Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Двенадцать женщин. Три Наташи 5 страница




Свои она читать побоялась и прочла Пастернака, «Марбург», который, как вспоминала она потом, был паролем в их среде. Особенно его любимая строфа: «В тот день всю тебя…» Он тоже ее часто цитировал, и в только что напечатанной статье «Как делать стихи» — снова.

— Завидую этим стихам, — сказал он. — Завидую поэтам, которых ночью в провинции читают девушки прерывающимися голосами.

Порт закрыт. Маяковский подходит к часовому:

— Хочется посмотреть ночью на корабли. Я корреспондент «Известий». Нельзя?

И красноармеец отпер:

— Проходите, товарищ Маяковский!

Ночной порт был тих и неузнаваем. Маяковский молчал. Женя уселась на связку канатов.

— Одобряю короткие юбки! Сразу видишь, с какими ногами имеешь дело.

— Читайте! Вы обещали.

Он сбросил к ее ногам пиджак — всегда его снимал перед выступлением, вешал на спинку стула, — и прочел сперва «Тамару и Демона» (явно чтобы уесть Пастернака — «И пусть, обалдев от помарок…»), потом «Разговор с фининспектором», «Мелкую философию», «Юбилейное»… Постепенно мрачнел. Сел рядом с ней на канаты и прочел последнюю строфу из «Домой!» — ее одну: «Я хочу быть понят своей страной…»

На обратном пути, на рассвете, она заметила, что была ему уже не нужна: он выговорился.

Почему так подробно? Что такое случилось в Одессе в 1926 году?

Ничего особенного, просто он был там счастлив некоторое время, и всё ему удавалось. И мемуары Хин, написанные об этой неделе и последующих четырех годах пунктирных отношений, — едва ли не лучшие воспоминания, вообще о нем написанные. Сравнить их можно только с очерком Риты Райт и, не удивляйтесь, с желчными (по отношению к Лиле), предельно субъективными воспоминаниями Лавинской. Когда человек любит, это видно.

Ведь о том, как он жил, рассказывать почти нечего. Адская жизнь невротика: все время занять, ни на секунду не оставаться одному. Потому что сразу же мысли — о старости, деградации, невостребованности; иногда и страхи, не философские, вполне буквальные. Ни минуты безделья: все время писать, брать задания, распихивать тексты по редакциям. Жизнь сама по себе не имеет никакой ценности — и он ее, пожалуй, не любит: жизнь — это быт, а быт — это смерть. Каждая минута имеет смысл, только если потрачена: на творчество, дискуссию, выступление — на любое созидание, в крайнем случае борьбу. Жизнь не самоценна. Любовь, как видим, тоже превращается в непрерывное выступление либо покорение. Поэтому мы почти не видим Маяковского живущим: он отдает, конечно, необходимую дань физиологии — еде, сну, сексу, — но все прочее время посвящено литературе, рисованию, обустройству жизни, зарабатыванию денег. Каждую секунду сочиняет, записывает рифмы, ничего не пропадает. Пошли еще раз гулять в порт — поднялся на корабль, стал говорить с матросами, случайно услышал: «Павка по мачты втюрился!» — и год спустя написал: «Я теперь по мачты влюблена в серый „Коминтерн“, трехтрубный крейсер».

Какое это прекрасное, прекрасное стихотворение! Ремейк старой «Военно-морской любви»: очень ему удавались стихи о любви неодушевленных предметов, потому что у неодушевленных все чисто — нет унизительной физиологии, быта пресловутого… Помните? «По морям играя носится с миноносцем миноносица». Ему вообще ближе эти огромные механические чудовища — «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей», чуть ли не второе в жизни серьезное стихотворение, — чем люди с их страстишками и мелочными самолюбиями. То-то он всегда рисует прекрасных нечеловеков: жирафов, кактусы, пароходы… И едва ли не лучшее позднее стихотворение, лирику в собственном смысле, написал он после Одессы, по тогдашним портовым впечатлениям, и называется оно — ах, процитируем полностью!

Разговор на одесском рейде десантных судов «Красная Абхазия» и «Советский Дагестан».

Перья-облака,

закат расканарейте!

Опускайся,

южной ночи гнет!

Пара

пароходов

говорит на рейде:

то один моргнет,

а то

другой моргнет.

Что сигналят?

Напрягаю я

морщины лба.

Красный раз…

угаснет,

и зеленый…

Может быть,

любовная мольба.

Может быть,

ревнует разозленный.

Может, просит:

— «Красная Абхазия»!

Говорит

«Советский Дагестан».

Я устал,

один по морю лазая,

Подойди сюда

и рядом стань. —

Но в ответ

коварная

она:

— Как-нибудь

один

живи и грейся.

Я

теперь

по мачты влюблена в серый

«Коминтерн»,

трехтрубный крейсер.

— Все вы,

бабы,

трясогузки и канальи…

Что ей крейсер,

дылда и пачкун? —

Поскулил

и снова засигналил:

— Кто-нибудь,

пришлите табачку!..

Скучно здесь,

нехорошо

и мокро.

Здесь

от скуки

отсыреет и броня… —

Дремлет мир,

на Черноморский округ

синь-слезищу

морем оброня.

А! а! а! И как я слышу это в его чтении — медленном, иронически-торжественном! Как прекрасны эта парономасия — пара-пара-ходов, и эта синь-слезища, и эта бесконечная печаль как единственное настоящее содержание жизни, единственное послание мира! Ничего ведь другого нет, в основе всего она. Если бы только это написал он, то и тогда бессмертие заслужил бы не только автор, но и красноармеец, пустивший его в порт.

А равнодушен Маяковский был на рассвете не потому, что выговорился, а потому, вероятно, что узнал: героиня замужем. Но они оставались почти неразлучны до самого его отъезда. Я думаю, кстати, что от общих одесских друзей Ильф и Петров знали об этом увлечении — да и сама она была знакома с Ильфом, в одном кругу встречались, — и Хина Члек из «Двенадцати стульев» являет собою гибрид Жени Хин и Лили Брик.

23 июня он читал в Одессе доклад «Мое открытие Америки».

Летний сад, знаменитая эстрада в виде раковины. Маяковский выходит. Дождавшись выхода, пожилая пара демонстративно покидает первый ряд — чтобы все видели, чтобы он видел.

Маяк:

— Как легко стать из ряда вон выходящими!

Смех. Ну, эта фраза для таких случаев и заготовлена, применяется регулярно. Во втором отделении, однако, он отреагировал оригинальнее:

— Что вы уходите?

С упреком:

— Слона показывают…

Вот за это мы его любим, да, да! Такой большой и такой ненужный!

В антракте сам торговал книжками, раздавал автографы. «Что одну берете? Вот еще хорошая книжка!» Продал все. Те самые, не расходившиеся в магазинах, — разлетались стремительно.

Во втором отделении он буквально за руку — как сына — вывел на сцену Кирсанова. Чтобы не смущать его — Пат и Паташон! — ушел со сцены. Голос у маленького Кирсанова был сильный, читал он эффектно — и стихи даже по нынешним временам недурные: «Мэри-наездница», «Буква Р»… В середине «Наездницы» рыжий клоун потешает публику скороговоркой, и вряд ли кто-то, кроме Кирсанова, мог ее в нужном темпе воспроизвести: эти стихи неотделимы от эстрады, и Маяковскому в них нравилась, видимо, принципиальная жанровая новизна. И еще, конечно, эта тема эстрадного самоубийства, саморастраты: «Мэри-наездница у крыльца с лошади треснется, ца-ца! Вышел хозяин, сказал — убрать».

Во втором отделении читался почти весь американский цикл, с особенным успехом — «Бруклинский мост». Зал требовал «Облако». Маяковский был неумолим.

— Почему вы не читаете «Облако»? — спросила Женя после концерта.

Он обижался на эти просьбы. Катаеву в ответ на мольбу почитать из «Облака» — «все поэмы в вашем исполнении слышал, а эту нет» — рявкнул:

— Феерическая бестактность! Говорите поэту что хотите — только не смейте говорить, что его последняя вещь хуже предпоследней! Моя последняя вещь — «Хорошо». Она — лучшая.

Жене он ответил мягче:

— Я давно перерос «Облако». Вчерашняя вещь. Сплошные «каки».

И действительно — с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра… Позже он сказал бы экономнее, употребив так называемую метафору-сравнение: заспанная простыня лица, обвисшие люстры губ…

Но не лаконизмом единым, вот в чем штука. «Облако» было (и будет) любимым чтением молодых, и ему попросту неловко было читать абсолютно юношескую фальцетную вещь в нынешнем гранитно-бронзовом, монументально-зрелом статусе.

Публика в Одессе темпераментная. Не ограничиваясь записками, орала с мест:

— Стараюсь и не могу понять ваших стихов!

Он в ответ не церемонился:

— Стараетесь, но не можете? Быть вам бездетным.

Вечер продолжался четыре часа. Утром к нему в номер прибежал Кирсанов, стал рассказывать о грандиозном вчерашнем успехе, попутно принялся рыться в корзине для бумаг, где лежали клочья черновиков…

— Кирсанов, что вы там ищете? Давайте лучше пива выпьем! — откупорил бутылку одесского пива «Тип-топ».

— Я ищу в этой куче жемчужные зерна! — отозвался Кирсанов его любимой остротой: так он отзывался о записках, просматривая их на эстраде. — Найду — хорошо, нет — тоже не лопну, а пива я с вами тип-топну…

Маяковский встал, подошел к окну, увидел, как заходят в порт военные корабли. Начал:

— Ты помнишь, в нашей бухте сонной спала зеленая вода… Кирсанов, продолжайте!

Кирсанов не сумел и получил выволочку.

Маяковский почти ежедневно спускался в порт. Его легко пропускали на корабли. Однажды на таком корабле он познакомился с хромым медвежонком, любимцем команды, кормил его конфетами. Женя пользовалась каждой возможностью расспросить его — теперь уже не только о литературе, но и о жизни. В общем, вопросы ее безупречны — она понимает, что с поэтом надо говорить не только о стихах, но вообще-то он любит говорить о себе, и ему важно, что он интересен не только стихами.

— О чем вы больше всего мечтали в юности?

— О славе. Только о славе. Немного о женщинах.

— А писать когда начали?

— Всегда писал, ничего в этом нет особенного. Не понимаю, почему другие не пишут.

Под «писанием» он, конечно, понимал сочинительство, детское увлечение каламбурами, а начал сравнительно поздно и словно стеснялся этого.

Обычно всех больше всего интересует: было — не было? Оно, конечно, «пожалуйста, не сплетничайте», но не сказать, чтобы «покойник этого ужасно не любил», когда речь заходила о других. Это о себе он пресекал любые разговоры, а о чужой личной жизни в лефовском кругу сплетничали охотно, это было такой же частью жизнетворчества, как и стихи, и поездки. Вероятно, с Женей Хин была достигнута некоторая серьезная близость, потому что ей во всяком случае многое позволялось. Она вспоминает, как при одной из встреч достала у него из нагрудного кармана пиджака листок с новым стихотворением и стала читать. Бросилось ей в глаза посвящение: «Лиле Юрьевне Брик».

— Вы всё ей посвящаете?

— Всё. Вместе и по отдельности.

— Ну… — Она явно обиделась и не знала, чем уравновесить это признание. — Мне тоже посвящают!

— Прочтите.

— Вот! Но мы спокойны, мы поспорим со стражами Господня гнева…

— И пахнет звездами и морем твой плащ широкий, Женевьева, — закончил он.

Она опешила:

— Это что… еще кому-то? Откуда вы…

— Это Гумилев, — сказал он, не вдаваясь в объяснения. Она в воспоминаниях не упомянула автора, не желая, видимо, компрометировать Маяковского тем, что он знал стихи контрреволюционера. Между тем он не только знал, а и любил его стихи, часто цитировал «Капитанов» (снимая пафос, произносил «манжеты» как «манзеты») и вслух никогда не сказал о Гумилеве худого слова. Хотя уж, казалось бы, вот случай высказаться с революционной беспощадностью, — но и у его беспощадности были пределы.

26 июня гастролировавший в Одессе театр Мейерхольда давал «Учителя Бубуса». Маяковский восхищался игрой Охлопкова — «Очень вы эффектно умираете, вот этот жест рукой…» — ему очень нравилась Бабанова, и нравилось то, что спектакль музыкальный: невзирая на всю свою широко анонсированную ненависть к музыкальной классике, он любил Шопена, а в спектакле Мейерхольда, отчасти стилизованном под немое кино, было «46 музыкальных вставок», Шопен и Лист. После спектакля пошли к Инне Тереховой — подруге Жени: у нее собрались молодые мейерхольдовцы. Александр Костомолоцкий играл на рояле, рисовал шаржи, показывал нэпмана и хулигана. Танцевали фокстрот: «Там, на Гаити, вдали от событий, от мира, где Сити, туман, — там с пальмы стройной, высокой и знойной, падал соз-зррревший банан!» И даже Маяковский, танцевать всегда стеснявшийся, на улице долго еще с ней выплясывал. На следующий день, гордясь близостью к Мейерхольду, он взял ее на репетицию «Рычи, Китай!» — ужасной пьесы Сергея Третьякова. Мейерхольд показывал Бабановой, как надо петь песенку китайского мальчика, — и хотя слуха у него не было, а голос дребезжал, он пел так, что Маяковский вздохнул:

— Это самое сильное мое театральное впечатление.

28 июня он уезжал, предварительно набрав для нее и ее однокурсников ворох контрамарок от Мейерхольда — на месяц вперед. «Мейерхольд хочет пьесу, он мне не откажет». Она в последний раз прошлась с ним по жаркому, белому от жары бульвару. В порт входил огромный пароход.

— Серьезная штука, — сказал Маяковский. — Интересно, какая кличка?

Кличка была — «Теодор Нетте». Маяковский оцепенел.

«Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — пароходом?»

Две недели спустя закончил одно из самых известных поздних стихотворений — «Товарищу Нетте, пароходу и человеку». Это вещь трогательная и обаятельная, хотя уже испорченная финальной риторикой: «Чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и другие долгие дела», — но по большому счету деклараций тут нет, есть живая тоска по собственной молодости. С Нетте Маяковского познакомил Роман Якобсон, опоязовец, — и «напролет болтал о Ромке Якобсоне» (уже два года, как эмигрировавшем в Чехию) ничуть не было преувеличением. Латыш-дипкурьер Нетте любил и знал литературу. Маяковский вместе с ним ехал в дипломатическом купе в Париж в мае 1925 года. По большому счету «Товарищу Нетте» и «Разговор с фининспектором» — два стихотворения этого лета — автоэпитафии. В «Нетте» Маяковский мечтает встретить смертный час так же, как дипкурьер, а в «Фининспекторе» вполне по-базаровски предрекает: «И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, я уже сгнию, умерший под забором вместе с десятком моих коллег». Перспектива в любом случае трагична — не от пули, так под забором; мирная чинная кончина даже не рассматривается. В «Нетте» одна действительно очень хорошая строфа — в более поздних стихах и то уже редкость:

За кормой лунища.

Ну и здорово!

Залегла,

просторы надвое порвав.

Будто навек

за собой

из битвы коридоровой

тянешь след героя,

светел и кровав.

Коридоровая битва — не совсем точно: Нетте был убит в вагоне, на верхней полке, успев смертельно ранить одного из нападавших (на него и эстонца Махмасталя напали 5 февраля 1926 года в поезде, следовавшем в Берлин через Латвию; Махмасталь выжил, доехал в поезде до Риги, никого не впуская в купе, и даже в Риге угрожал открыть стрельбу, пока из полпредства не явился за документами человек, которого он знал в лицо. Только тут дипкурьер позволил себе потерять сознание. В тридцать седьмом его — тогда завхоза советского посольства в Турции — взяли, в тридцать девятом выпустили, и в сорок втором он своей смертью умер в эвакуации; пароходов в его честь не называли).

Маяковский с Лавутом отплыли в Крым на пароходе «Ястреб».

— Женя! Напишите мне письмо. Теплое, как объятие.

— Зачем?

В этом вопросе, конечно, ожидание признания, обещания или намека на общее будущее.

— Чтобы вставить его в стихи. О девушке, написавшей письмо поэту.

И тут еще одна развилка в его жизни, развилка, мимо которой он опять прошел. А как еще могло быть? Маяковский в Одессе — он спасает Одессу от пошлости, она его — от припадков меланхолии. Нельзя быть несчастным в Одессе. Нельзя быть несчастным с Женей Хин.

Они и потом встречались, но эпизодически. Маяковский говорил:

— Мне нравится наш роман.

— Какой-де это роман? Одно недоразумение.

— Но роман и есть недоразумение!

Это прекрасная проговорка: счастье возможно именно только по недоразумению, случайно, кое-как.

Женя не могла ему простить одного: после одесских гастролей он несправедливо и резко высказался о ее друге Багрицком, самый знаменитый из молодых одесских поэтов лишился работы, ему не на что было похоронить умершего в младенчестве сына, — и хотя зла на Маяковского он не держал (перестарались местные газетные начальники), но и симпатии особой к нему не чувствовал. Маяковский часто так обижал людей и наживал врагов — по обиде, по невниманию.

Женя Хин переехала в Ленинград, вышла замуж за филолога Ореста Цехновицера (погибшего в 1941 году во время эвакуации из Таллина), родила от него сына. В последний раз она встретилась с Маяковским во время его мартовского приезда, ей запомнилось его одиночество, которое не с кем было разделить, — он всех зазывал в ресторан, никто не шел, у всех были семейные обстоятельства. У нее тоже.

Кажется, она была единственной, кто его по-человечески жалел — и при этом без тени высокомерия и снисходительности; все-таки в Одессе любят литературу, как нигде.

ДЛЯ ЧЕГО ПИШУ НЕ РОМАН.

Вот, кажется, у этих двоих могло бы получиться.

Уехал бы он в Одессу, откуда переехали в Москву все литераторы, включая его воспитанника Кирсанова.

В Одессе остался прочный второй ряд. А Маяковский и не нуждался бы ни в каком литературном контексте. Исчез бы с горизонта, бросил литературу, писал в стол, ходил в море.

Писателю нужно что-нибудь очень значительное, от чего можно подзаряжаться энергией; море подходит лучше всего. Все стремились из Одессы, а он бы взял и уехал туда, и жил бы с Женей Хин, и им не было бы скучно.

Море уходит вспять, море уходит спать.

Много хорошего написал бы он там, никому не показывая, — в духе «Пятого интернационала», самой мечтательной своей поэмы. А Лиля бы спокойно вышла замуж за Примакова и не вспоминала бы про него. Жила бы на переиздания прежних вещей. А он бы спрятался в складку времени, рыбачил бы по утрам. Где можно спрятаться в СССР? В Одессе.

Впрочем, от войны не спрячешься. И он погиб бы в одесском подполье, и это была бы поэтическая смерть не хуже его последнего концертного выхода.

А может быть, никто бы и не узнал, что это он. Потому что в подполье его знали бы под кличкой «товарищ Константин».

Для писателя иногда самое лучшее — не умереть, а уехать и писать так, чтобы никто об этом не знал, и рыбачить по утрам.

Вот это и была бы самая лучшая, самая главная советская лирика — написанная в стол, втайне, посвященная веселой, красивой, все понимающей девушке; вся советская поэзия тосковала о такой девушке и такой поэзии, а написать эти стихи было некому.

Семен Кесельман (эскесс в «Алмазном венце» Катаева, автор великого стихотворения «Прибой утих. Молите Бога…») почти бросил писать стихи в двадцатые годы, но есть в его бумагах, например, такое:

Когда я родился, Бог зажег звезду,

И посадили яблоню в нашем саду.

Так росли мы вместе: дерево и я,

И звезда зеленая светлая моя.

Днем я вижу яблоню в веселое окно,

И звезда всплывает, когда в саду темно.

Жить ведь надо долго — вот я и пою,

И заходят люди в комнату мою.

Отчего, о Господи, я так слаб и сир,

Отчего так страшен и таинственен твой мир?

Со слезами радости иль его кляня,

Сотворил ты яблоню, звезду и меня?

Великие стихи пишут иногда те, кто спрятался и совсем было бросил это делать. А если рядом славная девушка и море, так и чего еще надо?

Но нет, никто не уезжает, так все и живут, пока узел не затянется окончательно. Пока не станет совсем плохо.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-19; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 358 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Либо вы управляете вашим днем, либо день управляет вами. © Джим Рон
==> читать все изречения...

2302 - | 2033 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.