества, отмеченные Homo soveticus’ом в уходившем году. Новогодний праздник, воспетый всеми советскими беллетристами, начиная с М.А. Булгакова и заканчивая И.А. Бродским, продемонстрировал истинное предназначение этой формы ритуализации как временного побега из повседневности.

Эсперименты с календарем в Советской России привели к тому, что смену лет господних у нас так или иначе отмечают дольше всех в мире. Начиная со “всеобщего”, католического Рождества и вплоть до “старого Нового года” в середине января. А там и до возрождаемого на наших глазах Татьяниного дня недалече...

Праздники, похоже, стремятся вытеснить повседневность из жизни обывателя. Вряд ли им это удастся. Тем не менее представ-ляется очевидным, что пропорция самовольного и ритуального, обыденного и ликовательного в этой самой жизни тонко реагирует на изменения ее условий в “большом” — общественно-политическом мире. Некие формы символизации коллективизма, “овнешнения” людской общности коренятся в природе массового сознания с его “стайностью” и подражательностью. Эти самые формы и составляют ритуал как таковой, во всём разнообразии его жанров и культурно-исторических видов. Так понятый ритуал образует основную оппозицию повседневности — они чередуются во времени и пространстве людского бытия и подпитывают друг друга жизненной энергией. Пробивающее себе дорогу сквозь любые идеологические барьеры соотношение рутинного и ритуального стабилизирует социум на самых крутых виражах его истории, поддерживает целостность личности на изломах ее биографии.

 

Экстремальность

Впрочем, и сама бытовая повседневность неоднородна. Начи-наясь и оконтуриваясь постоянными, либо регулярными, относитель-но спокойными моментами жизнебытия, она рано или поздно являет внутри себя моменты эпизодически-случайные, даже инновацион-ные, более или менее бурные, вплоть до рубежных для существова-ния того же самого обывателя и его окружения. В результате в общем плавное, плановое течение обычной жизни то и дело прерывается так или иначе фатальными вызовами личности и группе, куда она входит; крайними состояниями их духа и тел. Для общего названия таких вызовов повседневности изнутри неё самой предлагается вошедшее в моду у подростков и журналистов жаргонное словечко “экстрим”; он же, если точнее калькировать латинский корень этого неологизма, — “экстрем”(мальность).

Сюда относятся, прежде всего, события в большинстве своём неизбежные и “плановые” у судьбы, но образующие в той или иной степени кризисные её фазы: рождение на свет Божий, половое созревание, выбор призвания, профессиональная состоятельность, бремя среднего возраста, ощущение одиночества (даже среди некиих близких); старость-дряхление; роды и климакс у женщин; инвалидность, наступающая рано или поздно; т.д. А также неординарные стороны жизни, вроде рождения ребёнка, любви-страсти, мук ревности, непримиримой вражды, пылкой дружбы, жестокого унивжения, лишения свободы; т.п. В особенности же — смерть близких людей и прежде всего своя собственная (точнее, моментное осознание её неизбежности, близости).

Кроме того, ситуации внешне и по отдельности вероятностные, даже случайные, но на поверку неизбежные, массовидные: утраты и обретения чего-то смысложизненного; победы и поражения всякого, но в общем судьбоносного рода; несчастные и счастливые случаи, болезни и исцеления, т.п. биографические катаклизмы. Бросая вызов “спокойной” повседневности, все они, вместе с тем, по-своему необходимы для её продолжения (даже “наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас...” — отметил тот же поэт, которого непереносимая ревность привела на гибельную дуэль задолго до появления этих самых внуков).

Обыденность время от времени нарушается не только желан-ными людям паузами веселья да благоговения, поименованными чуть выше испытаниями естественного, хочешь не хочешь, порядка, но и обстоятельствами явно и даже зловеще экстраординарными — вроде стихийного бедствия в природе, катастрофы с техникой, социального взрыва военно-революционного типа; “просто” личной неудачи (включая столь массовидные, как тяжёлая болезнь, травма, невосполнимая утрата чего-то или кого-то дорогого, грубое насилие или серь-ёзная неудача в делах, жестокое разочарование в личной жизни — измена любимого человека, вынужденная разлука с ним; наконец, “просто” депрессия от заунывного однообразия жизни, в которой долго не происходит только что упомянутых встрясок; т.п. колли-зии экзистенциального накала).

Будучи плотно включены в самую что ни на есть повседневно-сть, события данного ряда явно прерывают её тихо-мирное течение на какое-то время, а то и кладут ему конец навсегда (вместе с при-вычным качеством жизни или с ней самой). В силу практической неизбежности для каждого из нас большинства из подобных испы-таний, они приобретают некие черты обыденности — вольно или невольно для людей, их переживающих (особенно с возрастом), больше или меньше в условиях разных субкультур. Но эта повседневность, так сказать, второго — паранормального плана. Ей соответствует так или иначе изменённое (страстями повышенного на-кала, аффектами, либо, напротив, сниженными настроениями, депрессиями, неврозами и психозами) сознание.

Пиковые, пограничные с небытием ситуации в общественной и особенно личной жизни редко у кого проходят бесследно для физи-ческого самочувствия и душевной организации. Разной степени экс-тремальности то закаляют характер, обогащают жизненный опыт, то надламывают личность. На соответствующие моменты жизни за-крывали глаза представители сциентистских направлений философ-ствования, их акцентировали экзистенциалисты и иже с ними по части рассмотрения Homo Destructionis — Человека Потрясённого, душевно “выгоревшего”, выбитого из колеи обыденной нормы и тем самым морально падшего.

На развалинах традиционного уклада жизни, поскольку она ещё продолжается, возникает, разумеется, своя, новая обыденность, как правило, примитивная и мучительная. Грани нормы и патоло-гии здесь, как и везде, конечно, относительны, растяжимы. Никакой экстремум не отменит надолго большинства обыденных обязанностей (есть, пить, спать и т.д.). Скорее, запредельные переживания даже расширят их круг за счёт крушения каких-то общественных институтов и личных заслуг. Эти же переживания неизбежно их переоценит, хотя бы на время отодвинут на периферию внимания. Своего апогея деформация обыденного сознания достигает в периоды крупных общественных потрясений, на которые особенно богатым вышел XX век.

Вот характерный на сей счёт пассаж мудрого мемуариста, под-водившего итоги недавно минувшему столетию: “И весь-то он, наш русский, российский XX век проходил... в бедности, в крови, в унижении. Оглянешься — 1904–1905 гг., русско-японская война,... революционная буря... Снова война 1914–18 гг. Тут Ленин вылез... Отдушина Февральской. И Октябрьский переворот. И по-шёл разброд и террор. И как с Ленина его пустили, так и укрепил-ся, стал грязной и кровавой обыденщиной. Царя и либеральных буржуев свергли. Бога долой, церкви круши, попов изводи! “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем...” Раздували-раздували, не раздули. Но сами в дыму и порохе задохнулись, в крови захлебнулись... Вся эта орава народных самодержцев, начиная с Ленина, всё строила социализм, учреждала коммунизм. Хозяйство наше в тупике и развале.... Народ испорчен, работать смысла нет... Вот так и исходит наш российский двадцатый век. По уровню жизни, здоровью, нравственности, хозяйству, чувству собственного достоинства люди и страна... стоят куда ниже, чем предреволюционная Россия конца XIX – начала XX вв.... Очевидной стала суровая реальность: предстоит не перестройка воздушных замков, не блуждание по фантомам “социалистического выбора”,... а обзаведение хозяйством и обществом общечеловеческого типа..., вхождение (долгое, трудное) в семью цивилизованных европейско-америриканских стран и народов” [8].

Таким образом, выходом из революционных потрясений умудрённый жизненным и профессиональным опытом историк видит в возврате к нормальной для высокоцивилизованных народов повседневности, бытовой и трудовой.

Природа обыденного сознания, впрочем, такова, что память на страдания и унижения у него оказывается довольно короткой. Жить изо дня в день с ощущением беды и тоски убийственно трудно. Когда непосредственная опасность минует, Человек Обыденный просыпает-ся как бы заново рожденным, готовым вкушать повседневные радости, начиная с пресловутой “чечевичной похлебки”.

Фазы перехода от житейского благополучия (пусть относите-льного, на чей-то взгляд) к бедствованию и обратно представляют интерес и для теории познания, поскольку предполагают неизбеж-ное изменение, потрясение общечеловеческого и конкретно-истори-ческого строя мыслей и чувств людей. Имеющаяся у субъекта информация при этом неминуемо переоценивается, особенно в своей практической, прикладной части.

 

Любовь и повседневность

 

Ради поясняющей иллюстрации обратимся к фильму француз-ского режиссёра Патриса Шеро “Близость” (“Intimacy”, 2000 г.; на 51 кинофестивале в Берлине в 2001 г. удостоен сразу трёх призов — главного, “Золотого медведя” за лучший фильм; “Серебряного медведя” за лучшую женскую роль; “Голубого ангела” — лучшему европейскому фильму Берлинале; в русском прокате шёл под менее точным переводом-названием “Интим”). Это экранизация двух рассказов британского писателя (выходца из Пакистана) Ханифа Курейши (“Близость” и “Ночник”). Режиссёр так представлял журналистам замысел и сюжет своего фильма: “Они случайно знакомятся в баре. Она приходит к нему каждую среду, в одно и то же время, с 14 до 16 часов. Они почти не разговаривают, но всё же что-то между ними происходит, заставляя их молча ложиться на что попало и заниматься сексом. Секс — это язык, на котором общаются Джей и Клер, мои герои. Секс раскрывает их характеры и движет сюжетом. Есть расхожее мнение, что французское кино стало слишком сексуально озабоченным. Я не знаю, что на это ответить. Мой фильм вовсе не только о сексе...”

Скорее о том, что без настоящего секса многие нормальные люди “основного” возраста, и мужчины, и женщины, обойтись не могут. А с другой стороны, самого по себе секса им же самим чаще всего оказывается недостаточно. Так что секс (по-русски — любовь) полноправно входит в их повседневность, прерывая, украшая и вдохновляя её плавное течение, а то и выводя его из омута душевного застоя. Секс воплощает для них смысл счастья, результирует взаимопонимание, позволяет остро ощутить продолжение жизни. Отсутствие же полноценной любви между мужчиной и женщиной рано или поздно акцентуирует, либо невротизирует их личности, что бы там ни говорили очередные противники доктора З. Фрейда и защитники целибата.

Разумеется, сама по себе близость между мужчиной и женщи-ной может восприниматься тем и другой в широком диапазоне чув-ств и оценок между восторгом и скукой, а порой даже чем-то еще большим или меньшим. Так, обитатели “1984” года, описанного Дж. Оруэллом, выясняют друг у друга, что у их интимного сближения оказывается сверхзадача, вымечтанная обоими любовниками.

“— Ты любишь этим заниматься? Не со мной, я спрашиваю, а вообще?

— Обожаю.

Это он и хотел услышать больше всего. Не просто любовь к одному мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение: вот сила, которая разорвёт партию в клочья.... Прежде, подумал он, мужчина смотрел на женское тело, видел, что оно желанно, и дело с концом. А нынче не может быть ни чистой любви, ни чистого вожделения.... Их любовные объятия были боем, а завершение — победой” [9].

Если разобраться, некий духовный подтекст имеется у плот-ского наслаждения почти всегда, когда его можно назвать любовью (в любом из многоразличных оттенков этого то волнующего, то надо-едающего явления духовной и телесной жизни людей).

А вот отец известного литературного персонажа Тристрама Шенди “взял себе за правило в первый воскресный месяц каждого месяца, от начала до конца года, — с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, — собственноручно заводить большие часы... А так как в ту пору... ему шёл шестой десяток, — то он мало-помалу перенёс на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела, чтобы, как он часто говаривал..., отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца” [10].

В похожем возрасте человек совсем другого склада, поэт и воин, признавался: “Свиданий наших каждое мгновенье, / Мы праздновали, как богоявленье, / Одни на целом свете...” [11].

Соединить полноценный секс с тем, что называют любовью, а также с тем, чего от человека требует его личный, семейный, обще-ственный долг, получается далеко не у всех и совсем не всегда. Так случается и с героями того самого фильма Джеем и Клер (их играют британец Марк Райленс и новозеландка Кэрри Фокс). Оба они уже прошли нелёгкое испытание полной тривиализацией интимной жизни в своих семьях. Это открывает диалог их душ на языке тел.

После нескольких неудачных партнёрств, Клэр остановилась на браке с добродушным толстяком-таксистом Энди (выдающийся британский трагик Тимоти Сполл); у них растёт сын. Она — актриса, играющая в полулюбительском театрике в рабочем районе и преподающая сценическое искусство в любительских же студиях; пройти более престижный кастинг у неё пока не получается. Муж, хотя и ставший из привязанности к жене завсегдатаем кулис, ей явно не пара; его назойливое присутствие стирает для неё грань между кухней (бытом) и сценой (творчеством).

Джей — старший бармен, на много лет застрявший за стой-кой, несмотря на призвание к чему-то большему (в прошлом он музыкант). Пока его жена мирно почивает, равнодушная к мужу, да и, похоже, вообще к мужчинам, он, грешным делом в поисках удовлетворения “основного инстинкта”, порой предается “греху” библейского Онана. В один прекрасный день столь мучительная добродетель переполняет его терпение и он уходит из семьи, оста-вив нелюбимую и нелюбящую его жен(щи)у с двумя обожаемыми им маленькими сынишками. Его быт теперь сведён к минимуму, выворочен наизнанку: дневной сон и кофе вперемежку с пивом “дома” — в снимаемой квартирке на два этажа, захламлённой неразобранными коробками с книгами, музыкальными дисками, прочими вещами (не для кого ему этим всем заниматься); ночная работа в баре.

Друзей у Джея и Клер нет. Она в какой-то момент выплёски-вает бурю своих переживаний на случайную знакомую, пожилую ученицу своей студии (Мэриен Фейтфул, ещё одна живая легенда английского кино). Его старый друг Виктор (актёр Элистер Гэлбрейт) окончательно спивается. А когда Джей вытаскивает его из запоев и наркопритонов, женится и целиком прячется за вновь обретённый быт от чужих проблем. Новый приятель, напарник по работе в баре Йен (Филипп Кальварио), будучи “голубым”, беспристрастно и очень тонко анализирует переживания Джея, но от дальнейшего соучастия дистанцируется (“Извини, вон прошел симпатичный парень, я за ним”). Так что только свидания Джея и Клер сулят им какой-то выход из смысложизненных тупиков.

Поначалу секс новых любовников практически анонимен: они ничего не знают друг о друге, кроме имён; почти ничего не говорят друг другу при встречах. Джею остается только любоваться на не-долго спящую после соития партнершу. После свидания каждый из них возвращается к своим повседневным делам. Они даже не дого-вариваются об очередной встрече. Кажется, эта интрижка их ни к чему не обязывает. Джей даже заявляет об этом приятелям. Однако когда она не приходит в очередную среду, он не может найти себе места, близок к отчаянию. Его перестаёт устраивать механический порядок их встреч: ему мнится, что для его партнёрши он служит лишь средством для любовных утех; будто их отношения — новый виток обыденной рутины. А для него они скоро перерастают рамки порнографической связи. Ночь, проведённая с девушкой лёгкого поведения (та, кстати, в противоположность Клер постоянно болтает о чём-то, даже по ходу их соединении в постели), не приносит ему облегчения и не отвлекает его внимания от молчаливой незнакомки. Он пытается что-то узнать о ней, выслеживает, где она живёт (и там, и тут — лондонские трущобы, так что городская среда их обитания словно нарочно захламлена и загрязнена, словно контрастируя с возвышенными на самом деле чувствами этих лю-бовников), чем занимается. Даже знакомится (за игрой в биллиард в баре) с её мужем, вольно-невольно раскрывая тому глаза на измену жены. Тогда Клер приходит к Джею и, наконец, рассказывает ему о себе и своих проблемах. Тот предлагает ей оставить мужа, озвучивая признание в любви. Так любовники становятся возлюбленными. Но, как метко заметила журналистка В. Белопольская, превращение программных неотношений в настоящие отношения означает конец всех отношений. Достигнутая (в соответствии с названием фильма) близость не только тел, но и душ героев, разделяет их навсегда. Несчастная Клер решает остаться с мужем и сыном. Выясняя отношения с Энди, она, выслушивая его оскорбления и обвинения в сценической бесталанности, отвечает ему сквозь слёзы в третьем лице: “Клер остаётся с Энди...”. Ведь в этот момент её “я” аннигилировано изменой самой себе. Её пожилая ученица, беседуя с ней по душам за чаркой джина, признается: “Я уже давно умерла...” “А я умру завтра”, — отвечает ей Клер, собираясь порвать с Джеем. Она приносит себя в жертву мужу и сыну. А тем самым и совершает душевное самоубийство, и наносит душевную рану своему возлюбленному. Несчастный Джей снова остаётся в одиночестве, не исключено — духовно уже навсегда.

Когда любовь становится настоящей не вовремя для кого-то из партнёров, она довольно скоро прекращается. Нередко её убивает оповседневнивание. Порой, спасая чей-то налаженный быт от гибе-ли, люди надолго обездушивают собственное существование. За повседневное благополучие в таком случае платится “валютой” самых задушевных чувств. Их растрата опустошает жизнь, оставляя только ее обманчивую бытовую оболочку. С другой стороны, попытка обогатить свою собственную повседневность за счёт некогда близких нам людей бывает чревата всеобщим поражением своих участников. Кинематографическая модель этого сложного процесса жизни на грани быта и страсти у П. Шеро небесспорна, но поучительна.

Его фильм вписывается в целую кинематографическую “волну” последних нескольких лет, которая забрасывает зрителя в пучину разбушевавшейся повседневности. Вариацией того же сюжета — о творчестве в искусстве и в любви — выглядит, например, картина Михаэля Ханеке “Пианистка” (“La pianiste”), Франция-Австрия, 2001. Она о любви учительницы музыки (Изабель Юппер) на возрасте, с садомазохистскими вкусами, всю свою жизнь уживавшейся только с матерью (Анни Жирардо), к юному ученику-натуралу (Бюнюа Мажимель). Показательно, что и эта современная трагедия о любви-страсти в отсутствие выбора получил официальное признание — Гран-при жюри и призы за лучшие актёрские работы исполнителям главных ролей в Каннах-2001.

На бытовой фон спонтанных потрясений обыденного сознания и поведения переносит акцент режиссер Ульрих Зайдль в своем новом фильме “Собачья жара” (“Handstage”), Австрия, 2001. Изображён пригород Вены, кажется всецело и навсегда расплавленный жарким солнцем. Жара избрана здесь в качестве метафоры отпуска всех жизненных тормозов — эротические занятия не слишком молодых и не очень привлекательных героев быстро переходят в порнографию, а та в несусветные извращения и просто-напросто тошнотворность. Подобный дебют в игровом кино характерен ныне для режиссера-документалиста. Наверное в силу исходной профессии ему удалось пока ярче всех показать движущуюся картинку взбесившейся от собственного однообразия повседневности. Больше того, приставить к рвущемуся изо всех своих границ обывателю своего рода беспощадное зеркало.

Вердикт кинокритиков в данном случае — “кровавый палм-фикшн повседневности”, “клочковатые страсти, абсурд и бесцельное насилие”, “ледяной душ для нарциссов-эротоманов” — не мешает кассовому успеху этой и ей подобных лент. Ведь посмотреть на людей, сбрасывающих вместе со своей сегодняшней повседневностью покровы цивилизации, во все времена бывало пугающе заманчиво (“... То, что гибелью грозит / Для сердца вольного таит / Неизъяснимы наслажденья”, — хрестоматизировал главный поэт России).

 

 

Бытовой антураж смерти

 

Крайней формой антиповседневности выступает смерть человека. Прекращая все возможные функции и роли личности, она оказывается враждебнее всего именно к быту — исходному и глубинному слою нашего бытия. Дальше этого рубежа жизни отступать некуда. Поэтому именно обыденность аннигилируется смертью без остатка, тогда как у остальных моментов биографии — профессиональных, досуговых, даже игровых остается шанс на некую порцию так называемого социального бессмертия — продолжения в следующих поколениях.

В отличие от жизни, где возможны поиски какого-то смысла, смерть предстает перед нами как неразрешимая проблема. Точнее сказать, она предельно сложна. Однако не слишком сложнее, чем многие другие центральные проблемы жизни: любовь, счастье, судьба и т.п. Причем сложнее всего с практической отдачей осмысления данных вопросов. Так, можно сколько угодно объяснять неудачу в любви, но на реальную ситуацию это нисколько не повлияет. Еще хуже со смертью — её можно отодвигать или облегчать, но никто никогда ее не отменит, как для себя лично, так и для всех остальных живых существ. Можно заменить призвание, объект влечения, успехи чередовать с неудачами, пережить ненависть, неудачу, но смерть не имеет альтернативы. Никто из ушедших в мир иной ещё не поделился с оставшимися жить своим опытом. Однако изучив и осознав феномен смерти, возможно лучше распорядиться жизнью.

Танатология (греч. thanatos — смерть) представляет собой междисциплинарное рассмотрение непосредственных причин умирания, динамике и механизмах этого процесса в его биологических, медицинских, с одной стороны, а с другой, социально-психологических аспектах. Специальные штудии обстоятельств индивидуальной кончины, её экзистенциального статуса по отношению к жизни претендуют занять место в составе философского знания.

Этапы смерти шире, чем обыкновенно кажется. Намечая их, не стоит брать в расчёт переносных, расширительных значений термина (“гражданская смерть”, “политический труп”, инвалидность, отставку, пенсию, т.п.). Эти выражения имеют в виду радикальное изменение места личности в жизни общества, так сказать “ социальную смерть”, а вовсе не настоящую смерть самого организма. Такие пертурбации могут как приближать, так и отдалять настоящую смерть. Все они так или иначе меняют обыденное сознание и поведение, но вовсе не прекращают их.

Настоящая смерть представляет собой, как известно, необратимое прекращение жизнедеятельности организма. В этом смысле она делится на две стадии.

Клиническая смерть представляет собой в принципе обратимый этап умирания, который обычно занимает несколько минут после остановки сердечной деятельности и дыхания; шансы оживления зависят от степени гипоксических изменений клеток коры головного мозга (при обычной температуре — 3–5 минут; при охлаждении побольше); каждый культурный человек, тем более с медицинским образованием, должен владеть навыками мануальной реанимации.

Биологическая смерть — необратимое прекращение физиологических процессов в клетках и органах, после чего реанимация бесполезна; возможно только частичное донорство ради продления чьей-то другой жизни.

Смерть в культуре разных народов, социальных групп оценивается и вопринимается по-разному. Видный представитель историографической школы “Анналов” Ф. Арьес наметил две самых типичных модели такого отношения. Первую из них он назвал традиционной, патриархальной, — потому, что она сложилась в условиях доиндустриальных цивилизаций, характерна для жизни больших устойчивых коллективов с относительно низким уровнем образованности и культуры. В настоящее время она более выражена в сельской местности. Вторая модель отражает процесс урбанизации, условия жизни личности, малой семьи в большом городе, работы в больших организациях, где человек — своего рода “винтик” огромного механизма.

Для патриархальной модели кончина одного из членов общины, особенно пожилого, — событие ожидаемое и закономерное; воспринимается смерть как необходимый момент, итог жизни. Поэтому старики там загодя копят деньги на свои похороны; все члены семьи из кожи вон лезут, чтобы успеть к постели умирающего сородича, ведут к ней малых детей — прощаться с уходящим навсегда их уже почти предком; похороны — по сути (затратам, многолюдству, энергии) один из видов праздника; особенно поминки довольно скоро после своего начала трудно отличить от любого другого праздника по их шуму и веселью; кладбища, могилы — места частого посещения и всяческого почитания, своего рода храм для периодического поклонения. В украшения надгробия, благоустройство кладбища вклабываются значительные средства, нередко гораздо большие, чем выдедялись покойнику при его жизни. В связи с чем очередная цитата из А. Сапковского: “Чёрт! Чёрт! — крикнул Лютик... Развалился весь дом! Выжить никто не мог!... — Ведьмак Геральт из Ривии пожертвовал собой ради спасения города, — торжественно проговорил ипат Невилл. — Мы не забудем его, мы почтим его. Мы подумаем о памятнике... Лютик... отряхнул курточку от хлопьев штукатурки, взглянув на ипата и несколько тщательно подобранными словами высказал свое мнение о жертве, почестях, памяти и всех памятниках мира”.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-24; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 285 | Нарушение авторских прав


Лучшие изречения:

Победа - это еще не все, все - это постоянное желание побеждать. © Винс Ломбарди
==> читать все изречения...

2268 - | 2092 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.