Спасибо за письмо от 18-го. Я рад, что вам как будто по душе мои
заметки. Я тут подготовил еще несколько страниц. Напишите, какое они
произведут впечатление.
Отвечаю на вопросы.
"Кукольник" по-лагерному - аферист. "Кукла" - афера.
"Скокарь" означает - грабитель. "Скок" - грабеж. Ну, кажется, все. Я в
тот раз остановился на ужасах лагерной жизни. Не важно, что происходит
кругом. Важно, как мы себя при этом чувствуем. Поскольку любой из нас есть
то, чем себя ощущает.
Я чувствовал себя лучше, нежели можно было предполагать. У меня
началось раздвоение личности. Жизнь превратилась в сюжет.
Я хорошо помню, как это случилось. Мое сознание вышло из привычной
оболочки. Я начал думать о себе в третьем лице.
Когда меня избивали около Ропчинской лесобиржи, сознание действовало
почти невозмутимо:
"Человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и
старается не возбуждать ярость масс... Какие, однако, гнусные физиономии! У
этого татарина видны свинцовые пломбы..."
Кругом происходили жуткие вещи. Люди превращались в зверей. Мы теряли
человеческий облик - голодные, униженные, измученные страхом.
Мой плотский состав изнемогал. Сознание же обходилось без потрясений.
Видимо, это была защитная реакция. Иначе я бы помер от страха.
Когда на моих глазах под Ропчей задушили лагерного вора, сознание
безотказно фиксировало детали.
Конечно, в этом есть значительная доля аморализма. Таково любое
действие, в основе которого лежит защитная реакция.
Когда я замерзал, сознание регистрировало этот факт. Причем в
художественной форме:
"Птицы замерзали на лету..."
Как я ни мучился, как ни проклинал эту жизнь, сознание функционировало
безотказно.
Если мне предстояло жестокое испытание, сознание тихо радовалось. В его
распоряжении оказывался новый материал.
Плоть и дух существовали раздельно. И чем сильнее была угнетена моя
плоть, тем нахальнее резвился дух.
Даже когда я физически страдал, мне было хорошо. Голод, боль, тоска -
все становилось материалом неутомимого сознания.
Фактически я уже писал. Моя литература стала дополнением к жизни.
Дополнением, без которого жизнь оказывалась совершенно непотребной.
Оставалось перенести все это на бумагу. Я пытался найти слова...
Шестой лагпункт находился в стороне от железной дороги. Так что попасть
в это унылое место было нелегко.
Нужно было долго ждать попутного лесовоза. Затем трястись на ухабах,
сидя в железной кабине. Затем два часа шагать по узкой, исчезающей в кустах,
тропинке. Короче, действовать так, будто вас ожидает на горизонте приятный
сюрприз. Чтобы наконец оказаться перед лагерными воротами, увидеть серый
трап, забор, фанерные будки и мрачную рожу дневального...
Алиханов был в этой колонии надзирателем штрафного изолятора, где
содержались провинившиеся зеки.
Это были своеобразные люди.
Чтобы попасть в штрафной изолятор лагеря особого режима, нужно
совершить какое-то фантастическое злодеяние. Как ни странно, это удавалось
многим. Тут действовало нечто противоположное естественному отбору.
Происходил конфликт ужасного с еще более чудовищным. В штрафной изолятор
попадали те, кого даже на особом режиме считали хулиганами...
Должность Алиханова была поистине сучьей. Тем не менее Борис
добросовестно выполнял свои обязанности. То, что он выжил, является
показателем качественным.
Нельзя сказать, что он был мужественным или хладнокровным. Зато у него
была драгоценная способность терять рассудок в минуту опасности. Видимо, это
его и спасало.
В результате его считали хладнокровным и мужественным. Но при этом
считали чужим.
Он был чужим для всех. Для зеков, солдат, офицеров и вольных лагерных
работяг. Даже караульные псы считали его чужим.
На лице его постоянно блуждала рассеянная и одновременно тревожная
улыбка. Интеллигента можно узнать по ней даже в тайге.
Это выражение сохранялось при любых обстоятельствах. Когда от мороза
трещали заборы и падали на лету воробьи. Когда водка накануне очередной
демобилизации переполняла солдатскую борщовую лохань. И даже когда
заключенные около лесобиржи сломали ему ребро.
Алиханов родился в интеллигентном семействе, где недолюбливали плохо
одетых людей. А теперь он имел дело с уголовниками в полосатых бушлатах. С
военнослужащими, от которых пахло ядовитой мазью, напоминающей деготь. Или с
вольными лагерными работягами, еще за Котласом прокутившими гражданское
тряпье.
Алиханов был хорошим надзирателем. И это все же лучше, чем быть плохим
надзирателем. Хуже плохого надзирателя только зеки в ШИЗО...
В ста метрах от изолятора темнело здание казармы. Над его чердачным
окном висел бледно-розовый застиранный флаг. За казармой на питомнике глухо
лаяли овчарки. Овчарок дрессировали Воликов и Пахапиль. Месяцами они учили
собак ненавидеть людей в полосатых бушлатах. Однако голодные псы рычали и на
солдат в зеленых телогрейках. И на сверхсрочников в офицерских шинелях. И на
самих офицеров. И даже на Беликова с Пахапилем.
Ходить между отгороженных проволочными сетками вольеров - было
небезопасно.
Ночью Алиханов дежурил в изоляторе, а потом целые сутки отдыхал. Он мог
курить, сидя на гимнастических брусьях. Играть в домино под хриплые звуки
репродуктора. Или, наконец, осваивать ротную библиотеку, в которой
преобладали сочинения украинских авторов.
В казарме его уважали, хоть и считали чужим. А может, как раз поэтому и
уважали. Может быть, сказывалось российское почтение к иностранцам? Почтение
без особой любви...
Чтобы заслужить казарменный авторитет, достаточно было игнорировать
начальство. Алиханов легко игнорировал ротное командование, потому что
служил надзирателем. Ему было нечего терять...
Раз Алиханова вызвал капитана Прищепа. Это было в конце декабря.
Капитан протянул ему сигареты в знак того, что разговор будет
неофициальный. Он сказал:
- Приближается Новый год. К сожалению, это неизбежно. Значит, в казарме
будет пьянка. А пьянка - это неминуемое чепе... Если бы ты постарался,
употребил, как говорится, свое влияние... Поговори с Балодисом, Беликовым...
Ну и, конечно, с Петровым. Главный тезис - пей, но знай меру. Вообще не пить
- это слишком. Это, как говорится, антимарксистская утопия. Но свою меру
знай... Зона рядом, личное оружие, сам понимаешь...
В тот же день Борис заметил около уборной ефрейтора Петрова, которого
сослуживцы называли - Фидель. Эту кличку ефрейтор получил год назад.
Лейтенант Хуриев вел политзанятия. Он велел назвать фамилии членов
Политбюро. Петров сразу вытянул руку и уверенно назвал Фиделя Кастро...
Алиханов заговорил с ним, ловко копируя украинский выговор Прищепы:
- Скоро Новый год. Устранить или даже отсрочить это буржуазное явление
партия не в силах. А значит, состоится пьянка. И произойдет неминуемое чепе.
В общем, пей, Фидель, но знай меру...
- Я меру знаю, - сказал Фидель, подтягивал брюки, - кило на рыло, и все
дела! Гужу, пока не отключусь... А твой Прищепа - гондовня и фрайер. Он
думает - праздник, так мы и киряем. А у нас, бляха-муха, свой календарь.
Есть "капуста" - гудим. А без "капусты" что за праздник?!. И вообще,
тормознуться пора. Со Дня Конституции не просыхаем. Так ведь можно ненароком
и дубаря секануть... Давай скорее, я тебя жду... Ну и погодка! Дерьмо
замерзает, рукой приходится отламывать.
Алиханов направился к покосившейся будке. Снег около нее был покрыт
золотистыми вензелями. Среди них выделялся каллиграфический росчерк Потапа
Якимовича из Белоруссии.
Через минуту они шли рядом по ледяной тропинке.
- Наступит дембель, - мечтал Фидель, - приеду я в родное Запорожье.
Зайду в нормальный человеческий сортир. Постелю у ног газету с кроссвордом.
Открою полбанки. И закайфую, как эмирский бухар...
Подошел Новый год. Утром солдаты пилили дрова возле казармы. Еще вчера
снег блестел под ногами. Теперь его покрывали желтые опилки.
Около трех вернулась караульная смена из наряда. Разводящий Мелешко был
пьян. Шапка его сидела задом наперед.
- Кругом! - закричал ему старшина Евченко, тоже хмельной. - Кругом!
Сержант Мелешко - кру-у-гом! Головной убор - на месте!..
Ружейный парк был закрыт. Дежурный запер его и уснул. Караульные
бродили по двору с оружием.
На кухне уже пили водку. Ее черпали алюминиевыми кружками прямо из
борщовой лохани. Ленька Матыцын затянул старый вохровский гимн:
Хотят ли цирики войны?..
Ответ готов у старшины,
Который пропил все, что мог,
От портупеи до сапог.
Ответ готов у тех солдат,
Что в доску пьяные лежат,
И сами вы понять должны,
Хотят ли цирики войны...
Замполит Хуриев был дежурным офицером. На всякий случай он захватил из
дома пистолет. Правый карман его галифе был заметно оттянут.
Хмельные солдаты в расстегнутых гимнастерках без дела шатались по
коридору. Глухая и темная энергия накапливалась в казарме.
Замполит Хуриев приказал собраться в ленинской комнате. Велел
построиться у стены. Однако пьяные вохровцы не могли стоять. Тогда он
разрешил сесть на пол. Некоторые сразу легли.
- До Нового года еще шесть часов, - отметил замполит, - а вы уже
пьяные, как свиньи.
- Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту, - сказал Фидель.
У замполита было гордое красивое лицо и широкие плечи. В казарме его не
любили...
- Товарищи, - сказал Хуриев, - нам выпала огромная честь. В эти дни мы
охраняем покой советских граждан. Вот ты, например, Лопатин...
- А чего Лопатин? Чего Лопатин-то? Всегда - Лопатин, Лопатин.., Ну, я
Лопатин, - басом произнес Андрей Лопатин.
- Для чего ты, Лопатин, стоишь на посту? Чтобы мирно спали колхозники в
твоей родной деревне Бежаны...
"Политработа должна быть конкретной". Так объясняли Хуриеву на курсах в
Сыктывкаре.
- Ты понял, Лопатин?
Лопатин подумал и громко сказал:
- Поджечь бы эту родную деревню вместе с колхозом!..
Алиханов водку пить не стал. Он пошел в солдатский кубрик, где
теснились двухъярусные нары. Потом стащил валенки и забрался наверх.
На соседней койке, укрывшись, лежал Фидель. Вдруг он сел на постели и
заговорил:
- Знаешь, что я сейчас делал? Богу молился... Молитву сам придумал.
Изложить?
- Ну, - произнес Алиханов. Фидель поднял глаза и начал:
- Милый Бог! Надеюсь, ты видишь этот бардак?! Надеюсь, ты понял, что
значит вохра?!.. Так сделай, чтобы меня перевели в авиацию. Или, на худой
конец, в стройбат. И еще распорядись, чтобы я не спился окончательно. А то у
бесконвойников самогона навалом, и все идет против морального кодекса...
Милый Бог! За что ты меня ненавидишь? Хотя я и гопник, но перед законом
чист. Ведь не крал же я, только пью... И то не каждый день - Милый Бог!
Совесть есть у тебя или нет? Если ты не фрайер, сделай, чтобы капитан
Прищепа вскорости лыжи отбросил. А главное, чтобы не было этой тоски... Как
ты думаешь, Бог есть?
- Маловероятно, - сказал Алиханов.
- А я думаю, что пока все о'кей, то, может быть, и нет его. А как
прижмет, то, может быть, и есть. Так лучше с ним заранее контакт
установить...
Фидель наклонился к Алиханову и тихо произнес:
- Мне в рай попасть охота. Я еще со Дня Конституции такую цель
поставил.
- Попадешь, - заверил его Алиханов, - в охране у тебя не много
конкурентов.
- Я и то думаю, - согласился Фидель, - публика у нас бесподобная.
Ворюги да хулиганы... Какой уж там рай... Таких и в дисбат не примут... А я
на этом фоне, может, и проскочу как беспартийный...
...К десяти часам перепилась вся рота. Очередную смену набрали из числа
тех, кто мог ходить. Старшина Евченко уверял, что мороз отрезвит их.
По казарме бродили чекисты, волоча за собой автоматы и гитары.
Двоих уже связали телефонным проводом. Их уложили в сушилке на груду
тулупов.
В ленинской комнате охранники затеяли игру. Она называлась "Тигр идет".
Все уселись за стол. Выпили по стакану зверобоя. Затем ефрейтор Кунин
произнес:
- Тигр идет!
Участники игры залезли под стол.
- Отставить! - скомандовал Кунин. Участники вылезли из-под стола. Снова
выпили зверобоя. После чего ефрейтор Кунин сказал:
- Тигр идет!
И все опять залезли под стол.
- Отставить! - скомандовал Кунин...
На этот раз кто-то остался под столом. Затем - второй и третий. Затем
надломился сам Кунин. Он уже не мог произнести: "Тигр идет!" Он дремал,
положив голову на кумачовую скатерть...
Около двенадцати прибежал инструктор Воликов с криком:
- Охрана, в ружье!
Его окружили.
- На питомнике девка кирная лежит, - объяснил инструктор, - может, с
высылки забрела...
В нескольких километрах от шестого лагпункта был расположен поселок
Чир. В нем жили сосланные тунеядцы, главным образом - проститутки и
фарцовщики. На высылке они продолжали бездельничать. Многие из них были
уверены, что являются политическими заключенными...
Парни толпились возле инструктора.
- У Дзавашвили есть гандон, - сказал Матыцын, - я видел.
- Один? - спросил Фидель.
- Тоже мне, доцент! - рассердился Воликов. - Личный гандон ему подавай!
Будешь на очереди...
- Банальный гандон не поможет, - уверял Матыцын, - знаю я этих, с
высылки... У них там гонококки, как псы... Вот если бы из нержавейки...
Алиханов лежал и думал, какие гнусные лица у его сослуживцев.
"Боже, куда я попал?!" - думал он.
- Урки, за мной! - крикнул Воликов.
- Люди вы или животные?! - произнес Алиханов. Он спрыгнул вниз. -
Попретесь целым взводом к этой грязной бабе?!
- Политику не хаваем! - остановил его Фидель. Он успел переодеться в
диагоналевую гимнастерку.
- Ты же в рай собирался?
- Мне и в аду не худо, - сказал Фидель. Алиханов стоял в дверном
проеме.
- Всякую падаль охраняем!.. Сами хуже зеков!.. Что, не так?!..
- Не возникай, - сказал Фидель, - чего ты разорался?!.. И помни, в
народе меня зовут - отважным...
- Кончайте базарить, - сказал верзила Герасимчук.
И вышел, задев Алиханова плечом. За ним потянулись остальные.
Алиханов выругался, залез под одеяло и раскрыл книгу Мирошниченко "Тучи
над Брянском",..
Латыш Балодис разувался, сидя на питьевом котле. Балодис монотонно
дергал себя за ногу. И при этом всякий раз бился головой об угол железной
кровати.
Балодис служил поваром. Главной его заботой была продовольственная
кладовая. Там хранились сало, джем и мука. Ключи Балодис целый день носил в
руках. Засыпая, привязывал их шпагатом к своему детородному органу. Это не
помогало. Ночная смена дважды отвязывала ключи и воровала продукты. Даже
мука была съедена...
- А я не пошел, - гордо сказал Балодис.
- Почему? - Алиханов захлопнул книгу.
- У меня под Ригой дорогая есть. Не веришь? Анеле зовут. Любит меня -
страшно.
- А ты?
- И я ее уважаю.
- За что же ты ее уважаешь? - спросил Алиханов.
- То есть как?
- Что тебя в ней привлекает? Я говорю, отчего ты полюбил именно ее, эту
Анеле?
Балодис подумал и сказал:
- Не могу же я любить всех баб под Ригой...
Читать Алиханов не мог. Заснуть ему не удавалось. Борис думал о тех
солдатах, которые ушли на питомник. Он рисовал себе гнусные подробности этой
вакханалии и не мог уснуть.
Пробило двенадцать, в казарме уже спали. Так начался год.
Алиханов поднялся и выключил репродуктор.
Солдаты возвращались поодиночке. Алиханов был уверен, что они начнут
делиться впечатлениями. Но они молча легли.
Глаза Алиханова привыкли к темноте. Окружающий мир был знаком и
противен. Свисающие темные одеяла. Ряды обернутых портянками сапог. Лозунги
и плакаты на стенах.
Неожиданно Алиханов понял, что думает о женщине с высылки. Вернее,
старается не думать об этой женщине.
Не задавая себе вопросов, Борис оделся. Он натянул брюки и гимнастерку.
Захватил в сушилке полушубок. Затем, прикурив у дневального, вышел на
крыльцо.
Ночь тяжело опустилась до самой земли. В холодном мраке едва
угадывалась дорога и очертание сужающегося к горизонту леса.
Алиханов миновал заснеженный плац. Дальше начинался питомник. За
оградой хрипло лаяли собаки на блокпостах.
Борис пересек заброшенную железнодорожную ветку и направился к
магазину.
Магазин был закрыт. Но рядом жила продавщица Тонечка с
мужем-электромонтером. Еще была дочь, приезжавшая только на каникулы.
Алиханов шел на свет в полузанесенном окне.
Затем постучал, и дверь отворилась. Из узкой, неразличимой от пьянства
комнаты вырвались звуки старомодного танго. Алиханов, щурясь от света,
вошел. Сбоку косо возвышалась елка, украшенная мандаринами и продуктовыми
этикетками.
- Пей! - сказал электромонтер. Он подвинул надзирателю фужер и тарелку
с дрогнувшим холодцом.
- Пей, душегуб! Закусывай, сучья твоя порода!
Электромонтер положил голову на клеенку, видимо совершенно обессилев.
- Премного благодарен, - сказал Алиханов.
Через пять минут Тонечка сунула ему бутылку вина, обернутую клубной
афишей.
Он вышел. Грохнула дверь за спиной. Мгновенно исчезла с забора нелепая,
длинная тень Алиханова. И вновь темнота упала под ноги.
Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было
слышно, как она разворачивается, шурша.
Когда Борис снова шел мимо вольеров, псы опять зарычали.
На питомнике было тесно. В одной комнате жили инструкторы. Там висели
диаграммы, графики, учебные планы, мерцала шкала радиоприемника с
изображением кремлевской башни. Рядом были приклеены фотографии кинозвезд из
журнала "Советский экран". Кинозвезды улыбались, чуть разомкнув губы.
Борис остановился на пороге второй комнаты. Там на груде дрессировочных
костюмов лежала женщина. Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При
этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее,
недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе,
нагнулся.
- Девушка, - сказал он.
Бутылка "Пино-гри" торчала у него из кармана.
- Ой, да ну иди ты! - Женщина беспокойно заворочалась в полусне.
- Сейчас, сейчас, все будет нормально, - шептал Алиханов, - все будет
о'кей...
Борис прикрыл настольную лампу обрывком служебной инструкции.
Припомнил, что обоих инструкторов нет. Один ночует в казарме. Второй ушел на
лыжах к переезду, где работает знакомая телефонистка...
Дрожащими руками он сорвал красную пробку. Начал пить из горлышка.
Затем резко обернулся - вино пролилось на гимнастерку. Женщина лежала с
открытыми глазами. Ее лицо выражало чрезвычайную сосредоточенность.
Несколько секунд молчали оба.
- Это что? - спросила женщина. В голосе ее звучало кокетство,
подавляемое нетрезвой дремотой.
- "Пино-гри", - сказал Алиханов.
- Чего? - удивилась женщина.
- "Пино-гри", розовое крепкое, - добросовестно ответил надзиратель,
исследуя винную этикетку.
- Один говорил тут - пожрать захвачу...
- У меня нет, - растерялся Алиханов, - но я добуду... Как вас зовут?
- По-разному... Мамаша Лялей называла.
Женщина одернула платье.
- Чулок у меня все отстЯгивается. Я его застЯгиваю, а он все
отстЯгивается да отстЯгивается... Ты чего?
Алиханов шагнул, наклонился, содрогаясь от запаха мокрых тряпок, водки
и лосьона.
- Все нормально, - сказал он.
Огромная янтарная брошка царапала ему лицо.
- Ах ты, сволочь! - последнее, что услышал надзиратель...
Он сидел в канцелярии, не зажигая лампы. Потом выпрямился, уронив руки.
Звякнули пуговицы на манжетах.
- Господи, куда я попал, - выговорил Алиханов, - куда я попал?! И чем
все это кончится?!..
Невнятные ускользающие воспоминания коснулись Алиханова.
...Зимний сквер, высокие квадратные дома. Несколько школьников окружили
ябеду Вову Машбица. У Вовы испуганное лицо, нелепая шапка, рейтузы...
Кока Дементьев вырывает у него из рук серый мешочек. Вытряхивает на
снег галоши. Потом, изнемогая от смеха, мочится... Школьники хватают Вову,
держат его за плечи... Суют голову в потемневший мешок... Мальчик уже не
вырывается. В сущности, это не больно...
Школьники хохочут. Среди других - Боря Алиханов, звеньевой и
отличник...
...Галоши еще лежат на снегу, такие черные и блестящие. Но уже видны
разноцветные палатки спортивного лагеря за Коктебелем. На веревках сушатся
голубые джинсы. В сумерках танцуют несколько пар. На песке стоит маленький
черный и блестящий транзистор.
Борис прижимает к себе Галю Водяницкую. На девушке мокрый купальник.
Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара. Галин муж, аспирант, сидит на
краю волейбольной площадки. Там, где место для судей. В его руке белеет
свернутая газета.
Галя - студентка индонезийского отделения. Она шепотом произносит
непонятные Алиханову индонезийские слова. Он, тоже шепотом, повторяет за
ней:
- Кером даш ахнан... Кером ланав...
Галя прижимается к нему еще теснее.
- Ты можешь не задавать вопросов? - говорит Алихаков. - Дай руку!
Они почти бегут с горы, исчезают в кустах. Наверху - бесформенный
силуэт аспиранта Водяницкого. Потом - его растерянный окрик:
- Э-э?!..
Воспоминания Алиханова стали еще менее отчетливыми. Наконец замелькали
какие-то пятна. Обозначились яркие светящиеся точки. Похищенные у отца
серебряные монеты... Растоптанные очки после драки на углу Литейного и
Кирочной... И брошка, ослепительная желтая брошка в грубом, анодированном
корпусе.
Затем Алиханов снова увидел квадрат волейбольной площадки, белеющий на
фоне травы. Но теперь он был собой, и женщиной в мокром купальнике, и любым
посторонним. И даже хмурым аспирантом с газетой в руке...
Что-то неясное происходило с Алихановым. Он перестал узнавать
действительность. Все близкое, существенное, казавшееся делом его рук,
представлялось теперь отдаленным, невнятным и малозначительным. Мир сузился
до размеров телеэкрана в чужом жилище.
Алиханов перестал негодовать и радоваться. Он был убежден, что перемена
в мире, а не в его Душе.
Ощущение тревоги прошло. Алиханов бездумно выдвинул ящик письменного
стола. Обнаружил там хлебные корки, моток изоляционной ленты, пачку
ванильных сухарей. Затем - мятые погоны с дырочками от эмблем. Две разбитые
елочные игрушки. Гибкую коленкоровую тетрадь с наполовину вырванными
листами. Наконец - карандаш.
И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы.
Услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел
во мраке геометрические очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи,
стянутой мокрыми, тугими лямками...
Алиханов закурил сигарету, подержал ее в отведенной руке. Затем крупным
почерком вывел на листе из тетради:
"Летом так просто казаться влюбленным. Зеленые теплые сумерки бродят
под ветками. Они превращают каждое слово в таинственный и смутный знак..."
За окном начиналась метель. Белые хлопья косо падали на стекло из
темноты.
- Летом так просто казаться влюбленным, - шептал надзиратель.
Полусонный ефрейтор брел коридором, с шуршанием задевая обои.
"Летом так просто казаться влюбленным..." Алиханов испытывал тихую
радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал:
"Летом... непросто казаться влюбленным..." Жизнь стала податливой. Ее
можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями и
рельефной надписью - "Орион"...
- Летом непросто казаться влюбленным, - снова и снова повторял
Алиханов...
В десять часов утра его разбудил сменщик. Он пришел с мороза,
краснолицый и злой.
- Всю ночь по зоне бегал, как шестерка, - сказал он, - это - чистый
театр... Кир, поножовщина, изолятор набит бакланьем...
Алиханов тоже достал сигарету и пригладил волосы. Целый день он
проведет в изоляторе. За стеной будет ходить из угла в угол рецидивист
Анаги, позвякивая наручниками...
- Обстановка напряженная, - говорил сменщик, раздеваясь. - Мой тебе
совет - возьми Гаруна. Он на третьем блокпосту. Спокойнее, когда пес
рядом...
- Это еще зачем? - спросил Алиханов.
- То есть как? Может, ты Анаги не боишься?
- Боюсь, - сказал Алиханов, - очень даже боюсь... Но все равно Гарун
страшнее...
Накинув телогрейку, Алиханов пошел в столовую.
Повар Балодис выдал ему тарелку голубоватой овсяной каши. На краю
желтело пятнышко растаявшего масла.
Надзиратель огляделся.
Выцветшие обои, линолеум, мокрые столы...
Он захватил алюминиевую ложку с перекрученным стеблем. Сел лицом к
окну. Вяло начал есть. Тут же вспомнил минувшую ночь. Подумал о том, что
ждет его впереди... И спокойная торжествующая улыбка преобразила его лицо.
Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к
надзирателю без гнева и укоризны.
И казалось, чего-то ждал от него...
Марта 1982 года. Нью-Йорк
Простите, что задержал очередную главу. Отсутствие времени стало
кошмаром моей жизни. Пишу я только рано утром, с шести и до восьми. Дальше -
газета, радиостанция "Либерти"... Одна переписка чего стоит. Да еще -
младенец... И так далее.
Развлечение у меня единственное - сигареты. Я научился курить под
душем...
Однако вернемся к рукописи. Я говорил о том, как началась моя
злосчастная литература.
В этой связи мне бы хотелось коснуться природы литературного
творчества. (Я представляю себе вашу ироническую улыбку.
Помните, вы говорили: "Сережу мысли не интересуют..." Вообще, слухи о
моем интеллектуальном бессилии носят подозрительно упорный характер. Тем не
менее - буквально два слова.)
Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие,
страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает
тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок.
Более того, нечто подобное мы обнаружили в собственной душе. Мы жаждем
совершенства, а вокруг торжествует пошлость.
Как в этой ситуации поступает деятель, революционер? Революционер
делает попытки установить мировую гармонию. Он начинает преобразовывать
жизнь, достигая иногда курьезных мичуринских результатов. Допустим, выводит
морковь, совершенно неотличимую от картофеля. В общем, создает новую
человеческую породу. Известно, чем это кончается...
Что в этой ситуации предпринимает моралист? Он тоже пытается достичь
гармонии. Только не в жизни, а в собственной душе. Путем
самоусовершенствования. Тут очень важно не перепутать гармонию с
равнодушием...
Художник идет другим путем. Он создает искусственную жизнь, дополняя ею
пошлую реальность. Он творит искусственный мир, в котором благородство,
честность, сострадание являются нормой.
Результаты этой деятельности заведомо трагичны. Чем плодотворнее усилия
художника, тем ощутимее разрыв мечты с действительностью. Известно, что
женщины, злоупотребляющие косметикой, раньше стареют...
Я понимаю, что все мои рассуждения достаточно тривиальны. Недаром Вайль
и Генис прозвали меня "Трубадуром отточенной банальности". Я не обижаюсь.
Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны.
Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности. Ценой
огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Но теперь эти
прописные истины стали частью моего личного опыта.
Тысячу раз я слышал: "Главное в браке - общность духовных интересов".
Тысячу раз отвечал: "Путь к добродетели лежит через уродство".
Понадобилось двадцать лет, чтобы усвоить внушаемую мне банальность.
Чтобы сделать шаг от парадокса к трюизму.
В лагере я многое понял. Постиг несколько драгоценных в своей
банальности истин.
Я понял, что величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи.
Скорее - наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую
оболочку. А телесная доблесть нередко сопровождается внутренним бессилием.
Древние говорили:
"В здоровом теле - соответствующий дух!"
По-моему, это не так. Мне кажется, именно здоровые физически люди чаще
бывают подвержены духовной слепоте. Именно в здоровом теле чаще царит
нравственная апатия.
В охране я знал человека, который не испугался живого медведя. Зато
любой начальственный окрик выводил его из равновесия.
Я сам был очень здоровым человеком. Мне ли не знать, что такое душевная
слабость...
Вторая усвоенная мною истина еще банальнее. Я убедился, что глупо
делить людей на плохих и хороших. А также - на коммунистов и беспартийных.
На злодеев и праведников. И даже - на мужчин и женщин.
Человек неузнаваемо меняется под воздействием обстоятельств. И в лагере
- особенно.
Крупные хозяйственные деятели без следа растворяются в лагерной шушере.
Лекторы общества "Знание" пополняют ряды стукачей. Инструкторы физкультуры
становятся завзятыми наркоманами. Расхитители государственного имущества
пишут стихи. Боксеры-тяжеловесы превращаются в лагерных "дунек" и
разгуливают с накрашенными губами.
В критических обстоятельствах люди меняются. Меняются к лучшему или к
худшему. От лучшего к худшему и наоборот.
Со времен Аристотеля человеческий мозг не изменился. Тем более не
изменилось человеческое сознание.
А значит, нет прогресса. Есть - движение, в основе которого лежит
неустойчивость.
Все это напоминает идею переселения душ. Только время я бы заменил
пространством. Пространством меняющихся обстоятельств...
Как это поется:
"Был Якир героем, стал врагом народа..."
И еще - лагерь представляет собой довольно точную модель государства.
Причем именно Советского государства. В лагере имеется диктатура
пролетариата (то есть - режим), народ (заключенные), милиция (охрана). Там
есть партийный аппарат, культура, индустрия. Есть все, чему положено быть в
государстве.
Советская власть давно уже не является формой правления, которую можно
изменить. Советская власть есть образ жизни нашего государства.
То же происходит и в лагере. В этом плане лагерная охрана - типично
советское учреждение...
Как видите, получается целый трактат. Может быть, зря я все это пишу?
Может, если этого нет в рассказах, то все остальное - бесполезно?..
Посылаю вам очередные страницы. Будет минута, сообщите, что вы о них
думаете.
У нас все по-прежнему. Мали в супермаркете переходит от беспомощности
на грузинский язык. Дочка презирает меня за то, что я не умею водить
автомашину.
Только что звонил Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова.
Лена вам кланяется...
Наша рота дислоцировалась между двумя большими кладбищами. Одно было
русским, другое - еврейским. Происхождение еврейского кладбища было
загадкой. Поскольку живых евреев в Коми нет.
В полдень с еврейского кладбища доносились звуки траурных маршей.
Иногда к воротам шли бедно одетые люди с детьми. Но чаще всего там было
пустынно и сыро.
Кладбище служило поводом для шуток и рождало мрачные ассоциации.
Выпивать солдаты предпочитали на русских могилах...
Я начал с кладбища, потому что рассказываю историю любви.
Медсестра Раиса была единственной девушкой в нашей казарме. Она многим
нравилась, как нравилась бы любая другая в подобной ситуации. Из ста человек
в нашей казарме девяносто шесть томилось похотью. Остальные лежали в
госпитале на Койне.
При всем желании Раю трудно было назвать хорошенькой. У нее были
толстые щиколотки, потемневшие мелкие зубы и влажная кожа.
Но она была добрая и приветливая. Она была все же лучше хмурых девиц с
торфоразработок. Эти девицы брели по утрам вдоль ограды, игнорируя наши
солдатские шутки. Причем глаза их, казалось, были обращены внутрь...
Летом в казарму явился новый инструктор - Пахапиль. Он разыскал своего
земляка Ханнисте, напоил его шартрезом и говорит:
- Ну, а барышни тут есть?
- И даже много, - заверил его Ханнисте, подрезая ногти штыком от
автомата.
- Как это? - спросил инструктор.
- Солоха, Рая и восемь "дунек"...
- Сууре пярасельт! - воскликнул Густав. - Тут можно жить!
Солохой звали лошадь, на которой мы возили продукты. "Дуньками"
называют лагерных педерастов. Рая была медсестрой...
В санчасти было прохладно даже летом. На окнах покачивались белые
марлевые занавески. Еще там стоял запах лекарств, неприятный для больных.
Инструктор был абсолютно здоров, но его часто видели те, кто ходил под
окнами санчасти. Солдаты заглядывали в окна, надеясь, что Рая будет
переодеваться. Они видели затылок Пахапиля и ругались матом.
Пахапиль трогал холодные щипчики и говорил об Эстонии. Вернее, о
Таллинне, об игрушечном городе, о Мюнди-баре. Он рассказывал, что
таллиннские голуби нехотя уступают дорогу автомобилям. Иногда Пахапиль
добавлял:
"Настоящий эстонец должен жить в Канаде..."
Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал:
"Замолчать!" - и повалил Раю на койку.
В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на
койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.
Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо
Ратуши...
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:
- Ты разбила мне сердце...
Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур
тихо. Тогда Густав сорвал крючок.
На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор
заметил не сразу.
- Вольно! - сказал Фидель, придерживая брюки. - Вольно, говорю...
- Курат! - воскликнул Густав. - Падаль!
- Мамочки! - сказала Рая и добавила: - Выражаться не обязательно.
- Ах ты, нерусский, - сказал Фидель.
- Сука! - произнес инструктор, заметив Раю.
- А что, если мне вас обоих жалко? - сказала Рая. - Что тогда?
- Чтобы все дохли! - сказал инструктор. В коридоре громко запел
дневальный:
...Сорок метров крепдешина,
Пудра, тушь, одеколон...
- Ваша жена может приезжать, - сказала Рая, - она такая интересная
дама. Я видела фотку...
- Надо сейчас давать по морде! - крикнул инструктор.
Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и
рядом слова:
"Милэди, я завтра буду с вами!"
- Хромай отсюда, - сказал Фидель.
Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил
боксу сам Вольдемар Хансович Ней.
Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.
- Пришел, - возмутилась Раиса, - и стоит, как неродной. Скромнее надо
быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют...
- Кругом! - сказал Фидель.
- Подождал бы до завтра, - сказала Рая.
Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.
- Живет недалеко, - сказала Рая, - взяла бы да приехала. Тоже уж мне,
генеральша...
- Одно слово - немцы, - покачал головой Фидель.
Марта 1982 года. Нью-Йорк
Наш телефонный разговор был. коротким и поспешным. И я не договорил.
Так что вернемся к перу и бумаге.
Недавно я прочитал книгу - "Азеф". В ней рассказывается о
головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и
провокатора.
Как революционер он подготовил несколько успешных террористических
актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.
Все это Азеф проделывал десятилетиями.
Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения?
Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина?
Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было.
Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором -
одновременно.
Полицейские и революционеры действовали одинаковыми методами. Во имя
единой цели - народного блага.
Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.
Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и
среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.
И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной
жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного
надзирателя, К чертам подозрительного сходства между охранниками и
заключенными. А если говорить шире - между "лагерем" и "волей".
Мне кажется, это главное.
Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга
написана ради этого...
"Каторжная" литература существует несколько веков. Даже в молодой
российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная
с "Мертвого дома" и кончая "ГУЛАГом". Плюс - Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с "каторжной" имеется "полицейская" литература. Которая также
богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.
Это - разные литературы. Вернее - противоположные. С противоположными
нравственными ориентирами.
Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных
представлений.
По одной - каторжник является фигурой страдающей, трагической,
заслуживающей жалости и восхищения. Охранник - соответственно - монстр,
злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй - каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский,
следовательно, - героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном - жертву. А в себе
- карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной
для воспитавшей меня русской литературы. И, разумеется, более убедительной.
(Все же Сименон - не Достоевский.)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась
совершенно фальшивой. Вторая - тем более.
Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал),
обнаружил третий путь.
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между
заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами
производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной
администрации.
По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.
Мы говорили на одном приблатненном языке. Распевали одинаковые
сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.
Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные
физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли
запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных
солдатских бушлатов.
Мы были очень похожи и даже - взаимозаменяемы. Почти любой заключенный
годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.
Повторяю - это главное в лагерной жизни. Остальное - менее существенно.
Все мои истории написаны об этом...
Кстати, недавно пришла бандероль из Дартмута. Два куска фотопленки и
четыре страницы текста на папиросной бумаге.
Кое-что, я слышал, попало в Голубую Лагуну...
Жаль, если пропадет что-нибудь стоящее. Ладно...
Буду лететь из Миннеаполиса - сойду в Детройте. Встретите на машине -
хорошо. Нет, доберусь сам.
Крышу ремонтировать не обязательно...
Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое осокинское
болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору,
обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке
Чебью.
Половина его населения - сезонники из бывших зеков. Люди, у которых
дружба и ссора неразличимы по виду.
Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет
пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук
штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный
рефрен, не больше.
Мечтали о свободе, пели и клялись... А вышли - и тайга до горизонта...
Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не
хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились
между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться,
идейный баланс нашего государства, аскинувшегося по обе стороны лагерных
заборов.
Они женились бог знает на ком. Калечили детей, внушая им тюремные
премудрости:
"Только мелкая рыба попадается в сети..."
В результате поселок жил лагерным кодексом. Население его щеголяло
блатными повадками. И даже третье поколение любой семьи кололось морфином. А
заодно тянуло "дурь" и ненавидело конвойные войска.
И не стоило появляться здесь выпившему чекисту. Над головой его,
увенчанной красным околышем, быстро собирались тучи. За спиной его хлопали
двери. И хорошо, если парень был не один...
Год назад три пильщика вывели из шалмана бледного чекиста. На плечах
его топорщились байковые крылышки. Он просил, упирался и даже командовал. Но
его ударили так, что фуражка закатилась под крыльцо. А потом сделали
"качели". Положили ему доску на грудь и шагнули коваными сапогами.
На утро кладовщики обнаружили труп. Сначала думали - пьяный. Но вдруг
заметили узкую кровь, стекавшую изо рта под голову.
Затем приезжал сюда военный дознаватель. Говорил о вреде алкоголя перед
картиной "Неуловимые мстители". А на вопросы: "Как же ефрейтор Дымза?!
Испекся, что ли?! И все, с концами?!" - отвечал:
- Следствие, товарищи, на единственно верном пути!..
Пильщики же так и соскочили. Хотя на Чебью их знала каждая собака...
Чтобы выйти к лесоповалу, нужно миновать железнодорожное полотно. Еще
раньше - шаткие мостки над белой от солнца водой. А до этого - поселок
Чебью, наполненный одурью и страхом.
Вот его портрет, точнее - фотоснимок. Алебастровые лиры над
заколоченной дверью местного клуба. Лавчонка, набитая пряниками и хомутами.
Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также
прочие интимные блага. Афиша Леонида Кострицы. Мертвец или пьяный у обочины.
И над всем этим - лай собак, заглушающий рев пилорамы...
Впереди шел инструктор Пахапиль с Гаруном. В руке он держал брезентовый
поводок. Закуривая и ломая спички, он что-то говорил по-эстонски.
Всех собак на питомнике Густав учил эстонскому языку. Вожатые были этим
недовольны. Они жаловались старшине Евченко:
"Ты ей приказываешь - к ноге! А сучара тебе в ответ - нихт ферштейн!"
Инструктор вообще говорил мало. Если говорил, то по-эстонски. И в
основном не с земляками, а с Гаруном. Пес всегда сопровождал его.
Пахапиль был замкнутым человеком. Осенью на его имя пришла телеграмма.
Она была подписана командиром части и секретарем горисполкома Нарвы:
"Срочно вылетайте регистрации гражданкой Хильдой Кокс находящейся
девятом месяце беременности".
Вот так эстонец, думал я. Приехал из своей Курляндии. Полгода молчал,
как тургеневский Герасим. Научил всех собак лаять по-басурмански. А теперь
улетает, чтобы зарегистрироваться с гражданкой, откликающейся на потрясающее
имя - Хильда Кокс.
В тот же день Густав уехал на попутном лесовозе. Месяц скулил на
питомнике верный Гарун. Наконец Пахапиль вернулся.
Он угостил дневального таллиннской "Примой". Сшибая одуванчики
новеньким чемоданом, подошел к гимнастическим брусьям. Сунул руку каждому из
нас.
- Женился? - спросил его Фидель.
- Та, - ответил Густав, краснея.
- Папочкой стал?
- Та.
- Как назвали? - спросил я.
Мне в самом деле было интересно, как назвали ребенка. Ведь матушка его
отзывалась на имя Хильда Кокс.
Вот так эстонец, думал я. Год прожил на краю земли. Перепортил всех
конвойных собак. Затем садится в попутный лесовоз и уезжает. Уезжает, чтобы
под крики "горько" целовать невообразимую Хильду Браун. Вернее - Кокс.
- Как назвали младенца? - спрашиваю. Густав взглянул на меня и потушил
сигарету о каблук:
- Терт ефо снает...
И ушел на питомник болтать с четвероногим адъютантом.
Теперь они снова появлялись вместе. Пес казался более разговорчивым.
Однажды я увидел Пахапиля за книгой. Он читал в натопленной сушилке. За
столом, пожелтевшим от ружейного масла. Под железными крючьями для тулупов.
Гарун спал у его ног.
Я подошел на цыпочках. Заглянул через плечо. Это была русская книга. Я
прочитал заглавие: "фокусы на клубной сцене"...
Впереди идет Пахапиль с Гаруном. В руке у него брезентовый поводок. То
и дело он щелкает себя по голенищу.
На ремне его болтается пустая кобура. ТТ лежит в кармане.
С леса дорогу блокирует ефрейтор Петров. Маленький и неуклюжий, Фидель,
спотыкаясь, бредет по обочине. Он часто снимает без нужды предохранитель.
Вид у Фиделя такой, словно его насильно привязали к автомату.
Зеки его презирают. И в случае чего - не пощадят.
Год назад возле Синдора Фидель за какую-то провинность остановил этап.
Сняв предохранитель, загнал колонну в ледяную речку. Зеки стояли молча,
понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса.
Фидель минут сорок держал их под автоматом, распаляясь все больше и
больше. Затем кто-то из дальних рядов неуверенно пустил его матерком.
Колонна дрогнула. Передние запели. Над рекой пронеслось:
А дело было в старину,
Эх, под Ростовом-на-Дону,
Со шмарой, со шмарой...
Какой я был тогда чудак,
Надел ворованный пиджак,
И шкары, и шкары...
Фидель стал пятиться. Он был маленький, неуклюжий, в твердом полушубке.
Крикнул с побелевшими от ужаса глазами:
- Стой, курва, приморю!
И вот тогда появился рецидивист Купцов. (Он же - Коваль, Анаги-заде,
Гак, Шаликов, Рожин.) Вышел из первой шеренги. И в наступившей сразу тишине
произнес, легко отводя рукой дуло автомата:
- Ты загорелся? Я тебя потушу...
Пальцы его белели на темном стволе. Фидель рванул на себя АКМ. Дал
слепую очередь над головами. И все пятился, пятился...
Тогда я увидел Купцова впервые. Его рука казалась изящной. Телогрейка в
морозный день была распахнута. Рядом вместо замершей песни громоздились
слова:
"Я тебя потушу..."
Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер навсегда
избрал его своим противником. Куда бы ни шел он. Что бы ни делал...
Потом я видел Купцова часто. В темной сырой камере изолятора. У костра
на лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало
меня.
Впереди шагает Пахапиль с Гаруном. Щелкая брезентовым ремешком, он
что-то говорит ему по-эстонски. На родном языке инструктор обращается только
к собакам.
Слева колонну охраняет распятый на берданке ефрейтор Петров. За этот
фланг можно быть спокойным. Людям известно, что значит модернизированный АК
в руках такого воина, как Фидель.
Мы переходим холодную узкую речку. Следим, чтобы заключенные не
спрятались под мостками. Выводим бригаду к переезду. Ощущая запах вокзальной
гари, пересекаем железнодорожную насыпь. И направляемся к лесоповалу.
Так называется участок леса, окруженный символической непрочной
изгородью. На уровне древесных крон торчат фанерные сторожевые вышки.
Охрану несет караульная группа. Возглавляет се сержант Шумейко, который
целыми днями томится, ожидая ЧП.
Мы заводим бригаду в сектор охраны. После этого наши обязанности
меняются.
Пахапиль становится радистом. Он достает из сейфа Р-109. Выводит
гибкую, как бамбуковое удилище, антенну. Затем роняет в просторный эфир
таинственные нежные слова:
- Алло, Роза! Алло, Роза! Я - Пион! Я - Пион! Вас не слышу. Вас не
слышу!..
Фидель с гнусным шумом двигает ржавые штыри в проходном коридоре. Он
считает карточки. Берет ключи от пирамиды. Осматривает сигнальные "Янтари" и
"Хлопушки". Трогает, хорошо ли растоплена печь. Превращается в контролера
хозяйственной зоны.
Зеки разводят костры. Шоферы лесовозов выстраиваются за соляркой.
Перекликаются на вышках часовые. Сержант Шумейко, чью личность мы впервые
оценили после драки на Койне, тихо засыпает. Хотя наш единственный топчан
предназначен для бойца, свободного от караула.
Двенадцать сторожевых постов утвердились над лесом. Начинается рабочий
день.
Вокруг - дым костров, гул моторов, запах свежих опилок, перекличка
часовых. Эта жизнь медленно растворяется в бледном сентябрьском небе.
Гулко падают сосны. Тягачи волокут их, подминая кустарник. Солнце
ослепительными бликами ложится на фары машин. А над лесоповалом в просторном
эфире беззвучно мечутся слова:
- Алло, Роза! Алло, Роза! Я - Пион! Я - Пион! Часовые на вышках!
Сигнализация в порядке! Запретная полоса распахана! Воры приступили к
работе! Прием! Вас не слышу! Вас не слышу!..
Контролер пропустил меня в зону. Сзади неприятно звякнул штырь. У
костра расконвоированный повар Галимулин заряжал чифирбак. Я прошел мимо,
хотя употребление чифира было строго запрещено. Режимная инструкция
приравнивала чифиристов к наркоманам. Однако все бакланье чифирило, и мы это
знали. Чифир заменял им женщин.
Галимулин подмигнул мне. Я убедился, что мой либерализм зашел слишком
далеко. Мне оставалось только пригрозить ему кондеем. На что Галимулин вновь
одарил меня своей басурманской улыбкой. Передние зубы у него отсутствовали.
Я прошел мимо балана, любуясь желтым срезом. Уступил дорогу тягачу, с
шумом ломавшему ветки. Защищая физиономию от паутины, вышел через лес к
инструментальной мастерской.
Зеки раскатывали бревна, обрубали сучья. Широкоплечий татуированный
стропаль ловко орудовал багром.
- Поживей, уркаганы, - крикнул он, заслонив ладонью глаза, - отстающих
в коммунизм не берем! Так и будут доходить при нынешнем строе...
Сучкорубы опустили топоры, кинули бушлаты на груду веток. И опять
железо блеснуло на солнце.
Я шел и думал:
"Энтузиазм? Порыв? Да ничего подобного. Обычная гимнастика. Кураж...
Сила, которая легко перешла бы в насилие. Дай только волю..."
Переговариваясь с часовыми, я обогнул лесоповал вдоль запретки. Прыгая
с кочки на кочку, миновал ржавое болото. И вышел на поляну, тронутую бледным
утренним солнцем.
У низкого костра спиной ко мне расположился человек. Рядом лежала
толстая книга без переплета. В левой руке он держал бутерброд с томатной
пастой.
- А, Купцов, - сказал я, - опять волынишь?! В крытку захотел?
В отголосках трудового шума, у костра - зек был похож на морского
разбойника. Казалось, перед ним штурвал, и судно движется навстречу ветру...
...Зима. Штрафной изолятор. Длинные тени под соснами. Окна, забитые
снегом.
За стеной, позвякивая наручниками, бродит Купцов. В книге нарядов
записано: "Отказ".
Я достаю из сейфа матрикул Бориса Купцова. Тридцать слов, похожих на
взрывы: БОМЖ (без определенного места жительства). БОЗ (без определенных
занятий). Гриф ОР (опасный рецидивист). Тридцать два года в лагерях.
Старейший "законник" усть-вымского лагпункта. Четыре судимости. Девять
побегов. Принципиально не работает...
Я спрашиваю:
- Почему не работаешь?
Купцов звякает наручниками:
- Сними браслет, начальник! Это золото без пробы.
- Почему не работаешь, волк?
- Закон не позволяет.
- А жрать твой закон позволяет?
- Нет такого закона, чтобы я голодал.
- Ваш закон отжил свое. Все законники давно раскололись. Антипов
стучит. Мамай у кума - первый человек. Седой завис на морфине. Топчилу в
Ропче повязали...
- Топчила был мужик и фрайер, зеленый, как гусиное дерьмо. Разве он
вор? Двинуть бабкин "угол" - вот его фортуна. Так и откороновался...
- Ну, а ты?
- А я - потомственный российский вор. Я воровал и буду...
Передо мной у низкого костра сидит человек. Рядом на траве белеет
книга. В левой руке он держит бутерброд...
- Привет, - сказал Купцов, - вот рассуди, начальник. Тут написано -
убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что сам на каторгу пошел. А
я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента - штук
тридцать мокрых дел и ни одной судимости. Лет до семидесяти прожил. Дети,
внуки, музыку преподавал на старости лет... Более того, история показывает,
что можно еще сильнее раскрутиться. Например, десять миллионов угробить, или
там сколько, а потом закурить "Герцеговину флор"...
- Слушай, - говорю я, - ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты
будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец - сучкорубом. Ты будешь
работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты
сдохнешь...
Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив
Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно
произнес:
- Я люблю себя тешить...
И сразу - капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса.
Ветер, соленые брызги... Мираж...
Я спрашиваю:
- Будешь работать?
- Нет. Я родился, чтобы воровать.
- Иди в ШИЗО!
Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса
веселого удивления.
Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.
Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на
полухлебе.
- Ты даешь, начальник, - говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.
Наконец контролер отпускает его в зону. В тот же день у него появляются
консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес,
снабжает его всем необходимым...
Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.
Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.
- Давай, - говорит Рудольф, - иди вдоль простреливаемого коридора, а я
тебе навстречу.
Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе.
Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: "Двое -
это больше, чем Ты и Я. Двое - это Мы..."
Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают
виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он
закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы
бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это
случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.
Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака.
Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в
бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом -
человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.
- Не торопись, ахуна, - говорит карманник Чалый, - всех пощекочу!
- Жадность фрайера губит, - замечает валютчик Белуга.
- С довеском, - показывает карты Адам.
- Задвигаю и вывожу, - тихо роняет Купцов...
Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара
вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на
прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог бы остановиться, выкурить
сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как
алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о
любви. Я бы даже крикнул под общий смех:
- Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко
забрался...
Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не
зайти в барак...
Я говорю с порога:
- Когда заходит начальник, положено вставать.
Зеки прикрывают карты.
- Без понта, - говорит Купцов, - сейчас нельзя...
- Это вилы, начальник, - произносит Адам.
Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки.
Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.
- Руки! - приказывает ему Купцов.
И потом, обращаясь ко мне:
- Начальник, остынь!
Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.
Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на
своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех
слез. Злую волю...
Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени
кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не
расслышав собственного крика...
В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор.
В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные
фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный
день. Пейзаж в оконной раме...
Сухое чистое белье... Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат...
Веселая музыка из репродуктора... Клиническая прямота и откровенность быта.
Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к
автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не
удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с
книгой в руках.
Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал:
неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на
его лицо...
В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном
флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к
подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон
был начальственно-фамильярный:
- Говорят, на тебя покушение было?
- Просто сунули шабер в задницу.
- Ну и что хорошего? - спросил подполковник.
- Да так, - говорю, - ничего.
- Как это произошло?
- Играли в буру. Я отнял деньги.
- Когда тебя обнаружили, денег не было.
- Естественно.
- Зачем же ты приключений ищешь?
- Затем, что подобные вещи кончаются резней.
- Товарищ подполковник...
- Резней, товарищ подполковник.
- Это в наших интересах.
- Я думаю, надо по закону.
- Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?
- С Охты.
- В шт