Среди толпы примечательных личностей на нашем фрегате, многие из которых вращались по таинственным орбитам под самой нижней палубой и лишь через продолжительные промежутки времени появлялись как привидения и исчезали вновь на целые недели кряду, некоторые необыкновенно возбуждали мое любопытство. Я старательно выяснял их имена, профессии и местонахождения, для того чтобы узнать о них хоть что-либо.
Занимаясь этими розысками, часто бесплодными, я не мог не пожалеть, что для «Неверсинка» не существует печатной адресной книги наподобие тех, что издаются для больших городов, содержащей алфавитный список всей команды с указанием, где их можно найти. А когда я терялся в каком-нибудь далеком и темном углу в недрах фрегата по соседству с разными кладовыми, мастерскими и складами, я от души жалел, что какому-нибудь предприимчивому матросику не пришло в голову составить некий «Путеводитель по „Неверсинку“».
В самом деле, в недрах нашего корабля находилось несколько помещений, окутанных тайной и совершенно недоступных для матроса. В потемнелых переборках оказывались какие-то удивительные древние двери, запертые на засовы и задвижки, за которыми, надо полагать, открывались области, исполненные живого интереса для успешного исследователя.
Выглядели они мрачными входами в фамильные склепы; и когда мне удавалось увидеть, как неизвестный мне деятель вкладывал ключ свой в замок таких дверей и входил в это загадочное помещение с боевым фонарем, как бы выполняя некое важное служебное поручение, я сгорал от желания нырнуть туда вслед за ним и убедиться, действительно ли в этой крипте содержатся истлевшие останки каких-либо коммодоров и капитанов первого ранга былых времен. Впрочем, обиталища живых коммодора и капитана, их просторные задрапированные салоны, были для меня точно такими же книгами за семью печатями, и я проходил мимо этих салонов в безнадежном изумлении, точно крестьянин мимо королевского дворца. Священные врата их денно и нощно охранялись вооруженными часовыми с тесаками наголо, и помысли я только самовольно проникнуть в святилище, я неминуемо был бы зарублен, как в бою. Таким образом, хотя я уже более года прожил в этом плавучем ковчеге из каменного дуба, однако в нем до самого последнего мгновения остался бесчисленный ряд вещей, покрытых тайной, или относительно которых я мог лишь строить самые шаткие гипотезы. Я был на положении еврея в Риме, которому в средние века разрешалось жить лишь в определенном квартале города и запрещено было выходить за его пределы. Или же я был как современный путешественник в этом знаменитом городе, вынужденный покинуть его, так и не побывав в его самых таинственных покоях — в святая святых папы, и в темницах, и в камерах инквизиции.
Но из всех озадачивающих меня людей и предметов, с которыми мне приходилось сталкиваться на корабле, самым загадочным, зловещим и неуютным казался мне артиллерист, — коренастый и мрачный мужчина небольшого роста с седеющими волосами и бородой, как бы подпаленными порохом; кожа у него была покрыта коричневыми пятнами, как заржавевший ствол охотничьего ружья, а глубоко сидящие глаза горели синим светом, словно сигнальные огни. Именно он имел доступ ко многим из таинственных склепов, о которых я упоминал. Мне нередко приходилось видеть, как он ощупью находит к ним дорогу со свитой подчиненных — артиллерийских унтер-офицеров, как будто собирается насыпать дорожку пороха и взорвать корабль. Я вспомнил Гая Фокса [134] и лондонский парламент и стал тревожно расспрашивать, не принадлежит ли артиллерист к римско-католическому вероисповеданию. У меня полегчало на душе, когда меня уверили, что нет.
Было одно обстоятельство, о котором рассказал мне один его помощник и которое обострило интерес к его мрачному начальнику. Он сообщил мне, что через определенные промежутки времени артиллерист в сопровождении своей фаланги заходит в обширную крюйт-камеру под кают-компанией, являющуюся исключительно его заведованием и от которой ключ размерами не меньше ключа Бастилии имеет он один. Входят они туда с фонарями, несколько напоминающими те лампы, которые сэр Хамфри Дейви [135] придумал для углекопов, и принимаются переворачивать все бочки с порохом и пачки патронов, сложенные в этой самой взрывчатой сердцевине корабля, целиком обшитой медными листами. В передней крюйт-камеры на переборке имеется несколько деревянных гвоздиков для шлепанцев, и перед тем как проникнуть в саму крюйт-камеру, все в команде артиллериста безмолвно снимают свои башмаки из страха, как бы гвозди в их каблуках не выбили искры от удара об обшитую медью палубу. Затем лишь, надев шлепанцы и переговариваясь вполголоса, вступали они в святилище.
Это переворачивание пороха должно было предотвратить его самопроизвольное возгорание. Без сомнения, в этой операции было что-то жутко захватывающее. Подумать только: забраться так далеко от солнечных лучей и ворочать бочки с порохом, любая из которых от соприкосновения с малейшей искрой способна взорвать целые торговые ряды с их складами!
Артиллерист ходил под кличкой «Старого Самопала», хотя мне казалось, что прозвище это слишком легкомысленно для столь значительного лица, державшего в своих руках все наши жизни.
Во время стоянки в Кальяо мы приняли с берега несколько бочек с порохом. Едва барказ с ними подошел к борту, как было отдано приказание погасить все огни, и начальник полиции со своими капралами обошел все палубы, дабы проверить, в точности ли выполнен приказ — мера предосторожности весьма разумная, без сомнения, хотя и никогда не применяемая в турецком флоте. Турецкие моряки спокойно сидят на орудийных станках и покуривают свои трубки, между тем как у них под носом катают бочонки с порохом. Это показывает, какая утешительная философия фатализм и как успешно освобождает она, в известных случаях по крайней мере, от нервного напряжения. Но в глубине души мы все в конечном счете фаталисты. И незачем нам уж так восхищаться героизмом того армейского офицера, который предложил своему личному врагу сесть с ним на пороховую бочку и положить фитиль между ними, так чтобы уж взрываться в хорошей компании, ибо имеется достаточно оснований полагать, что наша земля не что иное, как огромная бочка, начиненная всевозможным горючим, что не мешает нам преспокойно сидеть на ней; а к тому же все добрые христиане верят, что последний день может наступить в любой момент и вся планета вспыхнет самым ужасным образом.
Как бы проникнутый глубоким сознанием устрашающего свойства своей профессии, артиллерист наш всегда отличался торжественным выражением, каковое усугубляли седины в его волосах и бороде. Но что придавало ему особо зловещее выражение и особенно побуждало мое воображение домысливать всякое про этого человека, был устрашающего вида шрам, рассекавший ему лоб и левую щеку. Он, как рассказывали, был почти смертельно ранен ударом сабли во время абордажного боя в последнюю войну с Англией [136].
Из всех унтер-офицеров он был самый методичный, точный и пунктуальный. В его обязанности входило, между прочим, следить за тем, чтобы, когда фрегат находится в гавани, вечером в определенный час производить выстрел из орудия на полубаке — церемония, которую производят только на флагманском корабле. Неизменно в точно положенный момент вы могли видеть его зажигающим фитиль и прикладывающим его к орудию, после чего он отправлялся спать в свою койку с грохотом пушки в ушах и волосами, пропахшими пороховым дымом. Ну и сны же ему после этого должны были сниться!
Та же пунктуальность соблюдалась им и в тех случаях, когда в плавании нужно было приказать какому-либо судну лечь в дрейф, ибо верные своему предназначению и памятуя, чтó оно значит даже в мирное время, военные корабли проявляют себя великими задирами в открытом море. С несчастными торговыми судами они обходятся весьма бесцеремонно: запустят раскаленное ядро перед носом и остановят без видимой нужды.
Только полюбоваться лишь тем, как артиллерист распоряжается своими подчиненными, готовясь отдать салют нации из батарей главной палубы, было бы достаточно, чтобы привить вам методичность на всю жизнь. Пока мы стояли в порту, до нас дошло известие о трагическом происшествии, случившемся с некоторыми высшими должностными лицами, включая тогдашнего морского министра, еще какого-то члена кабинета министров, коммодора и других, во время испытания новейшего орудия. Одновременно с этими печальными известиями было получено приказание произвести траурный салют по покойному главе морского ведомства выстрелами, следующими друг за другом через минуту. По этому случаю артиллерист был более чем когда-либо преисполнен торжественности. Двадцатичетырехфунтовки должны были быть особо аккуратно заряжены, заряды досланы прибойником, орудия мечены мелом, так чтобы производить выстрелы неукоснительно по очереди, начиная с левого и кончая правым бортом.
От раскатов канонады у меня зазвенело в ушах и заплясали все кости, между тем как глаза и ноздри от удушливого дыма чуть не утратили способности что-либо воспринимать. Бросив взгляд на мрачного старика-артиллериста, священнодействующего со своими пушками, я подумал: «Странный способ чествовать память усопшего, который сам пал жертвой орудия. Только дым, ворвавшийся в порты, а потом быстро унесенный ветром и растаявший с подветренной стороны, мог явиться истинной эмблемой погибшего, поскольку великий нестроевой — Библия уверяет нас, что жизнь наша есть лишь пар, быстро уносимый прочь».
XXXII
Блюдо дандерфанка
На военных кораблях место на верхней палубе вокруг грот-мачты исполняет функции полицейского участка, здания суда и лобного места, где предъявляются иски, слушаются дела и приводятся в исполнение наказания. На корабельном жаргоне быть вызванным к мачте — значит предстать перед судилищем, которое должно решить, законно ли предъявленное тебе обвинение.
От безжалостной инквизиторской травли, которую слишком часто приходится выносить обвиняемым матросам, это место у грот-мачты получило у них прозвище арены для боя быков.
Грот-мачта, кроме того, единственное место, где простой матрос может официально обратиться к командиру корабля и к офицерам. Если кого-нибудь обокрали, или подбивали на дурной поступок, или оклеветали; если кому-нибудь нужно подать прошение; если у кого-нибудь есть что-то важное сообщить старшему офицеру, он прямиком отправляется к грот-мачте и стоит там, обычно сняв шляпу, пока вахтенный офицер не соблаговолит подойти и выслушать его. Часто при этом происходят самые нелепые сцены, ибо жалуются по самым забавным поводам.
Как-то в ясное холодное утро, в то время как мы удирали от мыса Горн, у мачты появился костлявый придурковатый шкафутный из Новой Англии [137], горестно показывая закоптелую жестяную миску, сохранившую некоторые следы запекавшегося в ней морского пирога.
— В чем дело, сэр? — сказал, подойдя к поручням мостика, вахтенный офицер.
— Украли, сэр. Весь мой вкусный дандерфанк, сэр. Ни крошки не оставили, сэр, — жалобно заскулил матрос, протягивая для обозрения миску.
— Украли ваш дандерфанк? Это еще что за штука?
— Дандерфанк, сэр, точно. Ох, и чертовски же вкусное это блюдо!
— Говорите толком, в чем дело?
— Мой дандерфанк, сэр. Лучший дандерфанк, сэр, что я когда-либо видел, — они украли его, сэр.
— Подойди ближе, негодяй, — вскипел вахтенный, — или брось хныкать. Говори, в чем дело?
— Да вот сэр, два мерзавца, Добс и Ходноуз, стащили мой дандерфанк.
— Еще раз, сэр, прошу вас объяснить мне, что такое дандерфанк. Ну!
— Чертовски вкусное...
— Убирайтесь, сэр! Отваливайте! — И пробормотав что-то вроде non compos mentis[19], лейтенант величественно удалился, между тем как матрос грустно поплелся восвояси, отбивая меланхолический марш на своей посудине.
— Куда это ты бредешь, браток, чего нюни распустил, точно бесприютная крыса? — крикнул шкафутному марсовой.
— Видно к себе в Новую Англию собрался, — подхватил другой, — так далеко на восток, что они там солнце ганшпугом из-за горизонта поднимают.
Для того чтобы разъяснить читателю этот случай, следует сказать, что во время плавания матросы стараются, поскольку ничто почти не разнообразит их стола, где соленая свинина неизбежно следует за соленой говядиной, а последняя за соленой свининой, что-нибудь измыслить, дабы нарушить эту монотонность. Отсюда идут и всякие морские рулеты, каши и средиземноморские паштеты, хорошо знакомые военным морякам под названиями: скоус, лоб-скоус, скиллагали, бёргу, доу-бойз, лоб-доминион, догз-боди [138] и, наконец, дандерфанк, наименее известный.
Дандерфанк готовится из накрошенных и истолченных галет в смеси с говяжьим жиром, патокой и водой. Печется он в миске, пока не зарумянится. И для тех, кто начисто отрезан от береговых лакомств, этот дандерфанк, как эмоционально выразился шкафутный, действительно чертовски вкусное блюдо.
На «Неверсинке», если матрос хотел приготовить себе дандерфанк, надо было пройти украдкой к «Старому Кофею», корабельному коку, и с помощью какого-либо дара убедить его поставить дандерфанк в печь. А так как хорошо известно, что какие-нибудь блюда такого рода обязательно стоят в духовке, беспринципные гурманы из команды все время посматривают, как бы их стащить. Обычно для этой цели объединяются двое или трое, и в то время как один занимает кока разговорами о его, кока, супруге и семействе в Америке, другой выхватывает из печи первую попавшуюся миску и быстро передает ее третьему, который исчезает с ней при первой же возможности.
Таким вот образом шкафутный и лишился своего драгоценного пирога, миску же впоследствии обнаружил. Она валялась на баке.
XXXIII
Экзекуция
Если ты начал день свой со смеха, это еще не значит, что ты не закончишь его в слезах и воздыханиях.
Среди многих, которых отменно позабавила сцена между шкафутным и вахтенным офицером, никто так заразительно не смеялся, как Джон, Питер, Марк и Антоне — четыре матроса из первой вахты. В тот же вечер все четверо угодили в карцер под охрану часового. Обвинялись они в нарушении общеизвестного корабельного закона — ввязались в неясно чем вызванную общую драку, иной раз случающуюся среди матросов. Им ничего не оставалось делать, как ждать, что им всыплют, а сколько — это уже зависело от командира.
К вечеру следующего дня их как током пронзила жестокая дудка боцмана и его помощников у грот-люка — вызов, от которого у всякого мужественного человека пробегают по спине мурашки.
— Всей команде наверх экзекуцию смотреть!
Хриплый вызов, неуклонно повторяемый и подхватываемый по всему кораблю до самых его глубин, производит самое мрачное впечатление на всякого, не окончательно огрубевшего от давней привычки.
Как бы вы ни хотели уклониться от этого зрелища, но смотреть на расправу вы обязаны или по крайней мере находиться где-то поблизости, ибо корабельный устав требует присутствия всего экипажа корабля, начиная с дородного командира собственной персоной и кончая последним юнгой, бьющим в судовой колокол.
— Всей команде наверх экзекуцию смотреть!
Сколько-нибудь впечатлительному человеку команда эта представляется голосом судьбы. Ибо он знает, что тот же самый закон, который предписывает его присутствие при экзекуции, тот закон, по которому виновные должны сегодня пострадать, этот самый закон в один прекрасный день может обратиться против него, по нему он может быть осужден и наказан. И неизбежность его присутствия при наказании, та безжалостная рука, которая вытаскивает его на экзекуцию и держит его силой там, пока все не совершится, навязывая ему возмущающее душу зрелище страданий людей и заставляя слушать их стоны, — людей, с которыми он постоянно на дружеской ноге, с которыми ел, пил и выстаивал вахты, людей одинакового с ним покроя и склада — все это служит грозным напоминанием о тяготеющей над ним безграничной власти. Необходимость быть свидетелем наказания повергает такого человека в трепет, какой, верно, должны будут испытать живые и мертвые, когда до них донесется труба Страшного суда и заставит их всех собраться и присутствовать при окончательном и бесповоротном осуждении грешников.
Не следует, однако, воображать, будто команда эта вызывает у всех матросов подобные мучительные чувства — отнюдь; неизвестно только, следует ли по этому поводу радоваться или сокрушаться; радоваться тому, что столько людей не испытывают при этом ничего мучительного, или печалиться при мысли, что то ли от врожденной черствости, то ли от благоприобретенной зачерствелости сотни военных моряков уже не видят в телесном наказании чего-либо позорящего и не испытывают при этом ни жалости, ни стыда.
Как будто из сострадания к осужденным солнце, которое накануне еще весело бросало свои лучи на жестяную миску безутешного шкафутного, садилось теперь в печальные воды, прикрывшись туманом. Ветер сипло свистел в такелаже; валы грузно разбивались о нос фрегата, и он, шатаясь под незарифленными марселями, мучительно прокладывал себе путь на север.
— Всей команде наверх экзекуцию смотреть!
И вся команда столпилась по вызову вокруг грот-мачты; люди теснились, чтобы раздобыть себе удобное местечко на рострах, откуда можно будет видеть всю сцену. Многие смеялись и болтали, другие обсуждали проступок виновных; выражения лиц у иных были грустные и встревоженные или скрывающие возмущение за напускным равнодушием; некоторые нарочно держались в задних рядах, чтобы ничего не видеть; короче, среди пятисот человек можно было обнаружить все мыслимые оттенки характеров.
Все офицеры и кадеты стояли вместе справа от грот-мачты, впереди всех — старший офицер и рядом с ним врач, на обязанности которого лежало непременное присутствие при наказаниях.
В это время из своей каюты поднялся командир и встал с рапортичкой в руке в центре торжественной безмолвной группы. Бумажка эта содержала перечень проступков за истекшие сутки; каждый вечер или каждое утро подобную рапортичку аккуратно клали к нему на стол, точно газету, которую к первому завтраку кладут холостяку у салфетки.
— Начальник полиции, введите арестованных, — сказал он.
Прошло несколько минут, в течение которых командир во всей полноте своей грозной власти строго вперял свой взгляд в команду. Вдруг в толпе матросов образовался коридор, по которому прошли арестанты. Начальник полиции с ратановой тростью в руке шел с одной стороны, а вооруженный морской пехотинец с другой. Все остановились у грот-мачты.
— Вы, Джон, вы, Питер, вы, Марк, вы, Антоне, — произнес командир, — были задержаны вчера во время драки на батарейной палубе. Что вы можете оказать в свое оправдание?
Марк и Антоне, два степенных матроса средних лет, трезвостью которых я не раз восхищался, ответили, что начали не они; что они терпеливо вынесли многое, прежде чем дали волю своему гневу, но, так как они не отрицали, что под конец стали защищаться, оправдания их в расчет приняты не были.
Джон, грубиян и задира, из-за которого, видимо, вся заваруха и началась, пустился было в пространные объяснения, долженствовавшие ослабить его вину, но говорить ему не дали и, прервав его красноречие, заставили признаться, что безразлично при каких обстоятельствах, но в потасовке он участвовал.
Питер, красивый юнец лет девятнадцати с крюйс-марса, был бледен и дрожал. Среди товарищей своих он пользовался большой любовью, особенно же среди матросов одного с ним бачка, парней примерно одного с ним возраста. В это утро два его молодых однокашника с разрешения часового из морской пехоты принесли ему в карцер лучшую его одежду из чемодана, дабы он мог предстать перед капитаном в таком виде, которым можно было его задобрить, так как большинство командиров любят вид подтянутого матроса. Но ничто не помогло. Капитан остался глух ко всем его мольбам. Питер заявил, что его ударили дважды, прежде чем он дал сдачи.
— Роли не играет, — заявил командир. — Вместо того, чтобы пойти и пожаловаться офицеру, вы нанесли удар. А таких вещей я на корабле никому кроме себя не разрешаю. Ударами здесь распоряжаюсь я. Итак, матросы, — добавил он, — виновности своей вы не отрицаете. Наказание вам известно. Раздевайтесь. Старшины, люки готовы?
Люки представляют собой квадратные рамы из перекрещивающихся брусков, которыми порой прикрывают вырезы в палубе сверху. Одна из этих рам была теперь уложена на палубу у самого фальшборта, и, в то время как совершались прочие приготовления, начальник полиции помогал арестантам снимать бушлаты и форменки, после чего рубахи были наброшены им на плечи.
По знаку командира Джон, обведя окружающих бесстыжим взглядом, сделал несколько шагов вперед и встал на люке, в то время как пожилой старшина-рулевой, без шапки, с развевающимися по ветру седыми волосами, привязывал ему ноги к решетке, а поднятые вверх руки к коечной сетке. Затем он молча отступил немного назад.
Тем временем боцман с торжественным видом встал по другую сторону. В руках у него был зеленый мешок, откуда он извлек четыре орудия наказания, которые роздал четырем своим помощникам, ибо привилегией каждого виновного является быть отстеганным свежей кошкой и свежими силами.
По знаку командира начальник полиции снял рубашку с осужденного. Как раз в этот момент о борт фрегата ударилась волна и облила его спину брызгами. Но хотя холод стоял пронизывающий и вода окатила его с головы до ног, Джон не дрогнул и не пошевелился.
Тут командир поднял палец, и вперед вышел первый боцманмат, причесывая рукой девять хвостов своей кошки, а затем, занеся их себе за шею, одновременным движением туловища и руки изо всей силы полоснул по намеченному месту. Еще, еще и еще. С каждым ударом все выше поднимались длинные багровые полосы на спине осужденного. Но он не шевельнул ни одним мускулом и только склонил голову. Кое-кто из команды стал перешептываться, восхищаясь выдержкой своего товарища, но большая часть с затаенным дыханием следила, как жестокая плеть со свистом рассекает зимний воздух и с резким пружинистым звуком прилипает к спине. После двенадцати ударов матроса отвязали и отпустили.
— Ни черта не больно, когда привык, — говорил он окружающим. — Кто хочет со мной подраться?
Следующим был Антоне, португалец. При каждом ударе он метался из стороны в сторону, испуская поток непроизвольных кощунственных проклятий. Никто до этого не знал, что он способен ругаться. Когда его отпустили, он смешался с матросами, клянясь, что командира он как-нибудь прикончит. Для слуха офицеров это, разумеется, не предназначалось.
Марк, третий, только ежился и кашлял под ударами. Он страдал какой-то легочной болезнью. Ему после наказания пришлось дать несколько дней освобождения. Но вызвано это было отчасти состоянием глубочайшей подавленности, в котором он пребывал. Порке он еще никогда не подвергался. До конца плавания он так и остался замкнутым и мрачным.
Четвертым и последним был Питер, парнишка с крюйс-марса. Он часто хвалился тем, что никогда еще не подвергался позорному наказанию у трапа. Еще накануне на щеках его играл обычный румянец, но сейчас он был белее привидения. В тот момент, когда его привязывали к люку и его ослепительно белая спина ходила ходуном от дрожи, он повернулся и бросил умоляющий взгляд на командира; но все его слезные мольбы и покаянные клятвы не помогли.
— Я бы самому господу вседержителю не простил, — крикнул капитан.
Четвертый боцман выступил вперед, и с первого же удара парнишка, вопя: «Господи, ой господи!», начал так извиваться и биться, что сдвинул с места люк и раскинул девять хвостов плети себе по всему телу. От следующего удара он взвыл, взметнулся вверх и забился как в припадке.
— Чего смотрите, боцманмат? — крикнул командир. — Бейте дальше!
И отсчитана была вся дюжина.
— Теперь уж мне все равно, чтó со мной будет! — произнес с налитыми кровью слезящимися глазами Питер, натягивая рубашку. — Выдрали раз, могут и другой выдрать, если им вздумается. Я им еще покажу.
— Свистать вниз! — крикнул капитан, и команда медленно разошлась.
Не будем несправедливы и поверим, как я, искренности некоторых командиров кораблей, утверждающих, что в исполнении повседневных обязанностей на корабле им всего больше претит необходимость применять телесные наказания, а применять их они считают своим долгом. Ибо скотом должен быть тот, кого подобные сцены не ранят до глубины души.
Перед тобой стоит человек, оголенный как раб и избиваемый хуже собаки. И за что, спрашивается? За поступки, в которых по существу нет ничего преступного и отнесенные к преступлениям лишь в силу законов, созданных произволом.
XXXIV