Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Ролан Барт — семиолог, литературовед 3 страница




35 «Любой желающий писать точно... с неизбежностью пишет для других (ведь если бы он обращался только к самому себе, ему хватило бы и той своеобразной номенклатуры, которую составляют его собственные переживания, поскольку всякое переживание является непосредственным именем самого себя)».—Barthes R. Essais critiques. P.: Seuil, 1964, р. 13. Лучший тому пример — всякого рода «интимные дневники», которые, вопреки иллюзии их авторов, пишутся вовсе не «для себя», а в неосознанной надежде, что «некто» их прочтет, поразившись глубине и оригинальности личности пишущего.

36 Барт Р. Нулевая степень письма, с. 341.

37 «Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом о предмете. Конкретному историческому человеческому слову этого не дано...» (Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 92).

[26]


писатель вынужден прибегать к такому слову, «оговоренность» которого как бы узаконена и кодифицирована тем социальным институтом, который представляет собой «литература»: над системой языковых топосов литерату­ра надстраивает систему своей собственной топики — стилевой, сюжетной, композиционной, жанровой и т. п.; она сама есть не что иное как исторически подвижная совокупность «общих мест», из которых, словно из кир­пичиков, писатель вынужден складывать здание своего произведения. Разумеется, эти «общие места» способны к филиациям и трансформациям, способны вступать в са­мые различные контакты друг с другом, образовывать зачастую непредсказуемые конфигурации, и все же лю­бая из подобных конфигураций, даже самая оригиналь­ная, впервые найденная данным автором, не только пред­ставляет собой индивидуализированный набор готовых элементов, но и, что самое главное, немедленно превра­щается в своеобразный литературный узус, стремящийся подчинить себе даже своего создателя (не говоря уже о его «последователях» и «подражателях») 38.

Именно потому, что «топосы» и «узусы» заданы пи­сателю и к тому же отягощены множеством «чужих» социально-исторических смыслов, Барт — на первый взгляд, парадоксальным образом — называет литературу «языком других» — языком, от которого писатель не в силах ни скрыться, ни уклониться, ибо он добровольно избрал его средством «самовыражения». Являясь «язы­ком других», литература одновременно оказывается и точкой пересечения различных видов социального «пись­ма», и одним из его типов. Подобно тому как в обыден­ной коммуникации индивид лишь «изображает» на язы­ковой сцене свою субъективность, так и писатель обречен на то, чтобы «разыгрывать» на литературной сцене свое мировидение в декорациях, костюмах, сюжетах и амплуа, предложенных ему социальным установлением, называ­емым «литературным письмом».

38 «Да, сегодня я вполне могу избрать для себя то или иное пись­мо...— притязнуть на новизну или, наоборот, заявить о своей привер­женности к традиции; но все дело в том, что я неспособен оставаться свободным и дальше, ибо мало-помалу превращаюсь в пленника чужих или даже своих собственных слов» (Барт Р. Нулевая степень письма, с. 313).

[27]


Это «письмо», обращенное к писателю своей отчужда­ющей стороной, Барт назвал «языком-противником»: «Язык-противник — это язык, перегруженный, загромо­жденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй,,,насквозь предсказуемый"; это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избыток языка, который изгоняет повествователя из собственного «я»...; короче, этот враж­дебный язык есть сама Литература, не только как соци­альный институт, но и как некое внутреннее принужде­ние, как тот заранее заданный ритм, которому в конечном счете подчиняются все случающиеся с нами,,истории", ибо пережить нечто...— значит тут же подыскать для соб­ственного чувства готовое название» 39.

Проблема для Барта состоит в отыскании такой по­зиции, которая, отнюдь не понуждая писателя порвать с языковой деятельностью, с литературой, то есть не обрекая его на «молчание», тем не менее позволила бы ускользнуть из-под ига «массифицирующего» слова.

В начале 50-х гг., грезя о «совершенном адамовом мире, где язык будет свободен от отчуждения», Барт видел лишь утопический выход из положения, вопло­щенный в мечте об «однородном» обществе, в котором полное разрушение социальных перегородок приведет к уничтожению самого понятия «письмо», к радикальной «универсализации языка», когда слова вновь обретут первозданную «свежесть» и «станут наконец счастли­вы» 40

Через десять лет Барт смотрит на положение дел по-другому; отныне задачу он видит не в конструировании несбыточной «языковой утопии», а в реальном «овладе­нии» языком «здесь и теперь»: язык не может быть ни изменен в своей сущности, ни разрушен, как не может быть ни изменена, ни разрушена литература (опыт сюр­реалистов показал, что, изгнанная в дверь, литература всегда является в окно); единственный способ освобож­дения — это «обмануть», «обойти с тыла» язык-против-

39 Барт Р. Драма, поэма, роман.— В кн.: «Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западноевропейской ли­тературы XX века». М.: Прогресс, 1986, с. 142.

40 Б а р т Р. Нулевая степень письма, с. 349.

[28]


ник, а именно — добровольно подчиниться его нормам и правилам, чтобы тем вернее поставить их себе на службу.

Как это сделать? Необходимо проявить сознательную, намеренную «литературность» (термин, заимствованный Бартом у русской формальной школы), то есть до конца вжиться во все без исключения роли, предлагаемые ли­тературой, в полной мере освоить всю ее технику, все ее возможности (стилевые, жанровые, композиционные и т. п.), чтобы совершенно свободно «играть литерату­рой», иными словами, как угодно варьировать, комбини­ровать любые литературные «топосы» и «узусы».

Мера оригинальности (одно из ключевых понятий Барта начала 60-х гг.) писателя есть мера свободы тако­го варьирования, «...оригинальность лежит в самом ос­новании литературы; лишь подчинившись ее законам, я обретаю возможность сообщить именно то, что намерева­юсь сообщить; если в литературе, как и в обыденной коммуникации, я стремлюсь к наименьшей «фальши­вости», то мне надлежит стать наиболее оригинальным или, если угодно, наименее «непосредственным» 41.

Таким образом, «литературность», с одной стороны, противопоставляется Бартом «литературе» как способ преодоления литературы изнутри, ее же собственными средствами, а с другой — романтическому мифу о «спон­танности»42 творческого акта, в результате которого произведение якобы создается помимо всякой «техники», силой одного только творческого «гения»; между тем, по Барту, на практике можно быть либо «непосредствен­ным», но при этом навсегда забыть о «литературе», либо быть «литератором», и в этом случае распроститься со всякой мечтой о «непосредственности»: выражение «техника непосредственности» есть противоречие в тер­минах, ибо может существовать лишь техника варьи­рования литературных средств, кодов, топосов, задава­емых писателю литературой. «Варьирование» — единст­венное средство, позволяющее автору бороться с его

41 Barthes R. Essais critiques. P.: Seuil, 1964, p. 12.

42 «,,Спонтанность", о которой нам обычно толкуют, является на самом деле верхом условности: это тот самый окаменевший, совершенно готовый язык, который обнаруживается у нас прямо под рукой в тот самый момент, когда мы вознамериваемся говорить,,спонтанно"» (Барт Р. Драма, поэма, роман, с. 143).

[29]


подлинным врагом — банальностью, ибо «банальность» есть не что иное как стремление литературной инсти­туции подчинить писателя своим штампам. Это средство, напоминает Барт, было известно еще в античности; имя ему — риторика, которая в греко-римском мире была важнейшей дисциплиной, как раз и научавшей, каким образом «не позволить литературе превратиться ни в знак банальности (если она окажется чересчур прямо­линейной), ни в знак оригинальности (если она окажется чересчур опосредованной)»43.

Интерес к технике литературных высказываний — один из тех пунктов, где Барт ближе всего сомкнулся со структурализмом. Методологическим шагом в этом направлении явилась его работа «Критика и истина», в которой проводится принципиальная граница между подходом к произведению как к функционирующему механизму и как к смысловому образованию, имеющему символическую природу. Первый подход Барт назвал «наукой о литературе», второй — «критикой».

Под «наукой о литературе» (дисциплиной, которую у нас обычно именуют «общей поэтикой») Барт разумеет своего рода «универсальную грамматику» литературной формы, то есть общие правила построения литературного дискурса как на микро-, так и на макро-уровнях, начиная с правил образования тропов и фигур и кончая компо­зицией и сюжетосложением. В данном отношении задачи общей поэтики аналогичны задачам «Риторики» и «Поэ­тики» Аристотеля с той разницей, что античная поэтика по самой своей сути была нормативна и прагматична, то есть являлась сводом предписаний, позволявших отде­лить «правильные» произведения от «неправильных» и подлежавших сознательному усвоению со стороны автора

43 Barthes R. Essais critiques, p. 13—14. Призывая к возрожде­нию греко-римской риторики, традиции которой активно жили в Европе вплоть до конца XVIII в. и были забыты лишь в эпоху романтизма и постромантизма, Барт выражает общую тенденцию, характерную для литературоведения XX столетия и проявившуюся, в частности, в возник­новении мощной школы французской «неориторики» 60—70-х гг. (см., например: Дюбуа Ж. и др. Общая риторика. М.: Прогресс, 1986). Сам Барт, использовавший в ряде работ риторические принципы анализа, является также и автором специальной «памятки» (см.: Barthes R. L'ancienne Rhetorique (Aide-memoire).—In: «Communica­tions», 1970, No 16).

[30]


во избежание «ошибок» в сочинительской работе; напро­тив, общая поэтика не ставит перед собой нормативных целей; она стремится описать все существующие (или даже могущие возникнуть) произведения с точки зрения текстопорождающих механизмов, управляющих «языком литературы» как таковым; эти механизмы, как правило, не осознаются самими писателями, подобно тому как механизмы, регулирующие языковую деятельность, не осознаются носителями естественного языка. Тем не ме­нее вне этих механизмов невозможна передача никакого содержания: если любая конкретная фраза естественного языка, каков бы ни был ее смысл, с необходимостью подчиняется законам этого языка, то и любое произве­дение, независимо от своего индивидуального содержа­ния, подчиняется всеобщей «грамматике» литературных форм: такие формы служат «опорой» для бесконечного множества исторически изменчивых смыслов, которыми способна наполняться та или иная трансисторическая конструкция 44; подобные конструкции, по Барту, и долж­ны стать объектом «науки о литературе», ибо они суть необходимые «условия существования» любых смыслов.

Литературоведческие интересы самого Барта с начала 60-х гг. все больше и больше перемещаются в область самих смыслов, что видно не только из «Критики и истины», но и из более ранних работ, таких, как «Две критики», «Что такое критика?», «История или литерату­ра?».

Прежде всего следует подчеркнуть антипозитивист­скую направленность всех этих работ. Суть позитивист­ской методологии (во всех ее разновидностях — от «биографической» до социологической и психоаналитиче­ской) состоит в подмене проблемы понимания смысла произведения проблемой его каузально-генетического

44 Примером может служить сюжетная конструкция «инициационного» типа (сюжет строится на том, что герой проходит через испыта­ние или ряд испытаний). Эта конструкция лежит в основе ряда ми­фических повествований, но она же организует повествовательную структуру волшебной сказки, от мифа отпочковавшейся; более того, она перешла в средневековый рыцарский роман, затем в роман плуто­вской и т. д. вплоть до романа нового и новейшего времени: это и значит, что на протяжении тысячелетий одна и та же «полая» структу­ра все время наполнялась новыми историческими содержаниями.

[31]


объяснения. «Объяснить» же произведение, с точки зрения позитивизма, значит найти такие «обстоятель­ства» (психический склад личности, социально-бытовая среда, общественные условия и т. п.), которые, будучи внеположны произведению, тем не менее его «детерми­нируют» и в нем «отражаются». Сам по себе поиск подобных обстоятельств (или «причин», как их называли представители культурно-исторической школы) вполне правомерен, но он не может быть ни единственной, ни конечной целью литературоведческого исследования. Несомненно, например, что в образе Амели в «Рене» Шатобриана отразились черты его родной сестры, что за фигурой главного героя повести стоит социально-психологический «характер» самого Шатобриана, а за повестью в целом — Великая французская буржуазная революция; без знания подобных «обстоятельств» по­нимание «Рене» будет по меньшей мере затруднено, а в случае с произведениями, принадлежащими отдаленным или малознакомым нам культурам, пожалуй, и попросту невозможно. Однако одно дело вывести те или иные смысловые аспекты текста из подобных «причин» и сов­сем другое — свести его смысловую полноту к этим причинам; между тем именно в подобной редукции со­стоит позитивистский принцип «объяснения»: Э. Ренан еще в прошлом веке утверждал, что задача литератур­ной критики не в том, чтобы вдыхать аромат цветка (с которым Ренан сравнивал произведение), а в том, чтобы изучить состав почвы, на которой он вырос. Для методологии позитивизма смысл оказывается тождест­венным собственной причине: он, собственно, и есть эта причина, только транспонированная в литературную плоскость и там переодетая в одежды художественной образности и вымышленных ситуаций, принаряженная «изобразительно-выразительными» украшениями и т. п. Получалось (и об этом прямо писал упоминаемый Бар­том Г. Лансон), что стоит только выяснить и суммиро­вать все разнообразные «обстоятельства», «источники» и «влияния», приведшие к возникновению данного произведения, как будет достигнута однозначная, окон­чательная и неоспоримая «истина» о нем.

Именно с таким представлением об «истине» в лите­ратуроведении и полемизирует Барт. «Истина» произве-

[32]


дения, по Барту, не во внешних обстоятельствах, а в нем самом, в его смысле, прежде всего — в его «истори­ческом» смысле.

«Исторический» смысл произведения есть результат его интенциональности: интенция как бы напрягает текст изнутри, создает его устойчивую смысловую структуру, закрепляемую в системе персонажей, парадигматике и синтагматике сюжета и т. п. «Понять» исторический смысл произведения значит вжиться в эту структуру, увидеть мир глазами произведения, заговорить на его языке, подчинить себя заложенному в нем чувству жизни. Задачей исторической науки, полагает Барт, является реконструкция исторических смыслов литературы, своего рода воскрешение забытых языков, на которых написаны произведения ушедших эпох.

Между тем наряду с устойчивым историческим смыс­лом произведение несет в себе множество подвижных, изменчивых «трансисторических» смыслов, которые подлежат уже не реконструкции, а, говоря словами Барта, «производству» со стороны читателей.

Причина в том, что любой читатель находится в ситуации своеобразного «диалога» по отношению к про­изведению: он обладает определенным культурным кру­гозором, системой культурных координат, в которые произведение включается как в свой контекст и в зависи­мости от контекста позволяет выявлять такие аспекты смысла, которые интенционально никак не фокализованы. Позиция читателя по отношению к произве­дению всегда двойственна: он должен уметь видеть дей­ствительность глазами произведения (только в этом случае цель художественной коммуникации может счи­таться достигнутой) и в то же время — он видит само произведение как объект, находящийся в окружении других аналогичных объектов, он видит его культурное окружение, исторический фон, видит то, чего зачастую не способно заметить само произведение, знает о нем то, чего оно само о себе не знает, что стоит за спиной его интенции. Ясно, что, поскольку культурные круго­зоры читателей индивидуально варьируются, постольку окказиональные смыслы одного и того же произведения «производятся» по-разному даже ближайшими его сов­ременниками.

[33]


Принципиальный характер такого варьирования ста­нет очевидным, если мы перенесем проблему из инди­видуального и синхронического плана в план диахрони­ческий. Уже в силу самого факта движения истории каждому новому поколению, новой эпохе, культурному образованию произведение является в совершенно спе­цифическом ракурсе, которого никогда не было раньше и не будет позже, причем сам этот ракурс есть продукт заинтересованного отношения к произведению, стремле­ния включить его в духовную работу современности. Вот почему, будучи порождено своим временем, произ­ведение отнюдь не замыкается в нем, но активно вовле­кается в свою орбиту, присваивается всеми последую­щими временами. Произведение исторично, но в то же время «анахронично», ибо, порвав историческую пупо­вину, немедленно начинает бесконечное «путешествие сквозь историю»; оно «символично», ибо никакая история не способна исчерпать его бесконечной смысловой пол­ноты.

Подчеркнем, что в работах начала 60-х гг. Барт тол­кует эту полноту еще ограничительно. Произведение представляется ему чем-то вроде знака с одним дено­тативным и целым созвездием коннотативных означае­мых. Барт как бы дифференцирует литературоведче­ские подходы: происхождение знака-произведения отно­сится к компетенции генетических методов, понимание его денотативного значения подлежит ведению истории, анализ строения является прерогативой «науки о лите­ратуре», полисемия же произведения требует особой герменевтической дисциплины, которую Барт и назвал критикой, или интерпретирующим литературоведением.

В работе «История или литература?» Барт поясняет, что задачей «критики» является эксплицирование скры­тых означаемых произведения, которыми как раз и явля­ются смыслы, не входящие в интенциональную структуру этого произведения. Так, ни одна из трагедий Расина не является сообщением, имеющим целью поведать нам нечто об идеологической дифференциации или о «соци­альном бессознательном» в XVII в., и тем не менее указанные значения можно без труда «прочитать» в расиновских трагедиях именно благодаря тому, что наша современность располагает языком социологии и языком

[34]


психоанализа, подобно тому как будущие эпохи, вклю­чив эти трагедии в новые исторические контексты и вы­работав новые, неведомые нам аналитические языки, су­меют прочитать в творчестве Расина неведомые нам смыслы.

Идея «символичности» произведения чрезвычайно важна в методологическом отношении, однако Барт очень скоро заметил, что «интерпретирующая критика» едва ли способна адекватно уловить эту символичность. Уже в «Критике и истине» Барт писал, что интерпре­тирующие направления вовсе и не стремятся сохранить «многосмысленность» произведения, но, напротив, пре­тендуют на его «окончательное» истолкование, на мо­нопольное владение его «истинным» смыслом; на деле каждое из этих направлений выбирает лишь одно из множества возможных «означаемых» произведения и объявляет его «главным» в ущерб всем остальным, тем самым бесповоротно останавливая «бесконечную под­вижность той метафоры, которой является произведение», ибо «стремление свести символ к тому или иному од­нозначному смыслу — это такая же крайность, как и упорное нежелание видеть в нем что-либо, кроме его буквального значения» (с. 369 наст. изд.).

Найти и обосновать такие исследовательские методы, которые позволили бы уловить и удержать смысловую полноту произведения и в то же время не порвать с аналитическим подходом к литературе,— такова цель, за­нимающая Барта в последнее, «постструктуралистское» двенадцатилетие его деятельности.

В этот период Барт выделяет новый объект литера­туроведческого изучения — текст, а также новый «язык», на котором следует говорить об этом объекте,— «чте­ние-письмо». Итак, речь идет о переходе Барта от «про­изведения» к «тексту» и от герменевтической «интерпре­тации» к интертекстовому «чтению-письму».

Понятием «текст» Барт в первую очередь обязан Жаку Деррида и Юлии Кристевой, на концепциях которых здесь уместно кратко остановиться.

Что касается Деррида, то свою задачу он видел прежде всего в том, чтобы оспорить непререкаемость одного из основополагающих принципов европейского культурного сознания — принципа «центрации». Действи-

[35]


тельно, нетрудно заметить, что, имея дело с любыми оппозициями (белое/черное, мужчина/женщина, душа/ тело, содержание/форма, означаемое/означающее, денотация/коннотация и т. п.), мы невольно стремимся поста­вить в привилегированное положение один из членов этих оппозиций, сделать на нем ценностный акцент. Принцип центрации пронизывает буквально все сферы умствен­ной деятельности европейского человека: в философии и психологии он приводит к рациоцентризму, утверж­дающему примат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими его формами, в культурологии — к европоцентризму, превращающему европейскую социальную практику и тип мышления в критерий для «суда» над всеми прочими формами культуры, в истории — к презенто- или футуроцентризму, исходящему из того, что историческое настоящее (или будущее) всегда «лучше», «прогрессивнее» прошлого, роль которого сводится к «подготовке» более просвещенных эпох и т. п. Вариан­том философии «центрации» является субстанциалистский редукционизм, постулирующий наличие некоей не­подвижной исходной сущности, нуждающейся лишь в во­площении в том или ином материале: в философии это представление о субъекте как своеобразном центре смы­словой иррадиации, «опредмечивающемся» в объекте; в лингвистике — идея первичности означаемого, закреп­ляемого при помощи означающего, или первичности денотации по отношению к коннотации; в литературо­ведении — это концепция «содержания», предшествую­щего своей «выразительной форме», или концепция непо­вторимой авторской «личности», «души», материальным инобытием которой является произведение; это, наконец, упоминавшаяся уже позитивистская каузально-генети­ческая «мифологема».

Уязвимость подобной позиции хорошо видна на при­мере соссюровского знака. По Деррида, субстанциалистские предпосылки научного мышления Соссюра ясно просматриваются в его представлении о дуализме знака, побуждающем трактовать означаемое как первичную суб­станцию, независимую от своего языкового воплощения и предшествующую ему. Между тем учение Соссюра о знаке допускает и иное прочтение в той мере, в какой автор «Курса» сам подчеркивал, что означающее и озна-

[36]


чаемое производятся одновременно, немыслимы друг без друга и соотносятся как лицевая и оборотная стороны бумажного листа. А это значит, что стоит только сме­нить перспективу, отказавшись от самого принципа цен­трации, как мы поймем, что означающее и означаемое могут легко поменяться Местами, что означаемое отсылает к своему означающему в той же мере, в какой озна­чающее указывает на означаемое, что, следовательно, они находятся не в статическом отношении противостоя­ния и предшествования, а в динамическом отношении взаимообратимости45. Примером такой взаимообрати­мости могут служить средневековые символические цепочки (типа: «солнце—золото—огонь—верх— мужское начало» и т. п.), где каждый символ одновре­менно является и означающим и означаемым (поскольку сам отсылает ко всем прочим элементам, а они в свою очередь отсылают к нему).

Для Деррида, таким образом, задача состоит не в том, чтобы перевернуть отношения, оставаясь в рамках «центрирующего» мышления (сделав привилегирован­ным, скажем, означающее вместо означаемого или «форму» вместо «содержания»), а в том, чтобы уничто­жить саму идею первичности, стереть черту, разделяю­щую оппозитивные члены непроходимой стеной: идея оппозитивного различия (difference) должна уступить место идее различения (differance), инаковости, сосуще­ствованию множества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанций. Оставляя друг на друге «следы», друг друга порождая и друг в друге отражаясь, эти инстанции уничтожают само поня­тие о «центре», об абсолютном смысле. «Различение» 46

45 Ср. «обобщение треугольника Фреге путем вращения» в кн.: Степанов Ю. С. Семиотика. М.: Наука, 1971, с. 85—91.

46 «Различение — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порожденный звуча­нием прошлого элемента и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к так называемому будущему и к так называемому прошло­му; он образует так называемое настоящее в силу самого отношения к тому, чем он сам не является...» (D e r r i d a J. Marges de la philosophie. P.: Ed. de Minuit, 1972, p. 13).

[37]


кладет конец власти одних смыслов над другими, застав­ляя вспомнить не только о философии Востока, но и о досократиках, о Гераклитовом круговращении, «игре».

Но если вся цивилизация, все мышление европейского Нового времени самим своим существованием обязаны принципу «центрации», то где — в рамках этой цивили­зации—может (и может ли?) найти прибежище децентрирующая семиотическая практика? На этот вопрос по­пыталась ответить Ю. Кристева, проведя разграничение между понятиями «гено-текста» и «фено-текста».

Фено-текст, по Кристевой 47, есть готовый, твердый, иерархически организованный, структурированный се­миотический продукт, обладающий вполне устойчивым смыслом. «Фено-тексты» — это реально существующие фразы естественного языка, это различные типы дискур­са, это любые словесные произведения, воплощающие определенную субъективную интенцию и выполняющие инструментальную функцию: они предназначены для прямого воздействия на партнеров по коммуникации. Структурная семиотика как раз и занимается формали­зацией, классификацией и т. п. систем, образованных фено-текстами.

Фено-текст, однако,— это всего лишь авансцена се­миотического объекта; за ним скрывается «вторая сце­на», где происходит интенсивная семиотическая работа по производству фено-текстового смысла. Эту «вторую сцену» Ю. Кристева и назвала гено-текстом. Генотекст — это суверенное царство «различения», где нет центра и периферии, нет субъектности, нет коммуни­кативного задания; это неструктурированная смысловая множественность, обретающая структурную упорядочен­ность лишь на уровне фено-текста, это своеобразный «культурный раствор», кристаллизирующийся в фенотексте.

Бартовское понятие произведение в целом соответст­вует «фено-тексту» у Кристевой, а текст — кристевскому «гено-тексту». Поэтому сам переход от структурализма к постструктурализму мыслится Бартом как переход от ана­лиза «произведения» к «текстовому анализу». «Текст»,

47 О фено-тексте и гено-тексте см., в частности: Kristeva J. (... греч.). Recherches pour une semanalyse. P.: Seuil, 1969, p. 280—283.

[38]


таким образом, не «отменяет» ни произведения, ни не­обходимости его анализа прежними, в том числе и струк­турными методами; он просто находится «по ту сторону» произведения.

Как таковой «текстовой анализ» отнюдь не нов, он давно уже является достоянием литературной критики и литературоведения. В самом деле, любой исследователь, не удовлетворяющийся явным значением произведения, пытающийся заглянуть за его авансцену, открывающий в романе или в поэме различные «реминисценции», литературные и внелитературные «заимствования», «влия­ния», всевозможные, подчас неожиданные «источни­ки», «скрытые цитаты» и т. п., выходит на уровень «текста», ибо его взору открываются те многочисленные переходы, которые связывают «авансцену» со «второй сценой», в его руках оказываются нити, ведущие не к авторской интенции, а к контексту культуры, в которую вплетен данный текст.

Однако изучение «источников» и «влияний» покры­вает лишь ту—весьма незначительную—часть текста, где сам автор еще не вполне утратил сознательную связь с культурным контекстом, между тем как на деле вся­кий текст сплетен из необозримого числа культурных кодов, в существовании которых автор, как правило, не отдает себе ни малейшего отчета, которые впитаны его текстом совершенно бессознательно. Культурный «код», по Барту, «это перспектива множества цитаций, мираж, сотканный из множества структур...; единицы, образуемые этим кодом, суть не что иное как отголоски чего-то, что уже было читано, видено, сделано, пережито: код является следом этого „уже". Отсылая к уже напи­санному, иными словами, к Книге (к книге культуры, жизни, жизни как культуры), он превращает текст в ка­талог этой Книги»48.

Сотканный из множества равноправных кодов, словно из нитей, текст в свою очередь сам оказывается вплетен в бесконечную ткань культуры; он является ее «па­мятью», причем «помнит» не только культуру прошлого и настоящего, но и культуру будущего: «В явление, которое принято называть интертекстуальностью, сле-

48 Barthes R. S/Z. P.: Seuil, 1970. р. 27—28.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-23; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 343 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Либо вы управляете вашим днем, либо день управляет вами. © Джим Рон
==> читать все изречения...

2287 - | 2022 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.