2 февраля
Б. Л. в разговоре о войне замолкает, делается рассеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает, нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей. К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом снова порывисто вынимает бумажник из кармана, достает деньги и протягивает их обратно:
Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.
Так вы же берете не полторы тысячи, а пятнадцать
рублей.
Да, конечно, но... (Он колеблется.) Видите ли, у
меня сейчас такой заворот с деньгами... Ну хорошо, я
возьму... Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нуж
ны. Да?
Да нет же, Б. Л.— я обойдусь.
Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Фе-
дин и Леонов.
Но у них вы и не просите. А мы в этом равны,
и взять у меня естественно.
Ну хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это
нелепо — просить 15 рублей. Спасибо!
Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.
Февраля
Л. М. Леонов сказал мне как-то, что он считает высшим достижением русской литературы «Капитанскую дочку» Пушкина. Меня это поразило, и больше всего тем, что это никак не выразилось в его собственном творчестве.
Недоумевая, я рассказал об этом Б. Л.
— Нет, нет, я его очень хорошо понимаю. Нельзя подражать тому, что больше всего любишь. Но это замечательное признание. Вы правы, сначала кажется действительно странно: не Достоевский, не Лесков, а Пушкин, и даже «Капитанская дочка». Но оно раскрывает Леонова: ведь это его противоположный полюс, а мы всегда к нему духовно стремимся. Первой любовью Леонова, наверно, был Достоевский. Пушкин — это его внутренняя зрелость, но на бумаге он далек от нее...
Мне странно, что Б. Л. почти не читает газет. Нет, он вовсе не равнодушен к тому, что происходит на фронтах войны, он очень радуется хорошим известиям, которые стали так часты в последнее время. Но он не ходит читать подшивки в парткабинет и не торопится к тарелке репродуктора в час «Последних известий».
— Главное я все равно узнаю. Вот вы, например, мне рассказываете... Сейчас мир устроен так, что приходится экономить свое усвоение информации, иначе она вас оглушит и забьет. Жизнь делается призрачной, когда с утра не работаешь, а ищешь новостей, когда живешь отзвуком где-то происходяшего... Нет, нет, я вовсе не говорю, что это плохо. Может, кому-то это и нужно, но я так не могу. Я должен каждый день работать, иначе я стыжусь самого себя...
Он замечательный труженик, но, работая, он не кажется выполняющим какой-то суровый, но необходимый долг: он работает, как другие отдыхают. Он работает потому, что это нужно, но также и потому, что это доставляет ему удовольствие. Второе, пожалуй, на первом месте. От императива: «нужно»—только выбор работы. Сейчас он переводит «Ромео и Джульетту» и может в часы безделья и на прогулках бесконечно говорить о Шекспире. Ему все интересно в нем. Сомнение в авторстве актера театра «Глобус» кажется ему смехотворным. Он в связи с этим говорит о чуде развития художника-гения, о свойстве, которое Гете называл «антиципацией», то есть о способности художника знать и то, чего не было в его личном опыте. Доказательство подлинности Шекспи-рова авторства он видит в небрежностях и самоповторениях в его пьесах. «Подделки создаются всегда более тщательно, чем подлинное». Он говорит о несомненном даре импровизации Шекспира, подчинявшем своим поэтическим взлетам условные и часто заимствованные планы пьес. «Я, пристально вглядываясь в текст Шекспира, прошел сквозь два его шедевра и утверждаю — это не скомпилировано, а написано одним человеком, дыхание которого почти слышишь...». Интересное наблюдение: Б. Л. утверждает, что Шекспир легче импровизировал стихами, чем писал прозой. Он даже думает, что Шекспир сначала набрасывал стихами и те сцены, которые потом переписывал прозой. О своеобразном составе общего образования в эпоху Шекспира. Сейчас знание мифологии — признак высшего гуманитарного образования, а тогда первая ступень знаний, как и латынь. «Тогда мальчишки с лету узнавали латынь и мифологию, как наши подростки узнают устройство автомобильного мотора». «Шекспир писал всегда наспех и вряд ли перечитывал, после того как пьеса сходила с репертуара. Он забывал написанное и знал себя хуже, чем знает его любой современный диссертант...».
4 февраля
На очередной «литературной среде» в Доме учителя \ должен быть вечер переводов молодого поэта Якова |Кейхауза. Мороз и метель. Кроме автора приходят только \ старик Павел Арский, Гуго Гупперт и я. Кейхауз — чахоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли вечер, появляется оживленный и румяный с мороза, доброжелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво просит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает «Остров Бимини» Гейне и несколько очень хороших переводов из «Исторического цикла» Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму «Остров Бимини». Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы «Ночь в одиночке», посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, второе из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повторить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не «по инерции ритмической, подражательной или словесной, а как акты познания поэтом мира». Бедняга поэт на седьмом небе. Мне этот скромный вечер доставил больше радости, чем вечер Асеева на прошлой неделе. На обратном пути я провожаю Б. Л. и слушаю его хаотические монологи, из которых запомнил, как всегда, только малую часть... Он очень опечален тем, что в следующую среду отменяется чтение недавно законченного им перевода «Ромео и Джульетты» из-за намеченного на этот день Пушкинского вечера. Б. Л. говорит, что 11-е — день его рождения (29-е по старому) и поэтому он очень хотел читать именно в этот день. Его огорчение по-детски непосредственно и велико. До площади с нами идет Гуго Гупперт, немецкий поэт, эми-. грант, отличный переводчик Маяковского. На днях в газетах было напечатано обращение к -немецкому народу германских писателей и общественных деятелей. Среди прочих подписей есть и подпись Гупперта. Я спрашиваю Гуго, как у него запросили из Чистополя подпись, но. оказывается, что он вообще ничего не знает об этом и слы-
шит от меня первого. Смеясь, он говорит, что утром первым делом побежит в парткабинет читать газеты.
Февраля
Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его работы над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое-что запомнил и записываю...
— «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гам
лета», стремлюсь быть проще. Непереводимые метафо
рические выражения и народные поговорки перевожу
их смысловым, а не образным эквивалентом...
— Лучшими русскими переводами «Ромео и Джуль
етты» я считаю перевод Михаловского в трехтомнике Гер-
беля и перевод Аполлона Григорьева, хотя последний
страдает чрезмерной русификацией текста. Вершиной
пьесы по красоте я считаю пятый акт...
— Никогда не забуду ночь бомбежки Москвы 23 июля,
розовые зарева летним утром. Я всю ночь был на крыше,
а через день я прочитал в «Известиях» очерк об этом од
ного моего коллеги, который эту ночь просидел в подвале.
(Говорю: «Ну это просто элементарное жульничество».)
Нет, нет... Он не жулик, он хочет лучшего, я браню не
его, а потребность в таком очерке... ч
— Жизнь в Чистополе хороша уже тем, что мы здесь
ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит
мороз, радует оттепель — восстанавливаются естественные
отношения человека с природой. И даже отсутствие
удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не
кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти
от имени поэзии...
— В Переделкине, перед отъездом сюда, я старался
как можно больше выработать для денег и ночью во вре
мя бомбежек часто усаживался писать. Бомбежки мне в
этом не мешали: даже лучше, кругом тишина, но очень
мешала наша домработница, пожилая, умная женщина,
но отчаянная трусиха. Она вдруг врывалась в мою ком
нату и пугала странным криком: «Опять стреляют. Бо
же мой!» Потом выбегала куда-то прятаться, и мне при
ходилось бежать вслед за ней, чтобы закрыть дверь, рас
пахивая которую настежь, она нарушала светомас
кировку...
— Здесь у меня светлая хорошая комната, но тепло
в ней бывает, только если отворяешь дверь к хозяевам,
а там целый день ссорятся, учат уроки, сплетничают,
заводят патефон — и все это неизбежно слушаешь. Даже
— Спасение искусства от наступающего лжеискусства,
которое страшнее любого непонимания или отсутствия
потребности в искусстве, не в повышенном трудолюбии.
Искусство немыслимо без риска и душевного самопо
жертвования, без свободы и смелости воображения. На
стоящее искусство всегда неожиданно. Нельзя предвидеть
неожиданности, нельзя руководить непослушанием...
Обращали ли вы внимание на сходство языка
Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала
на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстов
ского дневника времени первого нападения Италии на
Абиссинию, в девяностых годах. Прочитав выдержки,
я был буквально потрясен открывшимся мне сходством.
Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство,
удивительное по общности тона, по простоте расправы с
благовидными и общепризнанными условностями. За
этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна
родное — невиляющую верность фактам и правдивость,
которая всегда сначала кажется чем-то несвоевременной.
Знаменитые толстовские бури разоблачений и бесцере
монностей для меня теперь являются выражением нашего
национального, как и то, что сродни ему у Ленина. В этом
я вижу начало той традиции, которую можно было бы
назвать, если угодно, «социалистическим реализмом»,
если бы в этот термин чаще всего не укутывали нечто
прямо противоположное: все трескучее, риторическое,
неосновательное...
Зло, чтобы существовать, должно притворяться
добром. Оно безнравственно уже этим притворством. Мож
но сказать, что зло всегда обладает комплексом непол
ноценности: оно не смеет быть откровенным. Интеллиген
ты типа Ницше главной бедой зла считали именно эту
его неполноценность, его способность быть оборотнем.
Им казалось, что, явись зло в мире само собой, оно ста
нет нравственным. Но это невозможно: даже фашизм
под самое черное из своих преступлений — расизм —
подводил какие-то объяснения о пользе немецкого народа...
— Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит:
«Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а
недосягаемо высоко над тобой». Это уже почти хрис
тианство...
Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм. В этом вопросе я стою за полную еврейскую ассимиляцию, и мне лично единственно родной кажется русская культура, с широтой любых влияний на нее, в пушкинском смысле...
Однажды, в начале двадцатых годов, явившись на
очередное поэтическое ристалище внутренне несобран
ным, недовольным собой, потерянным и недостойным
чьего бы то ни было внимания, я, выйдя на эстраду По
литехнического, был встречен громкими аплодисмен
тами. В эту минуту я почувствовал, что стою перед воз
можностью нарождения второй жизни, отвратительной
по дешевизне ее мишурного блеска. И тогда меня навсег
да отшатнуло от этого пути эстрадного и почти балаган
ного разврата. Я увидел свою задачу в возрождении поэ
тической книги со страницами, говорящими силой своего
оглушительного безмолвия...
Вы говорите о Маяковском? Я стал удивляться его
гениальности раньше большинства, клянущегося сейчас
ему в верности, и долго любил его до обожания. Но Мая
ковский на эстраде был такой живой и потрясающий ис
тиной и давал так много, что на несколько поколений
вперед оправдал это для него одного бесспорное по
прище и тем самым искупил вперед грехи будущих ге
роев поэтического мюзик-холла, в своем развитии до
шедшего до дикарства...
15 февраля.
Стало теплей. Днем на солнце даже немножко тает. Появились сосульки. Дороги попахивают, как в детстве, конским навозом. Завтра начинается великий пост. Мне сказал об этом встреченный сегодня Б. Л.
У меня в руках была взятая в библиотеке книга о художнике Н. Н. Ге.
С нее и начался разговор...
— Я знал Ге, когда был мальчиком. Он даже иногда
говорил, что у него есть только два настоящих друга: Лев
Николаевич Толстой и я. Мне тогда было пять лет. Для
меня он был не знаменитый художник, а старый знакомый
отца, просто «дядя Коля»...
Идем с ним, как обычно, к Каме и говорим о разном:
— Меня многие принимают не за то, что я есть. Это всю
жизнь отравляло мои отношения с Горьким. В Переделки
не Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал л
откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной...
Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему
велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и
бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова на
пьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень
хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной
душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы ина
че. У него душа разделена на множество непроницаемых
отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смеши
вает, все переборки поднимаются...
Если бы мне когда-нибудь пришлось выпускать со
брание сочинений, я был бы беспощаден к своим ранним
произведениям. Если говорить совершенно прямо, то мое
будущее собрание сочинений еще не написано. Ну, на два
тома, может, и наберется. Но не больше, нет не больше,
клянусь вам. И это не кокетство, не подумайте так, избави
боже. Это мое сокровеннейшее убеждение: я несколько де
сятков лет живу, но существу, в кредит и ничего стоящего
пока не сделал. Я не боюсь этих мыслей, они страшны
духовным банкротам, а меня они только подбадривают...
— Постепенно я начинаю тяготиться своими переводческими работами, но, увы, все остальное непрочно, а они дают какой-то верный хлеб. Лучшая моя работа — «Гамлет», я это знаю, что бы мне о нем ни говорили. «Гамлета» раньше не так переводили. У Шекспира это субъективней-шая из его трагедий, поскольку трагедия может быть субъективной. Другое дело «Ромео и Джульетта»... Я нашел в тексте «Ромео и Джульетты» много почти дословных сходств с образной системой Маяковского (и в том числе даже «любовную лодку», натолкнувшуюся на быт,— финальные реплики Ромео). Здесь сходство настолько близко, что мне пришлось его уничтожить, чтобы оно не бросилось в глаза. Для меня несомненно, что Маяковский читал и учился у Шекспира. Есть у обоих поэтов и природное, так сказать, врожденное сходство, например, в типе их остроумия...
— У Маяковского литературная родословная гораздо сложнее, чем принято считать. Я воспринимаю его как продолжение Достоевского. Его ранние стихи могли бы написать младшие герои Достоевского, молодые бунтари типа Ипполита, Раскольникова и героя «Подростка». Все лучшее, что им сказано,— сказано навсегда, прямолинейно и непримиримо, и даже не столько сказано, как с размахом брошено обществу, городу, пространству...
Я спрашиваю его о том, почему он прекратил свою работу над большим романом в прозе, отрывки из которого появились в «Литературной газете» и «30 днях» в 1938 году.
— Мне очень мешало писать этот роман все время ме
няющееся из-за политической конъюнктуры отношение
к империалистической войне...
20 февраля
Сегодня утром сел за работу, как обычно, вдруг стук в окно. Смотрю — Б. Л.
Выбегаю. Он не хочет заходить и зовет меня гулять. Возвращаюсь одеться, а он ждет меня, сбивая с крыши сосульки.
— Вот уже седею, а сосульки все те же самые, что и в
детстве,— говорит он.— Вон ту, я, кажется, помню...
Идем нашим постоянным маршрутом к Каме мимо церкви, а потом направо к затону.
Я получил от мамы известие, что в Москве уже висят афиши премьеры моей пьесы, и говорю ему об этом. Он весело поздравляет меня.
Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть.
Он начинается с того, что Б. Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом отсюда сказала кому-то, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи...».
Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал
случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было
нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала
подвиги каждый день. Это были подвиги верности той един
ственной стране, подданным которой она была,— поэзии.
Конечно, она была более русской, чем все мы, не
только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по сво
ему огромному и единственному по силе языку...
Все мы писали в юности плохо, но у меня этот пери
од затянулся, так как вообще я человек задержанного раз
вития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой
подражательный период стремительно и очень рано. Еще в
том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы прости
тельны и даже милы, она уже была мастером редкой силы
и уверенности... ■.-•■■ -.,>.; '.V ^а,
— Я виноват, что в свое время не отговаривал ее вер
нуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была
нищей в Париже, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало
еще худшее — бессмысленная и безымянная трагедия уни
чтожения всех близких, о которой у меня нет мужества го
ворить сейчас...
Я спрашиваю Б. Л., кто виноват в том, что она, вернувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, и привело ее к гибели в Елабуге?
Он без секунды раздумия говорит:
— Я!..— и прибавляет:— Мы все. Я и другие. Я, и Асе
ев, и Федин, и Фадеев. И все мы... Полные благих намере
ний, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были бес
помощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувст
вовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может
все, а мы — ничего. В который раз мы согласились, что
беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не
испортило даже аппетита. Это наше общее преступление,
следствие душевной глухоты, бессовестности, преступного
эгоизма...
— Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал... Да,
и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдержи
ваю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть
ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения...
Мы говорим (переход понятен) о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов,— знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.
После небольшой паузы Б. Л. говорит:
— Если он не знает, то это тоже преступление и для
государственного деятеля, может, самое большое...
Далее Б. Л., говоря о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».
Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской
эры»?
Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.
Он жалуется, что последние дни ему не работается. Вот и сегодня он в рабочие часы вышел гулять.
— И вам помешал работать...
— Я знаю, что дело не в помехах, на которые я все сва
ливаю, а во мне самом. Помех всегда оказывается в нашем
распоряжении сколько угодно, когда работать не хочется.
Это у меня бывает довольно редко, и я не люблю себя
заставлять. Перейдешь какую-то меру принуждения — и работа может потерять прелесть, без которой будет чего-то не хватать, даже если и все сделаешь, как наметил...
— В те периоды жизни, когда я работал преимущественно по ночам, я приучил себя днем не думать о работе, чтобы вернуть свежесть написанному, оставленному и полузабытому. Но и то, что я не работал, а погружался в различного рода праздность, тоже было своего рода подготовкой к работе. После бессонной ночи бываешь вял и ленив, и в этой дымке полусна и лени делается какая-то очень важная предварительная половина работы, нарастает тоска по энергии, по законченности, по определенности, сделанное претерпевает важные видоизменения. Собственно работа никогда не останавливается, но она имеет то открытый, то тайный вид. Это все, разумеется, относится главным образом к стихописанию, а над переводами я работаю иначе, более, что ли, рационалистично и трезво...
Не помню, какой переход привел нас к разговору о театре. Тяга Б. Л. к театру сейчас очень велика. Может, то, что я «театральный человек», ученик Мейерхольда и драматург, тоже объясняет его интерес ко мне. По тому, как он говорит о театре, чувствуется, что для него это искусство кажется важным непосредственностью своих «отдач», запахом успеха. Как зритель на спектаклях он необычайно непосредствен. Недавно я зашел в местный театрик на спектакль «Чужой ребенок». Б. Л. смотрел его и смеялся так, что чуть не упал со стула, и это привело меня в недоумение: подобный юмор мне кажется более чем невзыскательным. Он часто говорит, что мечтает написать пьесу, и его внимание к моей работе тоже, конечно, связано с тем, что драматургия сейчас лежит на скрещении его интересов.
То, что он дружил с Мейерхольдом, вовсе не ограничивает его собственных театральных вкусов одним «левым театром»: он с уважением говорит о Художественном театре и, кажется, еще не потерял надежду увидеть на его сцене свое любимое детище — «Гамлета».
23 февраля
На вечере, посвященном Дню Красной Армии. Инцидент с Б. Л. (я о.нем рассказал выше). После бродим с ним. Он раздосадован и смущен.
26 февраля
Сегодня в зале Дома учителя Б. Л. читает свой перевод «Ромео и Джульетты». Билеты платные: по 4 и 5 рублей.
389 -?•.-■
Б. Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит вступительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и наконец обрывает. Читает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, и когда в речах характерных персонажей, вроде кормилицы, начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Меркуцио. Там перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамлета». Рифмованные куски переведены образцово.
Он читает перевод не полностью, а делая купюры во второстепенных сценах. Вначале предупреждает, что вершиной пьесы по красоте он считает пятый акт, но для того, чтобы до него добраться, «вам придется потерпеть». Пятый акт он читает весь целиком. Пропущенные места пересказывает своими словами и опять — характерно для него — часто этот пересказ с комментариями и отступлениями так разбухает, что, поняв это, он говорит со смехом:
— Ну, пожалуй, проще будет это прочесть...
И почему-то всегда рядом с ним обязательно смешное. Графина с водой и стаканом на столе не было, а Б. Л. вдруг попросил пить. Из-за кулис подали металлическую кружку с водой. Он начал пить, а из зала увидели, что кружка проржавела и из нее течет. Кто-то ему крикнул. Б. Л. грустно посмотрел на свой костюм и сказал:
— Ну вот, я, конечно, облился...
В зале засмеялись. Б. Л. виновато улыбнулся и стал вытирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему-то '. представил недовольное лицо 3. Н.
После третьего акта небольшой перерыв. Мне сказали, что Б. Л. ищет меня. Я иду на сцену, и он со множеством извинений отдает мне 15 рублей. Без четверти одиннадцать все заканчивается.
27 февраля
Гуляем с Г. О. Винокуром и после обычных разговоров о войне переходим к Пастернаку. Винокур верно говорит, что живой Пастернак является ходячим опровержением пошлого тезиса о том, что книжная мудрость и непосредственное поэтическое восприятие мира являются антагонистами. Настоящему поэту ничего не мешает. Не будь Пастернак так образован, разве был бы столь неожидан и велик круг его ассоциаций? И Гете, и Байрон, и Пушкин, и Фет, и Блок были очень образованными людьми, и от этого еще пышнее расцветал их поэтический дар. Говорим об отношениях Пастернака и Асеева, и Винокур вспоминает Пушкина и Баратынского. «Сальеризм» Баратынского и то же у Асеева. Винокур, хорошо знавший Маяковского, подтверждает рассказ Л. Брик о том, что Маяковский без конца бормотал строки Пастернака. Он любил Б. Л., как любят непослушного младшего брата. В их отношениях (а Винокур наблюдал их вместе) всегда были: ровная, теплая приязнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого-то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата против стеснительной опеки старшего.
Я прошу Г. О. прокомментировать мне странную фразу, недавно сказанную Б. Л. о том, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции»... Г. О. усмехается, молчит, но потом с оговорками, что это только его личное мнение и прочее, начинает рассказывать о дружбе Бриков со знаменитым Яном Аграновым, крупным чекистом, занимавшимся по своей линии литературными делами.
Агранов сначала заведовал специальным отделом в ГПУ и НКВД, потом стал заместителем наркома и погиб в 1937 году (тогда говорили, вспоминаю я, что он выбросился из окна, когда за ним «пришли»). Агранов с женой часто бывал у Бриков. Г. О. сам его у них встречал. По его могучей протекции Маяковскому так легко разрешали заграничные поездки, но, когда В. В. влюбился в Париже в Татьяну Яковлеву, сделал ей предложение и должен был снова ехать осенью 1929 года в Париж, ему не дали визу. Возможно, Брики опасались женитьбы Маяковского на • эмигрантке и, вероятно, информировали об этом Агранова. На Маяковского этот первый в его жизни отказ в визе произвел страшное впечатление. С его цельностью он не мог понять и примириться с тем, что ему, Маяковскому, не доверяют. Тут начало внутренней драмы, которая привела его к самоубийству. Г. О. говорит, что это не обя-
зательно трактовать плохо: со своей точки зрения Брики были, быть может, и правы, оберегая Маяковского от этого опасного, по их мнению, увлечения, но, так или иначе, во вмешательстве Агранова было нечто зловещее. Вероятно, Б. Л. имел в виду этот эпизод, о котором друзья Маяковского знали.
Г. О. был близок к журналу «ЛЕФ», печатался в нем, дружил и с Бриками, и с Маяковским. Он умница с отличным вкусом и прекрасный человек.
3 марта
Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфондов-ской столовке, уже давно закрытой для обедов, которые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распределителя. Очередь довольно большая: в основном писательские жены и домработницы, еще кое у кого имеющиеся. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кричат, чтобы он закрыл дверь. Он смущенно извиняется. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно стал в самый хвост. Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поставить его перед собой. Я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяснение, и очередь начинает ворчать.
— Что вы? Не нужно! Зачем? — говорит Б. Л., все еще улыбаясь.
Моя очередь уже близка, но я выхожу из нее и становлюсь сзади него. На нас искоса поглядывают, а мы говорим об Аполлоне Григорьеве. По-моему, Б. Л. так и не разобрал, почему я встал рядом с ним, и решил, что мне просто захотелось поговорить. Но совесть у людей все-таки есть. Когда подошла моя очередь, меня позвали, а заодно и Б. Л., и так вдруг просто и сердечно, что он не смог отказаться. Все улыбаются и почему-то довольны. А он, с буханкой хлеба в авоське, продолжает красноречиво рассуждать о Григорьеве и молодом «Москвитянине».
5 марта
М. Никитин читает на «литературной среде» отрывки из своей книги. Сумбурная, витиеватая, надуманная штука. Обсуждение гораздо выше предмета. Говорят: Пастернак, Леонов, Асеев, Дерман, Добрынин и кто-то еще. Все говорят «вообще», по-разному уклоняясь от прямой оценки вещи. После нескольких выступлений я ухожу с конца диспута в читальню. Там сидит Г. О. Винокур и слушает транслируемое из Куйбышева первое исполнение Седьмой
симфонии Шостаковича. Я успеваю прослушать 3-ю и 4-ю части. Передача и диспут кончаются почти одновременно, и мы уходим из Дома учителя вместе с Б. Л. Пастернаком. Провожаю его до дома. Морозец крепнет. Так славно идти по скрипящему под ногами снегу. Б. Л. спрашивает о чтении «Ромео и Джульетты» и со смехом советуется, как достать самоварную трубу. Узнав про трансляцию Седьмой симфонии, попенял мне, что я его не позвал.