Лекции.Орг


Поиск:




После жизни: восьмидесятые и далее




Нам предстоит сейчас говорить о вещах довольно сложных и субъективных, поскольку чем ближе к настоящему — тем субъективнее: история еще никаких итогов не подвела. Но мы попробуем, невзирая на катастрофическое падение планки во всех вообще нынешних разговорах. Чем ближе к финалу — жизни, книги, эпохи, — тем больше соблазн обратиться к уважаемым товарищам потомкам: не вечен же этот уровень. Должны прийти люди, которых будет интересовать правда, а не конъюнктура; которые не будут зависеть от навязанного, искусственного оглупления, которые будут дышать воздухом, а не сероводородом. Они будут. И с ними хочется говорить.

Самая яркая полемика о нем, вероятно, — возражения Александра Гольдштейна («Энергейя и Эргон революции») на книгу Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского» (1983). Карабчиевский прожил всего 54 года и покончил с собой в перестроечной Москве в 1992 году; многие люди, связанные с Маяковским, пошли «большим маяковским путем», как назвала Ахматова этот вариант судьбы. Судьба Гольдштейна, знавшего Карабчиевского и любившего его, сложилась не лучше: он прожил всего 49 лет и умер в Тель-Авиве от рака легких в 2006 году. Он один из немногих, кто, искренне уважая Карабчиевского, попробовал ему серьезно возразить.

Гольдштейн субъективен, он по преимуществу эссеист, и многие вещи, угаданные им с великолепной точностью, компрометируются иногда самим его тоном, довольно кокетливым — так многие писали в девяностых, но особенность Гольдштейна в том, что в литературоведческих его книгах (прежде всего в «Расставании с Нарциссом», 1997) точности и смелости больше, чем кокетства. Не то в романах, но о романах мы не говорим. Просто чтобы проиллюстрировать — не столько его тогдашнюю прозорливость, сколько глубину падения России в последующие 20 лет, — приведем один его фрагмент о так называемом неоевразийстве:

«Возрождение этой идеологии в момент, когда единство страны распалось вторично, не нуждается в разъяснениях. В постмодернистском проекте Евразии идея Империи вновь вырастает из геополитики, из ее неумолимых посылов. В том же фатально замкнутом цикле зарождается этика нации и государства с ее соотношением „врагов“ и „друзей“, „наших“ и „не наших“. „Метафизик“ и специалист по „сакральной географии“ А. Дугин, держа за фалды Карла Шмитта, силится обосновать превосходство теллурократического типа империй над талассократическими (теллурократия — власть посредством Суши, талассократия — посредством Моря). Первый тип представлен Римом, Австро-Венгрией, Россией, второй — Финикией, Великобританией, Соединенными Штатами. Империи Суши, тут и объяснять ничего не приходится, связаны с глубочайшими органическими безднами жизни на Земле, то есть на Суше, империи Моря, опять-таки ясно без лишних слов, приспособлены для одной лишь космополитической неподлинности. При всем субстанциональном первородстве теллурократического российского великодержавия, оно ведь должно воспрянуть не только в сфере гадательного умозрения. Каким образом? Здесь много неясного, но рассуждения строятся либо вокруг все того же фатума расы и почвы, либо намерены утвердить перед Богом новый славяно-тюркский союз, имеющий целью наконец без возврата превратить Россию в Евразию. Однако хватит об этом в тысячный раз, уж слишком здесь утомительно, безотрадно, банально.

Чуть веселей становятся речи в приближении более изощренного кушания, прибереженного на десерт этими пылкими людьми (все тем же неутомимым Дугиным прежде всего). Цель России — осуществить фундаментальную консервативную революцию; воссоздать духовную (она же и властвующая) элиту, которая бы опиралась на эзотерическое учение православия; совокупиться с Традицией в стиле Генона и его продолжателей. Сакральный мир Традиции с его инициатическими и гностическими ценностями, с его иерархией, с присущей ему трансцендентностью! — восклицают они, призывая воспрепятствовать пагубному отождествлению сверхличной глубинной Традиции с миром профанных — моральных, психологических, человеческих — ценностей. Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к „сырости переживаний“ и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.

Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.

Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как „элита“ или „Клуб господ“, что забавно с психоаналитической точки зрения».

Этот фрагмент не лишний, он важен для характеристики не столько Гольдшейна и его стиля, сколько текущего момента: Дугин по тем временам был еще достаточно маргинален, именно что забавен, и требовалось отличное знание предмета (то есть России), чтобы предположить успех именно самой бездарной и банальной, самой кровожадной тенденции. Сама собой она никогда не победила бы — для ее победы оказалось нужно всего лишь победить все остальное, куда более тонкое и хрупкое. Эта цитата еще понадобится нам — чтобы понять, почему Маяковский так необходим и значителен сегодня.

Что же касается собственно полемики с Карабчиевским, Гольдштейн признает серьезность и даже обоснованность его критических интенций. Да, в Маяковском есть садизм — следствие непреодоленного внутреннего конфликта; да, его болезненно привлекает насилие (которого, однако, он неизменно чурается в собственной жизненной практике, где ограничивается разносной полемикой и безвредным эпатажем). Да, эти черты и сделали его в конце концов единственным поэтом революции, единственным гражданином ее утопического государства. Но, — и это «но» могло быть, пожалуй, сказано только в девяностых, — «художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. <…> В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. <…> Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти („мяса“, как он бы сказал), воссоздал Революцию. <…> Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы она не капитулировала и не отдалась насильникам. У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. „Поздний Вл. М.“ — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. „Поздний Вл. М.“ — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла».

Это всё справедливо — и даже, как повторяет сам Гольдштейн, достаточно очевидно: фантастическое по интенсивности (и — чаще всего — бесплодности) позднее творчество Маяковского было такой же попыткой продлить революцию, как, скажем, самоотверженное ведение отчетности расформированной дивизии в замечательной притче Александра Шарова «Легостаев принимает командование». Но актуальность этой защиты Маяковского в девяностые диктовалась не ностальгией — по замечанию самого Гольдштейна, на этом поле уже не оставалось места, — а разочарованием. Никакой революции, никакого прорыва в новое качество в девяностых не произошло: мы не прыгнули вверх, а провалились вниз, глубже, чем советская власть. Если СССР, как тогда писали многие, был царством мертвечины, что и подтверждалось культом мертвых героев, мертвых поэтов etc, — девяностые были царством разложения. Маяковский выглядел тогда напоминанием о великих возможностях, одинокой альтернативой всему этому мертвому, гниющему пространству, которое в нулевых еще и отлакировали гламуром.

Защищать Маяковского в 1997 году было так же естественно, как нападать на него в 1983-м: Карабчиевский увидел в нем одного из виновников советской трагедии — но, сам того, вероятно, не желая (а может, и желая, о чем говорит название книги), заново ввел его в актуальный контекст. И вполне закономерно, что и Карабчиевский, и Гольдштейн удостоились премии Андрея Белого (рубль, бутылка водки и яблоко, но ужасно престижно).

Маяковский переживает сейчас реабилитацию в том именно смысле, в каком Гольдштейн противопоставляет его русской реакции — тогда только сейсмически предощущаемой, но сегодня торжествующей, доторжествовавшейся уже до того, что ее дальнейшие триумфы угрожают не только существованию страны, но и человечеству как таковому. Возможно и в этом усмотреть основания для оптимизма, поскольку Россия последней из европейских наций переживает свой период радикального национализма — а без этого, возможно, не может быть и зрелости; по крайней мере пока этот соблазн не изжит, говорить о состоявшейся, культурно созревшей нации невозможно. На смену модерну всегда идет реакция — русский модерн оказался недоигран, абортирован, и реакция на него запоздала лет на восемьдесят, но сейчас мы наконец догоняем ее. Возможно, без этого соблазна не наступит будущее; возможно также, что роды и сейчас не состоятся, и плод долго еще будет гнить в утробе, отравляя весь организм (как у Маяковского везде были образы насилия, так сегодня, о чем ни заговоришь, выползают образы гниения).

Как бы то ни было, Маяковский со всеми его ужасами для нас сегодня — недосягаемый идеал, мечта, знамя прогресса в эпоху тотального, пышно цветущего регресса. Нельзя было не отторгать его во времена искусственного насаждения, при сталинской власти; нельзя было не отозваться ему в шестидесятые, когда выросло наконец вымечтанное им поколение идеалистов и «большелобых химиков»; в семидесятые он выглядел анахронизмом и напоминал об еще одной несбывшейся утопии, а начиная с девяностых, когда потребность в утопии сделалась всеобщей, — постепенно возвращается и сегодня опять говорит как живой с живыми. Весьма возможно, что Маяковский — по крайней мере, кроме двух или трех лирических поэм — годится только для эпох, когда надо взрывать ледяную пустыню, выжигать гниль, делать над собой сверхчеловеческое усилие; допускаю даже, что для жизни как таковой — всегда более сложной, богатой и противоречивой, нежели борьба и сплошное созидание, — он не годится вовсе. Но мало какой поэт может похвастаться универсальностью: Блок, например, в некоторые эпохи вовсе не понятен. Маяковский необходим тогда, когда надо прыгнуть выше головы. Сегодня мы должны сделать именно это, потому что падать дальше некуда.

Так что сегодня он поэт номер один, даже если кто этого еще и не понял.

Что до книги Карабчиевского, то при всех ее методологических недостатках (многими отмеченное смешение лирического героя и живого автора) там содержится интересная и перспективная мысль о том, что самый прямой продолжатель линии Маяковского — Бродский (не назван Слуцкий, через которого, собственно, и шло преемство, — но логика ясна).

Это тоже стоит обширно процитировать — не пересказывать же:

«Чуждый суетного самоутверждения, всегда стоявший сам по себе, никогда никому не служивший, изгой и изгнанник — Бродский по всем ориентирам жизни и творчества уж скорее противоположен, чем близок Маяковскому. Культура и революция, прошлое и будущее, человек и государство, Бог и машина, наконец, просто добро и зло — все эти важнейшие мировые понятия в системах Бродского и Маяковского имеют противоположные знаки.

Но разве система взглядов определяет поэта? В этом деле главное — творческий метод, способ восприятия мира и его воссоздания.

Что ж, казалось бы, и тут — никаких параллелей. Традиционно уважительное обращение со словом, нерушимый классический метр, спокойное, без разломов, движение, где самый большой катаклизм — перенос строки, скромная, порой нарочито неточная рифма. Что общего здесь с Маяковским?

Но в том-то и дело, в том-то и фокус, что Бродский — не подражатель, а продолжатель, живое сегодняшнее существование. Это совершенно новый поэт, столь же очевидно новый для нашего времени, каким для своего явился Маяковский. Маяковский обозначил тенденцию, Бродский — утвердил результат. Только Бродский, в отличие от Маяковского, занимает не одно, а сразу несколько мест, потому что некому сегодня занять остальные.

Все ладится у него в руках, ничто не выпирает, не падает на пол, и даже, казалось бы, вовсе пустые строки оказываются необходимыми в его контексте, несущими свой особый заряд. Восхищение, уважение — вот первое чувство, возникающее во время чтения Бродского и всегда остающееся при нас. Второе — то, что возникает после, а вернее, то, чего после не возникает.

Стихи Бродского, еще более, чем стихи Маяковского, лишены образного последействия, и если у Маяковского это хоть и важный, но все же побочный результат конструктивности, то у Бродского — последовательный принцип. Силу Бродского постоянно ощущаешь при чтении, однако читательская наша душа, жаждущая сотворчества и очищения, стремится остаться один на один не с продиктованным, а со свободным словом, с тем образом, который это слово вызвало. И мы вновь и вновь перечитываем стих, пытаясь вызвать этот образ к жизни, и кажется, каждый раз вызываем, и все-таки каждый раз остаемся ни с чем. Нас обманывает исходно заданный уровень, который есть уровень разговора — но не уровень чувства и ощущения.

Есть нечто унизительное в этом чтении. Состояние — как после раута в высшем свете. То же стыдливо-лестное чувство приобщенности неизвестно к чему, то же нервное и физическое утомление, та же эмоциональная пустота. Трудно поверить, что после того, как так много, умно и красиво сказано, — так и не сказано ничего».

Дальше там много неверных соображений о том, что Бродский плохо запоминается (напротив, отлично — ведь он тоже дает читателю формулы, он тоже прежде всего риторичен!), но есть и отличные сопоставления:

«Дней бык пег, Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан. Маяковский. Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах. В каждом из нас Бог. Ибо вечность — богам. Бренность — удел быков. <…> Богово станет нам Сумерками богов. Бродский».

Вывод Карабчиевского печален: «Если раньше критерии были сдвинуты, то теперь они обойдены стороной. И Иосиф Бродский — сегодняшний лучший, талантливейший, из читательских, не из чиновничьих рук принимающий свой бесспорный титул, — свидетельствует об этом лучше и талантливей всех. С одинаковой серьезностью — и несерьезностью, с той же грустью и той же иронией, с тонкостью, с неизменным изяществом он пишет о смерти пойманной бабочки, о смерти женщины (нет, не любимой, просто той, с которой когда-то… неважно), наконец, о смерти маршала Жукова и еще наконец — о смерти Марии Стюарт. Умно и искусно ведомая фраза разветвляется, сходится по всем грамматическим правилам и кончается там, где поставлена точка.

Страшно. <…> Неуклонный процесс рационализации, отчуждения мастерства от души художника происходит сегодня в новейшей русской поэзии. Живое присутствие в ней Маяковского утверждается не столько его многотрудным стихом, сколько активной жизнью той новой эстетики, которой он был носителем и провозвестником».

Правоту Карабчиевского — по крайней мере в этом выводе — подтвердило то, что Бродский в итоге стал любимым поэтом патриотов, чуть ли не символом Империи. Потому что Империя и есть бессодержательная сила, и как главным ритором этой империи в советское время был Маяковский, так после падения советской идеологии им стал Бродский.

В стилистике Маяковского, Слуцкого, Бродского можно изложить хоть прогноз погоды — и это будет активно, зрелищно, интересно. Можно говорить в этой универсальной манере хоть о любви, хоть о войне, хоть о Мясницкой, бабе и всероссийском масштабе. Лирика сама есть результат собственного высказывания, сама организация поэтической речи способствует улучшению мира, и пусть всего этого будет как можно больше.

Возникает, однако, важный вопрос: только ли в этом заключается поэзия? Только ли в создании формул, в утверждении интонаций она состоит? Или ее задача — вызывать (и фиксировать) некие новые состояния, которых риторикой не добьешься?

Бродский не ставил перед собой тех задач, которые мучили Маяковского, у него нет богоборчества и эпатажа; главный пафос его поэзии, сколь бы странным ни показалось это утверждение на фоне его явно нонконформистской биографии и вызывающего, почти футуристического подчас поведения, — это сохранение себя в мире, некий способ вписаться в него, чтобы сохранить автономность. Социальное у Бродского — лишь частный случай общей тоталитарности мира, частный случай диктата времени, если угодно.

Поэтому он сделал главной темой своей поэзии сознание обычного человека своей эпохи, — даже, пожалуй, и обывателя, — «человека частного и эту частность предпочитающего», как было сказано в нобелевской речи.

Вот почему эмоции Бродского — это чаще всего громоподобно оформленные эмоции обывателя: ревность, раздражение (никогда не поднимающееся до подлинного человеконенавистничества: «Даже во сне вы видите человека!» — но что ж теперь, не спать?), даже зависть, даже обида, даже обычная мстительность. И радость от принадлежности к большинству — имперские ощущения, которыми не стоит гордиться, но которые приятно испытывать. Этими чувствами продиктованы стихи «На смерть Жукова» и «Гимн народу». А что они не очень сочетаются с «Пятой годовщиной» или «Стихами о зимней кампании 1980 года» — так поэт говорит то, что хорошо звучит, а не то, что последовательно. В этом трагедия поэта, но в этом же его миссия. Бродский стремился стать голосом большинства — и стал им. На этом ли пути возможно создание лирических шедевров? Безусловно, и на этом тоже: есть состояния души, в которых поэзия Бродского — единственное утешение. Маяковский тоже хорош не для всех состояний — в одних он поднимает и спасает, в других способен угробить окончательно. Но есть надежда, что когда-нибудь, рано или поздно, от поэзии будет требоваться — да, собственно, уже и требуется — не столько оформление обыденности, сколь бы талантливым оно ни было, сколько намек на чудо, на другие возможности, — и эта серебряная изнанка у Маяковского иногда проглядывает. «Там, за горами горя, солнечный край непочатый» — и мы этот солнечный краешек иногда у него видим.

Бродский — поэт постутопии. Для него сама вера в другие возможности — пошлость. То, что составляет существо лирики, — именно надежда, именно запах и цвет другого мира, — для него уступка человеческому, а человек должен стать таким, как время: почти безэмоциональным. Очень может быть, что был возможен другой Бродский — как мечтал превратиться поздний Маяковский:

Родила тебя в пустыне

Я не зря,

Потому что нет в помине

В ней царя…

И так далее, вся «Колыбельная».

Но этого было мало и становилось все меньше. А востребовано оказалось грохотанье пустоты — и толпы восторженных эпигонов, а равно и лоялистских литературоведов, кормящихся вокруг Бродского, стали развивать концепцию имперского поэта, пустоты под личиной силы, «маски красной смерти».

Все это преходяще, конечно, и ненадолго.

Видимо, перерождение — или вырождение, как кому нравится, — поэзии Маяковского в поэзию Бродского было нормальным способом существования (и продолжения) поэзии в принципиально непоэтическую и даже антипоэтическую эпоху. Все правильно. Литература ли это? Да, и великая. Но лучшее, что в ней есть, — ее самоотрицание и даже, пожалуй, самоубийство. А дальше будет что-то совсем новое. Но для этого оно должно произойти с людьми.

А пока…

Море уходит вспять, море уходит спать.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. НОРА

Вероника Полонская познакомилась с Маяковским в мае 1929-го. Она снималась в пародийном фильме Лили и Владимира Жемчужного «Стеклянный глаз», и Лиля, видимо, решила познакомить с ней Маяковского, чтобы он не скучал (а может — чтобы не так рвался в Париж). Кажется, они с Бриком окончательно поняли, что Володе пора завести семью — материально им это никак не угрожало, а что для этого пришлось бы развести Нору с Яншиным — так этот брак, кажется, был по-актерски богемным, легкомысленным и все равно скоро распался.

«Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах. Познакомил меня с ним Осип Максимович Брик, а с О. М. я была знакома, так как снималась в фильме „Стеклянный глаз“, который ставила Лиля Юрьевна Брик.

Когда Владимир Владимирович отошел, Осип Максимович сказал:

— Обратите внимание, какое несоответствие фигуры у Володи: он такой большой — на коротких ногах.

Действительно, при первом знакомстве Маяковский мне показался каким-то большим и нелепым в белом плаще, в шляпе, нахлобученной на лоб, с палкой, которой он очень энергично управлял. А вообще меня испугала вначале его шумливость, разговор, присущий только ему.

Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком.

Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву.

Владимир Владимирович предложил заехать за мной на спектакль в Художественный театр на своей машине, чтобы отвезти меня к Катаеву.

Вечером, выйдя из театра, я не встретила Владимира Владимировича, долго ходила по улице Горького против Телеграфа и ждала его. В проезде Художественного театра на углу стояла серая двухместная машина.

Шофер этой машины вдруг обратился ко мне и предложил с ним покататься. Я спросила, чья это машина. Он ответил: „Поэта Маяковского“. Когда я сказала, что именно Маяковского я и жду, шофер очень испугался и умолял не выдавать его.

Маяковский, объяснил мне шофер, велел ждать его у Художественного театра, а сам, наверное, заигрался на бильярде в гостинице „Селект“.

Я вернулась в театр и поехала к Катаеву с Яншиным. Катаев сказал, что несколько раз звонил Маяковский и спрашивал, не приехала ли я. Вскоре он позвонил опять, а потом и сам прибыл к Катаеву.

На мой вопрос, почему он не заехал за мной, Маяковский ответил очень серьезно:

— Бывают в жизни человека такие обстоятельства, против которых не попрешь. Поэтому вы не должны меня ругать…

Мы здесь как-то сразу очень понравились друг другу, и мне было очень весело. Впрочем, кажется, и вообще вечер был удачный.

Владимир Владимирович мне сказал:

— Почему вы так меняетесь? Утром, на бегах, были уродом, а сейчас — такая красивая…

Мы условились встретиться на другой день.

Встретились днем, гуляли по улицам.

На этот раз Маяковский произвел на меня совсем другое впечатление, чем накануне. Он был совсем не похож на вчерашнего Маяковского — резкого, шумного, беспокойного в литературном обществе.

Владимир Владимирович, чувствуя смущение, был необыкновенно мягок и деликатен, говорил о самых простых, обыденных вещах. Расспрашивал меня о театре, обращал мое внимание на прохожих, рассказывал о загранице».

Штурмовал он ее, по обыкновению, стремительно. Сначала получил отказ, извинялся: «Экая вы недотрога. Ну ладно, давайте копыто, больше не буду».

Сопротивлялась она, впрочем, недолго. Он ее хвалил за то, что не похожа на актрису, «не ломучая».

«Весной 1929 года муж мой уехал сниматься в Казань, а я должна была приехать туда к нему позднее. Эту неделю, которая давала значительно большую свободу, мы почти не расставались с Владимиром Владимировичем, несмотря на то, что я жила в семье мужа. Мы ежедневно вместе обедали, потом бывали у него, вечерами или гуляли, или ходили в кино, часто бывали вечером в ресторанах.

Тогда, пожалуй, у меня был самый сильный период любви и влюбленности в него. Помню, тогда мне было очень больно, что он не думает о дальнейшей форме наших отношений.

Если бы тогда он предложил мне быть с ним совсем — я была бы счастлива».

Насчет безосновательной ревности — трудно сказать, мы далеко не все о нем знаем. Однажды Нора в Сочи увидела у него на столе в гостинице телеграмму «Привет из Москвы — Елена». Кто была эта Елена, понятия не имеем.

Полонская больше всего пишет о стремительных сменах его настроения; раньше, впрочем, это тоже так было — но никогда он так стремительно не расстраивался из-за пустяков и не утешался такими же пустяками. Больше всего это похоже на обострение циркулярного психоза, и чем дальше — тем стремительнее он впадал в тоску или ярость. Впрочем, до зимы все еще было терпимо. Он возил ее в Петровско-Разумовское, где снимал квартиру в 1912 году, рассказывал о футуристической юности, о ранних влюбленностях. «Я вначале никак не могла понять семейной ситуации Бриков и Маяковского. Они жили вместе такой дружной семьей, и мне было неясно, кто же из них является мужем Лили Юрьевны? Вначале, бывая у Бриков, я из-за этого чувствовала себя очень неловко. Однажды Брики были в Ленинграде. Я была у Владимира Владимировича в Гендриковом во время их отъезда. Яншина тоже не было в Москве, и Владимир Владимирович очень уговаривал меня остаться ночевать.

— А если завтра утром приедет Лиля Юрьевна? — спросила я. — Что она скажет, если увидит меня?

Владимир Владимирович ответил:

— Она скажет: „Живешь с Норочкой?.. Ну что ж, одобряю“.

И я почувствовала, что ему в какой-то мере грустно то обстоятельство, что Лиля Юрьевна так равнодушно относится к этому факту.

Показалось, что он еще любит ее, и это в свою очередь огорчило меня.

Впоследствии я поняла, что не совсем была тогда права. Маяковский замечательно относился к Лиле Юрьевне. В каком-то смысле она была и будет для него первой. Но любовь к ней (такого рода) по существу — уже прошлое».

Нора была очаровательна, и судить об этом легко — «Стеклянный глаз» сохранился (без одной части) и есть в Госфильмофонде. Там видно главное — что она не просто красива, но и естественна, и доброжелательна, и есть в ней та мягкость, которой ему так не хватало, скажем, в «горластом щенке», комсомольской богине Наташе Брюханенко.

Дочь знаменитого, рано умершего артиста немого кино Вячеслава Полонского, ученица Николая Баталова и Юрия Завадского, она была талантливой актрисой и очень славной девушкой. Ей был 21 год, когда они познакомились. Его влюбленность ей льстила. Понимала она в нем очень мало, но жалела его, и это было именно то, что тогда требовалось.

Зимой отношения стали портиться, потому что он стал невыносим. Лиля записывает: Володя стал капризен до невозможности. Срывался из-за любой ерунды. Стоило Лиле вполне невинно заметить, например, что он плохо разбирается в людях (подумаешь! А кто в них хорошо разбирается?), — как он вскакивал из-за стола, принимался бешено ходить по комнате, потом говорил: «Ты просто пользуешься тем, что я не могу на тебя сердиться».

«Но вскоре настроение у Маяковского сильно испортилось. Он был чем-то очень озабочен, много молчал. На мои вопросы о причинах такого настроения отшучивался. Он и вообще никогда почти не делился со мною своим плохим настроением, разве только иногда вырывалось что-нибудь… Но здесь Владимир Владимирович жаловался на усталость, на здоровье и говорил, что только со мной ему светло и хорошо. Стал очень придирчив и болезненно ревнив.

Раньше он совершенно спокойно относился к моему мужу. Теперь же стал ревновать, придирался, мрачнел. Часами молчал. С трудом мне удавалось выбить его из этого состояния. Потом вдруг мрачность проходила, и этот огромный человек опять радовался, прыгал, сокрушая все вокруг, гудел своим басом.

Мы встречались часто, но большей частью на людях, так как муж начал подозревать нас, хотя Яншин продолжал относиться к Владимиру Владимировичу очень хорошо.

Яншину нравилось бывать в обществе Маяковского и его знакомых, однако вдвоем с Владимиром Владимировичем он отпускал меня неохотно, и мне приходилось скрывать наши встречи. Из-за этого они стали более кратковременными.

Кроме того, я получила большую роль в пьесе „Наша молодость“. Для меня — начинающей молодой актрисы — получить роль во МХАТе было огромным событием, и я очень увлеклась работой.

Владимир Владимирович вначале искренно радовался за меня, фантазировал, как он пойдет на премьеру, будет подносить каждый спектакль цветы „от неизвестного“ и т. д. Но спустя несколько дней, увидев, как это меня отвлекает, замрачнел, разозлился. Он прочел мою роль и сказал, что роль отвратительная, пьеса, наверное, — тоже. Пьесу он, правда, не читал и читать не будет и на спектакль ни за что не пойдет. И вообще не нужно мне быть актрисой, а надо бросить театр…

Это было сказано в форме шутки, но очень зло, и я почувствовала, что Маяковский действительно так думает и хочет.

Стал он очень требователен, добивался ежедневных встреч, и не только на Лубянке, а хотел меня видеть и в городе. Мы ежедневно уславливались повидаться в одном из кафе, или рядом с МХАТом, или напротив Малой сцены МХАТа на улице Горького.

Мне было очень трудно вырваться для встреч днем и из-за работы, и из-за того, что трудно было уходить из театра одной. Я часто опаздывала или не приходила совсем, а иногда приходила с Яншиным. Владимир Владимирович злился, я же чувствовала себя очень глупо.

Помню, после репетиции удерешь и бежишь бегом в кафе на Тверской и видишь, за столиком сидит мрачная фигура в широкополой шляпе. И всякий раз неизменная поза: руки держатся за палку, подбородок на руках, большие темные глаза глядят на дверь.

Он говорил, что стал посмешищем в глазах всех официанток кафе, потому что ждет меня часами. Я умоляю его не встречаться в кафе. Я никак не могла ему обещать приходить точно. Но Маяковский отвечал:

— Наплевать на официанток, пусть смеются. Я буду ждать терпеливо, только приходи!

В это время у него не спорилась работа, писал мало, работал он тогда над „Баней“. Владимир Владимирович даже просил меня задавать ему уроки, чтобы ему легко было писать: каждый урок я должна была и принимать, поэтому он писал с большим воодушевлением, зная, что я буду принимать сделанные куски пьесы. Обычно я отмечала несколько листов в его записной книжке, а в конце расписывалась или ставила какой-нибудь значок, до этого места он должен был сдать урок».

А без урока писать уже не мог — стимула не было.

ПРОЩАЛЬНЫЙ КОНЦЕРТ

«Сегодня я, на всякий случай, даю прощальный концерт…»

 

Шкловский в книге «О Маяковском» писал:

«В Ростове ему сказали, что в местной РАПП была поэтесса, ее снимали под крестьянку, надевали ей на голову платочек. Сказали: „Это вам идет“.

Напечатали: „Поэтесса-колхозница“.

А потом перестали печатать.

Девушка достала револьвер и выстрелила себе в грудь.

Маяковский в Ростове прочел ее стихи, стихи были неплохие. Поехал в больницу. Говорит:

— Так не надо. Ведь есть же у вас товарищи? Они все вам устроят. Я вот вам устрою.

Устроил и лечение и отдых. Спрашивал ее:

— Вам трудно?

Она отвечала:

— Вы знаете, огнестрельная рана — это не больно. Впечатление такое, как будто тебя кто-то внезапно окликнул. Боль приходит потом.

— Вы это нехорошо говорите, — сказал Маяковский».

Ростовчанку звали Мария Ершова, Шкловский во многом неточен, но мы любим его не за точность деталей. Ершова, прожившая еще много лет, написала воспоминания о том, как Маяковский встретил ее в очереди в Госиздате и подробно расспрашивал, какие были ощущения после выстрела.

 

В начале 1930 года Маяковский вступил в РАПП.

Объяснить это проще всего с помощью мрачного анекдота. Старый бандеровец перед смертью вступает в партию. На недоуменные вопросы родни отвечает: «А вот як помру, коммунякою меньше будет».

На самом деле это такой же самоубийственный шаг, как все прочие в этом году: все движется в одном направлении, готовит одно главное действие. Кто-то скажет, что он вступил в РАПП от отчаяния, желал совпадать с линией партии, искал спасения от одиночества, хотел окончательно отмежеваться от ЛЕФа… На самом деле он с безошибочной, интуитивной точностью делает худший выбор. В глазах лефовцев он становится предателем, в глазах читателей — конформистом; РАПП ликует, желая его перевоспитывать, видит в его вступлении знак своего триумфа и его окончательного поражения. Это нормально. Это оптимальный фон для полной гибели всерьез.

 

Одновременно он задумывает выставку — ему кажется, что для реабилитации, хотя в чем ему реабилитироваться? Для нового доказательства славы. Для консолидации поклонников. Никакого юбилея нет, в 1910 году он еще ничего не пишет, кроме каких-то графоманских стихов, нам неизвестных. Но он торопится.

Выставку делает сам. Режет, клеит. Возвращается в начало двадцатых, собирая плакаты. Сам поражается количеству сделанного. Качеству не поражается.

Выставка — превосходный эпилог жизни, другого смысла у нее нет.

 

Даже умнейшая Надежда Мандельштам на вопросы друзей, отчего застрелился Маяковский, писала: из-за бабы. Даже Шаламов, понимавший его лучше многих, написал: «В 1930 году Маяковский покончил с собой, но не из-за разочарований в Раппе, а из-за крайней, удивительной неустроенности личного быта. <…> Письмо предсмертное явно патологического содержания. Свои творческие суждения, кредо по этому вопросу Маяковский уже высказал, и совсем недавно, в стихотворении „Сергею Есенину“, которое я слышал из уст Маяковского не один раз. Письмо перевертывало все представления о Маяковском как лидере какого-то нового движения. Оказалось, незащищенность такова, что просит пули. У Маяковского немало стихов о любви, об угрозе самоубийства, но все они написаны другой женщине. Сначала я представлял все это самоубийство несколько иначе. Мне кажется, что Маяковский преувеличивал прямо патологически отношение к женщине как таковой, не мог ухаживать, не вкладывая всю душу в женский вопрос, где всю душу вкладывать не надо. Маяковский был самым обыкновенным неудачником, профаном по женской части и даже измены, изложенные „Лиличке вместо письма“, оно гениально, но не серьезно, пользуясь выражением Дмитрия Ивановича Менделеева в отношении Льва Толстого. Пастернак также немало славил женщину, но в общей форме, свои же личные роли Борис Леонидович умело растолкал в несколько очень похожих женских фигур, и, конечно, вопрос о самоубийстве из-за женщины никогда перед Пастернаком не мог и встать. Сами стихи давали разрядку, уход от вопроса. Стихи не дали такой разрядки для Маяковского, и роковым и нелепым образом увеличилась зависимость от этой проблемы. Роман с Татьяной Яковлевой — в том же ряду Маяковских страстей. В сущности, Маяковскому было все равно, куда приложить усилия, и Вероника Полонская — отнюдь не худший образец. Самоубийств из-за женщины немало в истории. <…> Есть у меня и другое объяснение, более вульгарное, которое дал мне один родственник Маяковского, вернее, его хороший знакомый. Это объяснение я дал в рассказе „Человек с китайским лицом“».

Интересно, что такого рассказа среди опубликованных текстов Шаламова нет; нет и рассказа с другим названием, действие которого происходило бы в 1932 году и касалось бы чьего-либо самоубийства. Интересно, написал он эту вещь или только задумал? Что за полуродственник, полузнакомый? Что за вульгарное объяснение — более вульгарное, чем самоубийство из-за женщины? Импотенция? Венерическая болезнь? У Асеева была версия о том, что Полонская звала на помощь — и, чтобы не попасть в идиотское положение, он вынужден был застрелиться (а предсмертное письмо, вероятно, написал в порыве предвидения).

Какая женщина, при чем тут вообще женщина? Когда писал письмо, он, вероятно, не был уверен, что застрелится; более того, был уверен, что не сделает этого. Но душа его, талант, лирическое «я», — называйте как хотите, — отлично знали, что делают. Он именно готовил свой финальный выход. Почти то, что сказано у Цветаевой: «Поэт встал и человека убил». На самом деле так уж разделять поэта и человека — тоже радикализм, и у человека тоже не было никакого иного выхода. Просто человек выбрал именно тот выход, который всегда его выручал: в другое измерение.

И когда писал письмо, и когда в последнюю ночь, не ложась (домработница рассказала — постель была нетронута), вышагивал по комнате в Лубянском проезде, — он был, конечно, в ужасе от неизбежности именно такого конца, но и был, я думаю, счастлив каким-то краем сознания. Потому что он готовил самое триумфальное свое произведение — такое, на которое уже ничем не возразишь; такое, о которое обломает зубы любая критика.

Что и случилось.

Вот, собственно, что он имел в виду, говоря Марии Малаховской, свояченице Альтмана, которую видел впервые в жизни (13 апреля она зашла к Брикам, но они были за границей):

— Я самый счастливый человек в СССР и должен застрелиться.

 

Вообще, я вам скажу: кто не покончил с собой, тот дурак. Даже не свинья, а просто — дурак.

Бывает и такое настроение.

 

Маяковский застрелился потому, что у него был пистолет.

Лиля так и написала матери: «Причины у него не было никакой — был пустяшный повод, невероятное переутомление и всегдашний револьвер на столе».

 

Маяковский застрелился потому, что у него разладились две главные компенсации, спасающие поэта при любых обстоятельствах: он не мог больше писать лирику, — а она всегда источник здоровья и силы, — и не было рядом людей, сколько-нибудь для него значимых, которые могли бы ему сказать, что он гений.

 

В принципе такая поэма, как «Во весь голос», напоминает набоковскую «нетку» — то есть получает смысл, законченность и особую красоту, только когда ее приставляют к другому тексту или событию (у Набокова — к зеркалу особой кривизны). После такой поэмы надо кончать с собой, и тогда она — и вся жизнь — обретает величие. Такая поэма — пьедестал; а самоубийство — памятник. Без памятника пьедестал выглядит неполно, почти оскорбительно. Так с 1940 года стоял пьедестал, а памятник открыли в другую эпоху — и тут же он стал важной приметой Москвы, и около него стали собираться в огромном количестве молодые поэты. Тяготивший многих при жизни, Маяковский после смерти стал важнейшим центром притяжения для поэтической молодежи, вокруг него стали собираться, возникла «бригада Маяковского», вообще все его безумно полюбили. Всего и надо застрелиться, поставить точку — без точки не смотрится. Одному идет мирная благонравная кончина в кругу семьи, другому — смерть на поле боя, третьего должна убить женщина в постели, четвертого мужчина на дуэли, а пятый должен застрелиться, иначе все написанное им получает неверное, а то и противоположное значение.

Со всех сторон Маяковскому любезно подсказывали — как Борис Ливанов в его последний вечер:

— Все великие поэты дурно кончали. Когда же вы застрелитесь?

Он только вышел в другую комнату.

Ливанов делал это не от жестокости, просто его эстетическое чутье было сильнее нравственного; с артистами это бывает — собственно, только с ними и бывает.

 

Мерзость какая.

Тогда даже жена Катаева не выдержала:

— Что вы его шпыняете? Вы же видите, он не в себе!

Катаев ответил — так, вероятно, что в соседней комнате было слышно:

— Современные любовники не стреляются.

 

Я хочу все же защитить южную школу, к которой принадлежали Катаев, его брат Евгений, его друг Ильф, их общий друг Олеша и приятель Бабель. Одесса есть Одесса, хотя с поправкой на послереволюционность, — там действительно не стреляются. Бандиты стреляют друг в друга, хотя дружески, братски, — и в городовых, но тоже как-то по-семейному. Из-за слов там не стреляются тем более. К словам относятся легко.

В книге об Ильфе — набросках, точнее, — Петров писал:

«Как создавался заново разрушенный революцией быт. Вместо морали — ирония. Она помогла преодолеть эту послереволюционную пустоту, когда неизвестно было, что хорошо и что плохо».

Маяковскому было известно, «что такое хорошо и что такое плохо». А им не было.

Поэтому их книга осталась главным советским цитатником и уцелела от двадцатых — в числе весьма немногих. А человек, твердо знавший, что хорошо и что плохо, обязан был застрелиться. Это было предопределено стилистически.

Присыпкин заморозился и выжил. Бендер выжил, хотя переквалифицировался в управдомы. Все выжили, а Маяковский — нет.

 

Я к Катаевым не езжу, и вы не ездите, говорил Асеев. Бывают люди, которые стреляются, а бывают такие, от которых стреляются другие.

 

Лиля не просто так их ненавидела. Это люди другого стиля, богема тридцатых годов. У них легкое отношение к жизни и смерти, и потому когда кого-нибудь еженощно берут, они продолжают веселиться. Цинизм спас Катаева. Этот цинизм не мешал ему давать деньги Мандельштаму — он был, кажется, единственным, кто помогал систематически, — и писать превосходную прозу, особенно детский роман «Белеет парус одинокий».

Одним из сильнейших впечатлений моего детства было описание воды «Фиалка» оттуда.

«Мальчик даже не поверил своим глазам, когда будочник достал белую бутылку с фиолетовой наклейкой и раскупорил тоненькую проволоку, которой была прикручена пробочка.

Бутылка выстрелила, но не грубо, как стрелял квас, а тоненько, упруго, деликатно. И тотчас прозрачная вода закипела, а из горлышка пошел легкий дымок, действительно распространивший нежнейший аромат самой настоящей фиалки.

Гаврик осторожно взял обеими руками, как драгоценность, холодный кипучий стакан и, зажмурившись против солнца, стал пить, чувствуя, как пахучий газ бьет через горло в нос.

Мальчик глотал этот волшебный напиток богачей, и ему казалось, что на его триумф смотрит весь мир: солнце, облака, море, люди, собаки, велосипедисты, деревянные лошадки карусели, кассирша городской купальни… И все они говорят: „Смотрите, смотрите, этот мальчик пьет воду ‘Фиалка’!“

Даже маленькая бирюзовая ящеричка, выскочившая из бурьяна погреть на солнце бисерную спину, висела, схватившись лапкой за камень, и смотрела на мальчика прищуренными глазами, как бы говоря тоже: „Смотрите на этого счастливого мальчика: он пьет воду ‘Фиалка’!“».

 

У человека тридцатых годов, когда все утопии уперлись в непрошибаемую стену, нет ничего святого и чистого, кроме воды «Фиалка». И можно понять, почему Лиля Брик — сама хозяйка салона — ненавидела салон Катаева. Ей казалось — и, может быть, не без оснований, — что лучше собирать чекистов, чем артистов: для чекистов по крайней мере слова что-то значат, и чекисты иногда стреляются.

Хотя, к сожалению, редко. Да и зачем? Их исправно расстреливают свои.

О мерзость, о отчаяние! Было ли здесь когда-нибудь иначе? Будет ли здесь когда-нибудь иначе?

 

Чтобы сразу закончить с версией о том, что его застрелили агенты ЧК — ГПУ — НКВД — КГБ — ФСБ, таинственные люди из прошлого или будущего, дежурившие у него в шкафу, — главным сторонником этой версии был Валентин Скорятин, накопавший в процессе расследования много интересного, но не нашедший ни единого доказательства чужого участия в самоубийстве (убийстве) Маяковского. Публикации о более тесном, чем принято думать, сотрудничестве Маяковского с ГПУ продолжаются поныне, ни единого нового факта там нет (поскольку закрыты архивы), но домыслы строятся по одной схеме: салон Бриков использовался для слежки за деятелями культуры, сами Брики были агентами, Маяковский выполнял деликатные поручения за границей (что, конечно, было особенно удобно при полной его неспособности к языкам — и при наличии, скажем, Эренбурга, эти языки отлично знавшего)… Мы не будем сейчас — не имея доступа к тем же архивам — добавлять свои домыслы к чужой конспирологии, хотя не можем не заметить, что на роль секретного агента Маяковский с его публичной жизнью, запоминающейся внешностью и психологической ригидностью (скажем: негибкостью), — вообще очень мало годился. Сама мотивировка — Брикам обязательно надо было убить Маяковского, иначе он женился бы на Татьяне Яковлевой и весь кагал лишился бы средств к существованию, — скорее забавна, потому что если бы Маяковского убили, он уж точно не смог бы больше зарабатывать; об эмиграции он и сам не думал, прекрасно представляя себе свое положение «там».

Главная — не скажу «подлость», ибо научное любопытство никому не возбраняется, но главная этическая двусмысленность такого предположения напоминает посягательство (с куда более серьезными основаниями) на авторство «Тихого Дона» или «Гамлета». Можно отнять «Тихий Дон» у странного казака Шолохова, ничем в жизни как будто не доказавшего способности написать такой шедевр, можно попробовать отобрать «Гамлета» у полуграмотного актера Шекспира, но отнять такое великое произведение, как самоубийство, главное, финальное творческое свершение, без которого обесценивается и сводится к агиткам все остальное, — это не смейте, это ни-ни! Человек кровью заплатил. Это вам не случай Есенина, в чью стратегию самоубийство действительно может не вписываться — потому, что и стратегии никакой не было, а точнее, он сменил их несколько. Есенин выстраивал «имидж», много думал о славе, повторял, что без скандала «так Пастернаком и проживешь», — но несмотря на регулярные угрозы самоубийства, что у демонстративных личностей бывает нередко, суицидных попыток до 1925 года не предпринимал и предсмертных записок не писал; в его случае — несмотря на ряд полноценных экспертиз и серьезных свидетельств — сомнения возможны. В случае Маяковского все понятно, и главное — целенаправленное, упорное шествие навстречу именно такому концу слишком очевидно.

В России девяностых и особенно нулевых вообще принято было ставить под сомнение очевидные вещи, что, может, и неплохо иногда — в порядке разоблачения штампов, — но что-то эти сомнения были уж больно однотипны: человек НЕ МОГ такого сделать, ему было слабо. Египтяне не могли воздвигнуть пирамиды, жители острова Пасхи — изготовить идолов; Шекспир не писал, Шолохов даже не читал, Есенин не вешался, Маяковский не стрелялся, революцию сделал не русский народ, а евреи в союзе с англосаксами, а возможно, всё это, от пирамид до революции, сделали инопланетяне. Есть тут какое-то бегство от исторической ответственности, — я не я, и революция не моя, — но в гораздо большей степени неверие в человеческие силы. Маяковский не мог застрелиться! Его могло застрелить всесильное ОППУ (и оно действительно всесильно — ведь мы ничего не можем ему противопоставить, и значит, на нас нет никакой ответственности), но сам он — никогда.

Это даже не глупость. Это посягательство на главное произведение большого поэта, на саму его личность. И мы не будем это обсуждать, чтобы не разбрасывать сорные семена еще дальше.

 

Выставка была развернута на Воровского, в клубе писательской федерации.

Готовя выставку, Маяковский с Василием Катаняном проходил мимо комнаты, где шел товарищеский суд. И сказал:

— Самое страшное — судить и быть судимым.

Незадолго до этого сказал Светлову на Тверской, вдруг, без всякой связи с предыдущим разговором:

— Боюсь, что посадят.

— Вас? Символ революции?

— Именно поэтому.

Всё понимал.

 

По случаю открытия выставки во втором номере журнала «Печать и революция» печатаются его портрет и приветствие «Великому революционному поэту». По звонку Артемия Халатова, руководителя ГИЗа, портрет вырезается из готового тиража. «Назвать Маяковского, попутчика, великим революционным поэтом?!»

Было из-за чего предположить, что против него ведется кампания; возможно, была не кампания, а мания, глубокая внутренняя уверенность в том, что кругом враги, — но интуиция его не обманывала. Люди двадцатых были обречены. Причем те, кто колебался, не входил в РАПП, не присягал в верности, — могли еще спастись; а вот самых преданных уничтожали первыми.

 

Театральный критик Владимир Млечин открывал диспут о «Бане» в Доме печати 27 марта 1930 года и после диспута поехал с Маяковским в писательский клуб.

Они не дружили, а приятельствовали, и Млечина удивило, что Маяковский с ним разоткровенничался. А он готов был в это время говорить с любым сколько-нибудь доброжелательным человеком.

«Маяковский спросил, почему не опубликована моя рецензия на постановку „Бани“.

— Кто вам сказал об этом? — ответил я вопросом.

— Ну, в редакциях секреты не хранятся. Да и какой тут секрет! Так почему вашу статью не печатают? Что, вы меня мало ругаете или слишком ругаете?

Я ответил, что моя статья товарищам показалась расплывчатой.

— То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? И все — как по команде. Что это — директива?

Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы нет и быть не может, что появившиеся рецензии — результат неблагоприятного настроения, сложившегося на премьере. <…>

— Да при чем тут Мейерхольд! — прервал меня Маяковский. — Удар наносится по мне — сосредоточенный, злобный, организованный. Не стоит сейчас спорить о достоинствах и недостатках пьесы и спектакля — за вечер достаточно наговорено. И не в них дело. Тон делает музыку. Непристойные рецензии — результат организованной кампании.

— Организованной? — удивился я. — Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?

Маяковский отвечал подробно. Он был глубочайшим образом убежден, что рецензии на „Баню“ не случайность, а звено в цепи систематической кампании, которую упорно называл „травля“. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Выставку, по его словам, он фактически создал сам и проделал гигантскую работу, чтобы „поднять эту махину“. <…>

— С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки „Мистерии-Буфф“ в Петрограде: „Маяковский приспосабливается“, „Маяковский продался большевикам“…

— Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…

— Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!

— Но все-таки к вам хорошо относятся, — попробовал я возразить.

— Кто? Не знаю. Почему вы так думаете?

— Например, Анатолий Васильевич Луначарский сказал мне, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.

— Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.

Маяковский говорил о травле. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности.

Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку и не откликнулись большие газеты.

— Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю. Вот и источник беззастенчивых рецензий. Но вопрос: кто воодушевил „Правду“?

— Вы думаете, что „Правда“ действовала по директиве? — переспросил я.

— А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Или по собственной инициативе? Нет, дорогой.

— Вы, мне кажется, все преувеличиваете. Статья в „Правде“? Модно говорить об уклонах — как не найти уклоны в литературе. Вот и статья о „левом уклоне“. Там не только вам достается — вы там в компании с Безыменским и Сельвинским.

— На миру и смерть красна, конечно… Вы правы в другом: статья в „Правде“ сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему выставку превратили в Голгофу для меня. Почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота…

В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народу, что у Маяковского полно личных и литературных друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.

— Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья — Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…

Мне стало не по себе. Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения — следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка „За двадцать лет“ для Маяковского — итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе ждать признания от высших органов государственной власти.

И я задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:

— Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?

Ответ последовал вполне для меня неожиданный:

— А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта — обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература — дело второго сорта? Но помимо Сталина есть немало деятелей советской власти, многие прямо отвечают за положение на культурном фронте. Их тоже не было на выставке. <…>

— Время надвигается острое… И позднее, — вдруг добавил он. — Вон служащие ресторана расходятся.

Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу».

 

Сталин, кажется, тут еще ни при чем — во всяком случае, Маяковскому передали (со слов Регины Глаз, Лилиной кузины, которая служила в семье Сталиных воспитательницей детей — вот куда дотягивались связи, и без всякого ГПУ), что и «самому», и Надежде Аллилуевой очень понравилось чтение финальной части «Ленина» на торжественном заседании в Большом театре, посвященном шестилетию ленинской смерти. Сталин глаз не сводил с Маяковского, восхищался его чтением. И, видимо, это не осталось незамеченным — на следующее утро Маяковскому позвонили из «Правды», спрашивали, нет ли стихов… Лиля записала в дневнике, что от подобострастного голоса заведующего литотделом газеты ее тошнило физически.

Заведовал этим отделом плохой советский поэт Александр Поморский (Линовский).

Но полдень

Поднимет горячий прибой,

От ветра

Проснутся мимозы.

И цитрусы солнцем полны

Над тобой,

И праздник встречают колхозы.

Это вот ему надлежало решать, печатать или не печатать Маяковского.

Травил не Сталин, и «Баню» ругал не Сталин. Но писатели на то и писатели, чтобы чувствовать происходящее, ощущать его физически. И может быть, — есть и такая вероятность, — они его травили именно для того, чтобы подтолкнуть к единственно возможному, единственно красивому уходу? Все вместе, коллективно готовили главное литературное событие 1930 года, если не всей советской эпохи?

В РАПП он вступил потому, что ЛЕФ кончился, а РЕФ явно не задавался; потому, что вне организации себя не мыслил. Но существует версия, что он искал опоры потому, что чувствовал растущую неуверенность и уязвимость: тучи сгущались не только над ним, а и над Бриками. Янгфельдт подробно рассматривает историю подозрительной публикации в «Комсомолке»: там 10 января (вступление в РАПП уже планировалось, но еще не состоялось) помещена заметка «Супружеская поездка на государственный счет». «Спрашивается, почему не командировать кого-нибудь одного из двух Бриков? И если обязательно нужен второй работник, то почему его функцию должна выполнить именно Л. Брик, а не кто-либо из других специалистов в вопросах, которые служат предметом командировки?» (Предметом командировки служило знакомство с методами кинопропаганды, новинками режиссуры — и попутная агитация за советское искусство посредством лекций Брика.)

После Луначарского Наркомпрос интенсивно чистили, сокращали валютные расходы, отменяли зарубежные командировки. Уже 12 января «Комсомолка» признала, что Брики едут не за государственный, а за свой счет. Спустя два дня, 14 января, было напечатано и письмо Маяковского — о том, что Брик внес большой вклад в пропаганду советского искусства на Западе и будет жить в Берлине на свои. Чтобы пробить поездку, Маяковский записался на прием к Кагановичу и сумел убедить его в необходимости отправить Лилю и Осипа на два месяца в Берлин и Лондон. Официальная цель — подготовка антологии левой литературы для издания в России. О разрешении ходатайствовал и РАПП, и в «Комсомолке» был опубликован документ от РАППа — о том, что поездка не частная и финансируется не государством.

17 февраля Брики уехали в Берлин. 11 марта отметили там день свадьбы.

31 марта прибыли через Голландию в Лондон. Плыли в открытом море, «совсем не качало».

Море уходит вспять,

море уходит спать.

14 апреля вернулись в Голландию, купили Маяковскому сигары и трость.

Вот ровно в тот момент они ему покупали трость и сигары.

Ну а что, тоже проявление любви.

Без Бриков у него в Гендриковом некоторое время прожил чекист Лев Эльберт (Эльберейн), друг дома, сотрудник внешней разведки.

Он оставил мемуары, точнее — некролог, в котором («Краткие данные») не без литературного кокетства — они все там были большие стилисты, во внешней разведке, — вспоминает:

«Маяковский круто водит горячим и зорким глазом. Глаз занимает видное место в крохотной, светлой и неустойчивой комнате. Место над переносьем безостановочно работает — даже за утренним чаем и за безответственными разговорами, еще не оторвавшимися от сна. Маяковский стеснен обстановкой герметически. Огромный радиус его частых жестов задевает разные предметы.

— Как спали? Как жизнь? Довольны ли вы сегодня своей жизнью? Красиво ли идет жизнь ваша? Придумали ли за ночь смену огню или написали марсельезу? Как вы думаете, будет этой весной война? Неужели сунутся? Готовятся у нас к весне? Ужасно не хочу войны! Если случится — приду с чекой в Париж. Знаю состав этого города. Буду полезен. Как у нас с газоубежищами? Строят, вероятно. Ужасно мне жалко, что не мы украли Кутепова, — чистое предприятие. Люблю славу — пусть они боятся нас».

 

Кутепова, кстати, украли-таки мы. И Маяковский деликатно пытается вытащить из Эльберта информацию, как именно было осуществлено это «чистое предприятие». Между тем работа была не совсем чистая: по одной из версий, Кутепов умер сразу после похищения от чересчур большой дозы морфия, введенной ему в автомобиле, куда его впихнули на парижской улице. По другой, его доставили в Москву, и там он отказался сотрудничать с органами, после чего был ликвидирован. А правду мы узнаем нескоро, потому что архивы ФСБ закрыты.

«Очень интересный бульдог, необычайно интересный бульдог будет Булькиным мужем. Забеременеет собачка, вне сомнения, забеременеет собачка. Не лезь, Булечка, нельзя меня раздражать. Мужчины стали очень нервные. Вы бываете влюблены? Не бываете? Быть может — не удачно? Будут войны, будут революции, и тогда — она вас полюбит. Вы читали Чернышевского „Что делать“? Я сейчас читаю. Меня книга занимает с определенной стороны. Тогда проблема была в том, чтобы выйти из семьи, теперь — в том, чтобы в нее войти, строить семью. Очень трудно. <…> Идемте вечером в Краснопресненский клуб, — там комсомольцы с заводов меня огреют. Очень уважаю эту публику. Жизнь замечательна. Жизнь очень хороша. Правда, хороша?»

Ниже следуют рассуждения о временной нервной усталости.

Уж разведчик-то мог бы внимательно присмотреться и понять, что перед ним человек в тяжелой депрессии, бормочущий непонятно о чем, перескакивающий с предмета на предмет, беспомощно, неумело гипнотизирующий самого себя: жизнь хороша? Хороша же? И это намерение построить семью — звучащее очень странно: «войти в семью». Неужели опять в чужую? Неужели, привыкнув к тройственным союзам, он собирался именно войти в чужую семью и пожить вместе с Яншиным? А Яншин бы еще с кем-нибудь жил, и никому не было бы обидно.

Интересно и насчет «Будут войны, и тогда она вас полюбит». Если я правильно понимаю эту реплику, он гениально предсказал сюжет следующей — после «Сестры моей жизни» великой книги стихов в русской лирике: это именно книга, цельный жанр, единое повествование. Сюжет там такой: мальчик влюблен в девочку. Она опытнее, зрелее, как положено, и никак он не может добиться ее любви, а потом он идет на войну и становится там настоящим рыцарем, красавцем, победителем. Ну и страдальцем тоже, конечно, но прежде всего победителем. И когда он возвращается — она его уже любит, но ему уже не нужна.

У него не было настоящей войны, и он не выдержал бы настоящей войны. А то, конечно, вернулся бы таким, что никакая любовь уже не была бы нужна ему. На войне что-то такое делается, что метафорически описано у Хемингуэя в «Фиесте», — там герою повредили орган любви, он остался мужчиной, но заниматься любовью не может. Метафора не очень удачная, потому что возникают не очень приличные коннотации, да и мало ли какие придуманы хитрые способы, в конце концов, — но суть уловлена: после войны с любовью происходит что-то странное. Трудно, согласитесь, благоговеть перед тем, что так легко превращается в мясную тушу, в кровавую лужу.

Она-то вас полюбит, да вы-то…

Симонов после войны писал очень плохие стихи, потом вообще бросил это дело.

Маяковского очень любил, восстановил его выставку в семидесятом. А ведь Лиля ему когда-то сказала, еще при первом знакомстве, в пятидесятые, что считает книгу «С тобой и без тебя» слишком откровенной.

А я думаю — не откровенной, а обидной.

 

В последний месяц отношения с Норой стали невыносимы для обоих. Он срывался по любому поводу.

«Я начала избегать встреч с Маяковским. Однажды сказала, что у меня репетиция, а сама ушла с кем-то в кино.

Владимир Владимирович узнал об этом: он позвонил в театр и там сказали, что меня нет. Тогда он пришел к моему дому поздно вечером, ходил под окнами. Я позвала его домой, он сидел мрачный, молчал.

На другой день он пригласил нас с мужем в цирк: ночью репетировали его пантомиму о 1905 годе. Целый день мы не виделись и не смогли объясниться. Когда мы приехали в цирк, он уже был там. Сидели в ложе. Владимиру Владимировичу было очень не по себе. Вдруг он вскочил и сказал Яншину:

— Михаил Михайлович, мне нужно поговорить с Норой… Разрешите, мы немножко покатаемся на машине?

Яншин (к моему удивлению) принял это просто и остался смотреть репетицию, а мы уехали на Лубянку.

Там он сказал, что не выносит лжи, никогда не простит мне этого, что между нами все кончено.

Отдал мне мое кольцо, платочек, сказал, что утром один бокал разбился. Значит, так нужно. И разбил об стену второй бокал. Тут же он наговорил мне много грубостей. Я расплакалась, Вла





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 271 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Два самых важных дня в твоей жизни: день, когда ты появился на свет, и день, когда понял, зачем. © Марк Твен
==> читать все изречения...

778 - | 714 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.