Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Чистополь. Ноябрь 1941 года 7 страница




Не знаю, решился бы я говорить об этом с Б. Л., хотя

раньше он очень просто и мягко принимал иногда мои

.возражения. По некоторым признакам я мог думать, что

он за прошедшие годы стал не так широк и терпим, как

раньше, может быть, тоже от усталости.

В это время в литературной среде уже ходили рассказы о его резкостях, ранее немыслимых. Это был другой Пастернак, чем тот, которого я знал, и тот прежний Б. Л. вряд ли был бы способен на грубую отповедь пошлому и оскорбительному тосту В. Вишневского.

В конце года я еще встретился с Б. Л. на спектакле
«Фауст» на.гастролях Гамбургского театра. Роман уже
вышел по-итальянски, и за ним в антрактах толпой ходили
иностранные корреспонденты. Кто-то из них сунул ему в
руку томик «Фауста» в его собственном переводе, и его
стали фотографировать. Прежний Б. Л. счел бы это не­
скромной комедией, а этот, новый, покорно стоял в фойе
театра с книжкой в руках и позировал журналистам при
вспышках магния. Видимо, он считал это нужным для
чего-то, потому что представить себе, что ему это было
приятно, я все равно не могу. Мировая слава нагнала его,
но он не казался счастливым. И в искусственности позы
и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел
не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то
оскорбительное. Я хотел подойти к нему, но раздумал
и ушел из театра со странным и неприятным осадком в
душе.;.'■ ■■•'•■ *-■■ ■'.'■■■■■.;:■■'■/ ■:>•.:■ ■ *>ч;У-■;•■;■;

На следующее лето я снова так же случайно встре­тился с Б. Л. в Переделкине, и мы снова гуляли. Но вышло так, что я почти ничего об этой встрече не записал, а в памяти она слилась с встречей в августе 1957 года, и я очень мало могу рассказать о ней. Это было уже почти на­кануне присуждения Пастернаку Нобелевской премии. Помню только, что он был гораздо спокойнее и как-то ко всему равнодушнее, чем прошлым летом. Еще помню, что вот тут-то у нас и зашла речь о «Вакханалии» и о том, как возникла эта удивительная маленькая поэма. Это я за­писал.

Как известно, впервые рукопись романа была отдана Б. Л. миланскому издателю, коммунисту Фельтринелли с ведома редакции «Нового мира» и руководства Гослитиз­дата, но с условием опубликовать ее только после первой публикации в СССР. Публикация эта реально готовилась, роман анонсировался журналом, и с Б. Л. работал штатный редактор издательства. Ничего нелояльного в соглашении с Фельтринелли не было. Положение обострилось только после того, как стало ясно, что в СССР роман в ближайшее время напечатан не будет. А тем временем перевод на итальянский язык был уже готов. На встревоженные запро­сы издателя Б. Л. сначала ответил телеграммой, что тот может поступать, как ему угодно, а потом, после оказан­ного на него давления, что он просит подождать. Впрочем, ни срока ожидания, ни прочих условий сообщено не было. Фельтринелли предпочел послушаться первой телеграммы. В октябре 1957 года, группа советских поэтов поехала в Италию. Приглашен был и Б. Л., но вместо него поехал А. Сурков, который, видимо, старался вызволить у Фель­тринелли обратно рукопись романа. Говорят, что посред­ником в этих переговорах был Тольятти, но Фельтринелли оказался упрям, и вскоре роман вышел в Милане. Первое издание было распродано в течение нескольких часов. В те­чение зимы, весны и лета 1958 года появились издания ро­мана и на других языках. Советская пресса об этом молча­ла до поздней осени 1958 года, когда, наконец, разразилась буря.

Итак, вовсе не выход романа за рубежом, а только при­суждение Пастернаку Нобелевской премии вызвало начало кампании против него. С момента выхода «Доктора Жива­го» к этому времени прошел уже почти целый год. Затя­нувшееся молчание по поводу появления романа в печати было первой из длинной цепи неловкостей, совершенных в связи с этим делом. Ведь только за содержание романа

мог в какой-то мере нести ответственность писатель, а вовсе не за его многочисленные переиздания, комментарии, ста­тьи и присуждение премии. Мы только что видели, что Нобелевская премия была присуждена Сартру, несмотря на его возражения, и винить Б. Л. за присуждение ему премии было так же нелогично, как Сартра. С советской стороны никогда раньше не осуждалось принятие этой премии, когда ею награждались наши ученые. Стало быть, дело было не в отрицательном отношении к премии вооб­ще, а только в данном случае. Но почему Б. Л. должен был отказаться от премии, если от нее не отказывались наши физики?

Роман в рукописи несколько лет ходил в Москве по рукам, официально обсуждался в наших редакциях, и об отклонении его журналом нигде не сообщалось. В самом отклонении рукописи еще нет ничего исключительного. Разве не бывает, что рукопись отклоняется одной редакци­ей и принимается другой? Чтобы не ходить далеко, можно напомнить историю напечатания «Синей тетради» Казаке­вича и многих других произведений последних лет. В чем же был криминал? Все делалось не тайком, не из-под полы, а открыто, на глазах у всех.

Сам вопрос о присуждении Пастернаку Нобелевской премии в литературных кругах за рубежом обсуждался и раньше, и вне всякой связи с романом «Доктор Живаго». Об этом серьезно говорили уже в 1947 году. ТогДа канди­датуру Пастернака выставила группа английских писате­лей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном лите­ратурном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б. Л. Време­на были куда более крутые, и все присутствующие высказывали опасение за положение Б. Л. у нас, если это произойдет, и почти в той же самой формулировке, которую дал он в разговоре со мной через десять лет, говоря, что из него сделают «второго Зощенко». Может быть, эти слухи повлияли на решение об уничтожении тиража сборника избранных стихотворений Б. Л. в серии «Избранные про­изведения советских писателей», по примеру уничтожения уже напечатанных книг Ахматовой и Зощенко.

Судя по разговору со мной в августе 1957 года, Б. Л. ясно представлял, что его ожидает, и ничего не преувели­чивал. Настоящие поэты часто предсказывают в стихах свое будущее, и Пастернак задолго до мрачной осени 1958 года писал: «На меня наставлен сумрак почти тысячью би­ноклей на оси». Предощущение судьбы, так фатально

 

 

«Ночная даль теперь казалась краем, Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья.

И, глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил отца».

Стихи приписаны автором герою романа, но это кажется натяжкой: в опыте жизни Живаго нет этому никаких реальных параллелей. Тут голосом героя говорит его живой протагонист, но отнюдь не двойник,— сам автор.

Разве Б. Л. не хотел, чтобы роман был напечатан в «Но­вом мире» и вышел в Гослитиздате? Можно счесть стран­ным, что он на это надеялся. Но это был 1956 год, год XX съезда. Многое менялось. Открывались новые пути. В по­добные моменты крутых переломов иногда сбывается то, что недавно казалось невероятным. Когда я впервые про­читал в рукописи «Ивана Денисовича» и «Матренин двор», я готов был держать любое пари, что эти вещи еще долго не смогут быть напечатанными. К счастью, я ошибся. Не-подцензурность «Доктора Живаго» относительна. Многие идеи, высказанные в романе, содержатся в еще более ясном виде в поэме «Высокая болезнь», которая не раз переиз­давалась и в годы культа Сталина.

Знать свою судьбу и идти ей навстречу, не зажмури­ваясь и не обольщаясь софистскими утешениями, делая то, что он, верно или ошибочно, считал своим долгом,— вот содержание и смысл последних лет жизни Б. Л. Пас­тернака.

 


 

Которая дороже всех святынь.

...в%,,,,;

 

,,,,.,
Пускай же сбудется оно. Аминь».

 

 

Этот «выбор», это решение были непросты уже тем, что они противоречили прирожденному характеру Б. Л. — ар­тистически мягкому, далекому от ограниченности фана­тизма, доверчивому и открытому. Виктор Шкловский на­писал про него в книге «2оо, или Письма не о любви»: «Он проживет свою жизнь счастливым и всеми люби­мым». (Любопытно, что в переиздании книги в 1964 году эта фраза опущена, вероятно, потому, что уж очень она вы­разительно контрастировала с глумливым интервью о Пас­тернаке, данным Шкловским в ялтинской «Курортной газете» в трагические дни октября 1958 года.) Для меня острые углы «Автобиографии» обозначают сломы и рубцы души поэта в борьбе с самим собой...

В 1936 году в стихотворении «Художник» Б. Л. Пастер­нак писал:

«Но кто ж он? На какой арене Стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой».

Хочется процитировать все стихотворение целиком. Сейчас кажется чудом точность, с которой проецируется в нем дальнейшая судьба поэта. Но подлинная поэзия всег­да чудо, иначе зачем она нужна?

«Все до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось»,— сказал о своей жизни Б. Л. в одном из поздних своих прекрасных лирических стихотворений о русской природе, где достигнута та высокая поэтичность, в которой не сравнения и уподобления метафорического порядка при­дают значительность простому и скромному пейзажу, а он сам собой как бы углублен до просторного образа, не переставая быть тем, что он есть, то есть точно выписан­ной картинкой природы.

«Выбор» был непрост еще и потому, что никаких ил­люзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько близких друзей и не раз в глухую ночь в Пере­делкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Бе­рия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 году молодой прокурор Р., занимавшийся реабилитацией Мейерхольда,

 

Все сказанное не означает полного принятия мною идей и образов романа «Доктора Живаго» и даже хотя бы от­носительного согласия с авторской оценкой его как глав­ного труда жизни.

Когда рукопись романа ходила по Москве, я ее не про­читал. Почему-то мне казалось, что роман вскоре будет напечатан, и я не проявлял особого рвения к тому, чтобы его достать, хотя это совсем было не трудно, да и сам Б. Л. дал бы мне его, если бы я попросил. Прочитал я его гораздо позднее, когда миновала буря вокруг него, уже после смер­ти Б. Л.

Нужно ли здесь писать об этом? Да, мне кажется, нуж­но. Ведь я пишу о встречах с Борисом Леонидовичем Пастернаком, а это тоже одна из «встреч»...

Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой, уже та­кой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дваж­ды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б. Л.

Скажу больше: знакомство с романом было для меня драматичным — и потому, что я очень любил Б. Л. как

 

 

В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько бы их было больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллиген­тов — или наивная персонофикация авторских размышле­ний, неуклюже замаскированных под диалог, или неискус­ная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фаль­шивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у парти­зан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, усло­вны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры — это серьезные идейные диспуты с диа­лектическим равенством спорящих сторон (как это пре­восходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Жи­ваго» все действующие лица — это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралис­тическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что гово­рится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдет­ся ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л.— правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.

Даже при беглом чтении в глаза бросается много самоповторений или, вернее, автоцитат. Это не только мысли и размышления автора, но и образы. Например, в «Охранной грамоте» говорится о Маяковском: «за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, веч-

 

 

Автор не раз говорит от себя и в речах героев о пре­лести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вто­ричны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непо­нятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастер-наковском понимании истории, как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоп­равданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы. Отчетливо подражательны многие сюжетные реминсценции: все эти бесконечные ночные разговоры, объяснения, выстрел Лары и уход от нее мужа. Это все «литература», как и почти все другие необыкновенные встречи и совпадения, вплоть до появления дочери доктора в конце.

Мне кажется, что беда Б. Л. — в неверном выборе жан-

 

454

 

Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических ме­стах) — такая уж это литературно-традиционная Россия, Россия вторичного отражения. Так пишут и говорят о Рос­сии, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень эк­зотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед; стили­зованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? Она вышла к тому времени, когда к традиционной загадке «славянской души» при­бавилась загадка большевистской России, выигравшей страшную войну, и еще одна суперзагадка культа Сталина. Принятая за ответ на эти загадки-вопросы, книга не отвечает по-настоящему ни на один из них. Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и ан­типластичное соединение иногда проницательных, часто

 

 

Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе ино­гда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала? Но по другим кус­кам (чаще всего по лирическим или описательным отступ­лениям) видишь, что это рука Пастернака-поэта. «В раст­воренную форточку тянуло весенним воздухом, отзывав­шемся свеженадкушенной французской булкой». По одной этой фразе можно узнать автора. Или: «Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Дома и заборы сбились в кучу в вечерней темноте. Деревья подошли из глубины дворов к окнам, под огонь горящих ламп». И еще: «Если недогоревшая головешка задерживает топку, выношу ее, бегом, всю в дыму, за порог и забрасываю подальше в снег. Рассыпая искры, она горящим факелом перелетает по воз­духу, озаряя край черного спящего парка с белыми четы­рехугольниками лужаек, и шипит и гаснет, упав в суг­роб». И — «запах лип, обгоняющий поезд, как слух...». Таких мест много, но как много и натянутого, ходульно-преувеличенного, подражательного. Как верен автор свое­му отличному вкусу в отрывках, подобных вышеприведен­ным, и как он изменяет ему, когда вторгается в чуждую себе сферу.

В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чу­жой ему области: это стихотворные опыты А. Н. Скрябина, опубликованные после его смерти М. О. Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творче­стве, композитор оказался неискусным и вялым подража­телем общих мест символистской поэзии в искусстве сло­весном. А известно, что он своим опытом в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговари­ваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обид­ное поражение.

Когда-то, еще в Чистополе, мы с Б. Л. раздумывали над странным признанием Л. М. Леонова о том, что выс­шим достижением русской литературы он считает «Капи­танскую дочку», и Б. Л. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов

 

 

Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней святого пи-санья»...

Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне-противоречивой, пестрой и ненужно-сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен.

Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепе­тало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, по­обещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высы­хало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на обложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоми­нать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку.

Я пишу сейчас здесь о романе так спокойно потому, что тогда я десять раз ждал, не поразит ли меня немед­ленно гром, потому что я вскакивал, спускался в сад, воз­вращался, оставлял и снова брал роман, перечитывал, искал себе поблажек, объяснений, извинений, отговорок. Я вспоминал его предупреждение о читателях, которые от­стают от поэта, потому что хотят от него, только чтобы он повторялся. Но это не успокаивало и решительно ничего не объясняло. Летний ливень за окном был сильнее романа,

хотя и он мог быть одной из его страниц. Но он был одной страницей, а их сотни. И вся беда этих сотен страниц была в том, что они являлись теми самыми повторениями, которые он отрицал.

Я начал писать эти заметки из неостывающего чувства любви и признательности к Б. Л. Пастернаку и удивления перед ним. Я был бы недостоин этих чувств и дорогого мне его дружеского расположения, если бы умолчал или слука­вил в вопросе о романе «Доктор Живаго». Будем любить своих избранников зрячей и не рабской любовью: это тоже один из его великих уроков.

Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по ли­тературе ждали еще в 1957 году, а в 1958 году говорили об этом с уверенностью. Я уже не помню, что питало слу­хи — может быть, зарубежные радиосообщения. В конце октября этот слух стал действительностью.

В Москве узнали об этом, кажется, 24 октября. Нака­нуне выпал первый в этом году снег, но быстро стаял. На следующий день в «Литературной газете» (редак­ция, видимо, заранее подготовилась) появилось огромное, почти на две полосы, письмо к Пастернаку от членов ред­коллегии журнала «Новый мир» с объяснением мотивов отклонения романа и редакционная статья исключитель­ной резкости. 26-го была напечатана большая статья Д. За­славского «О литературном сорняке» («сорняк» —это Б. Л. Пастернак!). Именно в эти дни имя поэта стало известно всем.

 

За две недели до смерти Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и многом другом. Есенин защи­щал право поэта на писание ширпотребной лирики романс­ного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу — вот, что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..» Асеев добавляет: «Он именно так и сказал: помню отчетливо» («С. А. Есе­нин. Воспоминания, под ред. И. Евдокимова. Госиздат. Москва, 1926, с. 194). Любопытно, что в своей позднейшей мемуарной статье о > Есенине Асеев приводит совсем дру­гой текст разговора, без имени Пастернака.

Для Есенина в середине двадцатых годов имя Пастер­нака являлось нарицательным примером непопулярности. За тридцать с лишним лет изменилось немного. Извест­ность Пастернака по-прежнему не выходила за узкие пре­делы окололитературной среды, студенчества, некоторой

части интеллигенции. Но за эти два дня — 25 и 26 октяб­ря — имя Пастернака стало известно буквально всем.

В ночь на 26-е снова выпал снег и лежал почти до вече­ра. Днем я сидел в парикмахерской на Арбатской площади, и как раз в это время по радио читали статью Заславского. Все слушали молча, я бы сказал, с каким-то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рас­суждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая-то тяжесть, но молчание это меня обод­рило. Я знал, что для Б. Л. тяжелее всего не суровость лю­бых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков.

Несколько дней на еще зеленой траве московских скве­ров лежал снег, и это было очень красиво. Потом снег снова стаял, зима отступила, и вернулась осень с чудесной сол­нечной погодой.

А антипастернаковская кампания нарастала. 27 октяб­ря президиум ССП исключил его из числа членов Союза писателей. 31-го собрание московской организации ССП подтвердило это решение и в своей резолюции потребовало лишения Б. Л. советского гражданства.

Миша Светлов, живший в эту осень в Переделкине, рассказал мне, что в один из темных осенних вечеров ме­стные хулиганы и пропойцы кидали камни в окна дачи Пастернака. Не обошлось и без антисемитских выкриков. Миша сочувствовал Б. Л. и сетовал, что его не хотят пра­вильно понять. Ночью мне не спалось, и я представлял себе темную дачу Б. Л., занавешенные окна, запертую калитку...

О своем состоянии в эти дни Б. Л. рассказал в стихо­творении «Нобелевская премия».

Оно начинается так: «Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу ходу нет».

В театрах — Художественном и Малом,— где шли пере­воды Б. Л., с афиш было снято его имя.

Эта «примета времени» (как любят выражаться кри­тики) сразу повлекла за собой цепь драматических ассо­циаций. Казалось, произойдет что-то еще более страшное и непоправимое. Все с утра кидались за газетами, а вечера­ми не отрывались от радиоприемников. Мир был набит новостями. Конклав в Ватикане избрал кардинала Анд-

 

 

Дни становились все короче и темнее. На душе было тяжело не только потому, что было жалко Б. Л. и стыдно за многих, а еще и потому, что во всей этой истории чувст­вовался рецидив черной памяти лет культа Сталина.

В последний день месяца стало известно о письме Б. Л. в комитет Нобелевских премий. Оно у нас не было опуб­ликовано, и текст его таков:

«В связи с тем значением, которое придает
Вашей награде то общество, к которому я при-
;■ надлежу, я должен отказаться от присужденно-

 

го мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». Одновременно Б. Л. обратился с известным письмом к Н. С. Хрущеву с просьбой сохранить ему гражданство СССР (оно было опубликовано в газетах 2 ноября). В от­вет на это последовало заявление ТАСС о том, что Пастер­наку предоставляется право поступать, как ему угодно. И хотя Кочетов еще называл в печати Б. Л. «отщепенцем», а Михалков сочинил про него издевательские стишки, кам­пания медленно, но неуклонно пошла на спад.

 

После этого Б. Л. стал все чаще болеть. Вскоре он начал писать пьесу, о которой я говорил выше, и вел огромную переписку, отвечая на множество писем, при­ходящих к нему со всех концов мира.

Вчерашний трудолюбивый затворник, не читавший га­зет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово. Те из них, которым удавалось проник­нуть к нему в дом, описывали его рабочий стол и соломен­ное кресло, книжные полки и галстуки. Их репортажи, в которых была немалая доля фантазии, печатались в круп­нейших газетах. А в ответ на них почтальоны приносили новые груды писем.

Вот как он писал об этом:

 

«Тени вечера волоса тоньше За деревьями тянутся вдоль. По дороге лесной почтальонша Мне протягивает бандероль...

Горы, страны, границы, озера, -

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики...

Ну а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием,

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!»

В 1959 и в начале 1960 года я почти не жил в Москве и мало знаю о жизни Б. Л. в это время. Изредка до меня долетали зловещие слухи о его болезнях. Мелькнуло чер­ное слово «рак».

Верным и близким другом Б. Л. все эти трудные меся­цы оставался его сосед по даче Вячеслав Всеволодович Иванов. Я слышал от него, что Б. Л. не раз искренне вы­ражал свой ужас тем, что к успеху романа (им он дорожил) примешалась мода. Он написал своим переводчикам на За­паде несколько писем с просьбой не переводить его раннюю лирику, но его не слушали. Сам он собирался закончить пьесу о крепостной актрисе, а также мечтал о новой прозе, в которой он хотел показать, «чего можно достигнуть сдер­жанностью слога», того самого «прозрачного слога, кото­рый позволяет становиться как бы собственным языком положений и вещей, которые он изображает». Он намере­вался превратить отдельные свои заметки о переводческой работе в большую статью о Шекспире и Гете (Запись рас­сказа В. В. Иванова. Февраль 1961).

Я не знаю, как точно датируется стихотворение Б. Л. «Быть знаменитым некрасиво». Поэт включил его в пред­полагаемую книгу «Когда разгуляется», объединяющую стихи, написанные в 1956 — 1960 годах. Но даже если оно написано и до получения Нобелевской премии и горьких испытаний осени и зимы 1958 года, то все равно стихотво­рение это как бы отвечает на раздумья Б. Л., связанные с его новым положением в мире и в своей родной стране: ведь у подлинных поэтов лирический отзвук иногда не следует за звуком, а предвосхищает его. Да и кроме того, Б. Л. прекрасно знал, на что он идет и как все это бу­дет. Не совпали, может быть, только отдельные подроб­ности...

«Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех. <,

Позорно, ничего не знача, «'

Быть притчей на устах у всех. '

Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов...

И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги.

Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только. Живым и только до конца».

И, наконец, этот удивительный, памятный до малейших подробностей день — 2 июня 1960 года,— день похорон Бориса Леонидовича Пастернака...

 

Незадолго до этого я уехал в Ленинград, зная, что он тяжело болен. Вечер и часть ночи перед отъездом я провел у моего товарища по лагерю, профессора-историка, знато­ка Ближнего Востока, Е. Л. Штейнберга — одного из «крестников» Я. Эльсберга. Он нежно любил поэзию Пастернака, и в далекой Обозерке близ Белого моря мы с ним не раз соревновались в том, кто больше знает наи­зусть его стихов. И в этот вечер в Москве, в одном из Кис­ловских переулков, мы тоже, конечно, говорили о Б. Л. и о его болезни — только что прошел слух, что ему стало не­много лучше.

В Ленинграде я часто со страхом разворачивал оче­редной номер «Литературной газеты», боясь встретить объявление с черной каемкой на последней полосе, внизу, справа.

Я вернулся как раз в этот день — 2 июня. Купил на вокзале «Литературку» и, не посмотрев, сунул в карман. Еду по делам в два-три места и — домой. Только вошел — телефонный звонок. Друзья рассказывают: час назад кон­чилась кремация тела Е. Л. Штейнберга, скоропостижно

 

 

Жарко. Утро было безоблачным, но в середине дня появляются легкие перистые облачка. В машине нас четверо. По дороге мне рассказывают обстоятельства те­чения болезни и последних часов жизни Б. Л. Его прось­ба — открыть окно, повторенная настойчиво несколько раз, уже когда окно было открыто, воспринимается не в бытовом, а в символическом значении, как восклицание: «Больше света!» — Гете, как прощание с книжными пол­ками Пушкина. С этим ничего не поделаешь. Каждый пустяк увеличивается до мифа. Любая подробность «в про­щальном значеньи своем поднималась», говоря словами са­мого Б. Л. Простая северная ягода морошка для меня навсегда связана с предсмертными минутами Пушкина. Будто бы Б. Л. об окне говорил в полузабытьи. А перед этим, придя в сознание, он сказал тоскливо во время оче­редного укола:





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-18; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 353 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Лаской почти всегда добьешься больше, чем грубой силой. © Неизвестно
==> читать все изречения...

2419 - | 2288 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.