Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Чистополь. Ноябрь 1941 года 4 страница




Ощущение книги стихов как художественно целостного явления было свойственно Б. Л. Пастернаку всегда. По словам Н. Я. Мандельштам, когда она в 1936 и 1937 годах привозила Б. Л. отдельные стихотворения из «Воронеж­ских тетрадей» О. Э. Мандельштама, он говорил ей о «чуде становления книги» и каждое отдельное стихотворение оценивал не само по себе, а как маленькую часть, как одно из слагаемых книги. Именно так он и писал ссыльному поэту: не о стихах, а о книге.

Из военных стихов Пастернака, некоторые из которых вошли в книжку «На ранних поездах», а большая часть с прежними вместе собрана в следующей книге — «Земной простор», я люблю самые первые, как бы примыкающие к чистому и простому циклу «На ранних поездах» — «Бо­быль», «Застава» и «Старый парк». Батальные картины не могли удаваться Б. Л., и внутренняя натяжка, с которой

они писались, чувствуется в их большей сложности и, как ни странно, большей схожести с прежним Пастернаком, которого сам поэт уже давно преодолевал в себе.

Я увез из Чистополя небольшой список последних стиг ' хов Б. Л., полученный от него самого. Он сохранился. Сравнивая недавно его с книжкой, я увидел, что в напеча­танном тексте «Старого парка» нет нескольких, имеющих- • ся в моем варианте, строф.

После предпоследней строфы шло:

 

«Все мечты его в театре. '■ >'■

Он с женою и детьми ■

Тайно, года на два, на три,: ■

Сгинет где-нибудь в Перми».

И заканчивалось стихотворение так: «Сколько пожеланий сразу! Сколько замыслов и дел! Заглядишься вдаль вполглаза, Да туда б и улетел».

Выше я уже говорил, что это стихотворение связано с замыслом пьесы в прозе о войне, о которой Б. Л. мечтал в 1941 и 1942 годах. Там, по рассказу Б. Л., раненый герой тоже оказывался в лазарете, размещенном в имении, при­надлежавшем его предкам. Возникновение этого сюжетного мотива связано с жизненной реалией: осенью 1941 года во­енный лазарет временно был размещен в Переделкине в усадьбе, когда-то принадлежавшей семье славянофила Самарина (ныне там писательский Дом творчества). Один из Самариных был студенческим товарищем Пастернака, и Б. Л. знал этот дом с юности. Действительно ли встретил­ся там осенью 1941 года Б. Л. со своим старым товарищем или это только игра поэтического воображения? Разумеет­ся, такая встреча вполне могла произойти.

Нетрудно понять, почему Б. Л. отбросил строфы приведенные мною. Они делали стихотворение слишком лично-биографическим. Поэт приписал своему герою соб­ственную «мечту» — скрыться в провинции, работая над пьесой. «Все мечты его в театре» — так мог бы Б. Л. ска­зать о себе самом.

Первый вопрос, который он мне задал, когда мы с ним снова встретились в самом начале июля 1943 года, бил:

— Ну, как ваши театральные дела?..

Но раньше, чем я успел ответить, Б. Л. начал говорить, что он все знает, что ему повсюду попадаются афиши с мо-

им именем, что он даже читал недавнюю статью в «Красной звезде»...

За несколько дней до этого в «Красной звезде» в связи с возвращением в Москву Театра Красной Армии, открыв­шего спектакли в филиале МХАТ моей пьесой, появилась статья, начинавшаяся фразой: «Почему советские люди так полюбили пьесу Александра Гладкова «Давным-давно»? В самом вопросе уже заключалось утверждение, бывшее для меня высшей похвалой, тем более что это было напе­чатано в самой популярной и любимой газете военных лет, в знаменитой «Звездочке».

Б. Л. сказал, что теперь он уже обязательно хочет по­смотреть спектакль и не примет никаких отговорок. На беду заболела исполнительница главной роли Л. И. Доб-ржанская, и спектакли были отменены. Я обещал держать его в курсе репертуара театра.

Мы шли с ним по улице Герцена. Солнечный день перемежался ливнями. От одного из них пришлось укрыть­ся в подъезде дома на углу Мерзляковского переулка. Мы простояли в нем минут двадцать.

Я заговорил о только что вышедшей его книжке, но он как-то вяло и неохотно и словно бы смущенно ответил, что она «ничтожно мала», что противоречивость ее содер­жания ему не по душе, и сразу страстно заговорил о «не­полноценности» своего литературного существования, вспомнив мое выступление о его «долге» на вечере прошлой зимой. Сейчас он привез в Москву законченный перевод «Антония и Клеопатры» Шекспира, и, хотя он чувствует, что перевод удался, это его мало радует, потому что «нельзя же в такое время пробавляться переводами». Он не пока­зался мне бодрым и уверенным, как полгода назад. Я опять почувствовал в нем уже хорошо знакомое мне недовольст­во собой. И снова среди его планов, о которых он бегло сказал, на первом месте был театр.

Я рассказал Б. Л., что весной был у В. И. Немировича-Данченко, совсем незадолго до его смерти, и он говорил, что с нетерпением ждет окончания Пастернаком перевода «Антония и Клеопатры» — «моей любимейшей пьесы», как он сказал. План постановки ее был им уже разработан. — Теперь без Владимира Ивановича ее не поставят. Видите, как мне не везет с театром. Кажется, все идет хоро­шо, но потом вдруг что-нибудь случается...

И он с горечью вспомнил прекращение репетиций «Гамлета» в Художественном театре.

Уже тогда глухо поговаривали, что это было сделано

по личному указанию Сталина, то есть не то чтобы Сталин прямо приказал не ставить; он просто выразил недоумение, зачем нужно играть во МХАТе «Гамлета»? Разумеется, этого было достаточно, чтобы репетиции немедленно оста­новились. Сталин был против «Гамлета», вероятно, потому же, почему он был против постановки «Макбета» и «Бори­са Годунова»,— изображение образа властителя, запятнав­шего себя на пути к власти преступлением, было ему не по душе.

Я узнал от Б. Л., что на этот раз он уже привез из Чис­тополя свою семью, но его квартира после суровой зимы в нежилом состоянии и ему пока негде жить.

— Живем временно у Асмусов, а работать хожу в ком­нату брата...

Он дал мне телефоны обеих квартир и просил позво­нить, когда пойдет «Давным-давно».

Этот наш разговор был в самых первых числах июля, когда битва на Курской дуге еще не началась. Московское лето 1943 года было дождливым (особенно его первая поло­вина), на фронтах продолжалось затишье, которое уже стало казаться зловещим.

На московскую премьеру «Давным-давно» приехал А. С. Щербаков. Я присутствовал при его разговоре с А. Д. Поповым. Когда Алексей Дмитриевич, говоря о возвращении театра в Москву, сказал что-то вроде того, что «теперь все самое худшее позади», Щербаков как-то хмыкнул и произнес фразу, над которой мы после ломали голову: «Не знаю, не слишком ли рано вы вернулись». Конец июня и начало июля были полны ожиданием каких-то нависших над нами событий. Полная неизвестность и загадочная пассивность немцев делали это ожидание тревожным. Судя по обмолвке Щербакова, возглавлявшего тогда Политуправление армии и бывшего доверенным ли­цом у Сталина, это настроение было всеобщим: то же чув­ствовали и «наверху».

Совсем недавно мне удалось прочитать некоторые пись­ма Б. Л. Пастернака описываемого мною периода его жиз­ни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвраще­ния из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной. Я еду бороться за свою сущ­ность и участь, потому что жалостность моего существо­вания непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г.

Это очень близко тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал,

более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост жар-птицу. Может быть, мое при­поднятое настроение заражало и его, или, по естественному чувству такта, он не хотел вносить в него диссонанс.

Сражение на Курской дуге уже развернулось и шло с огромным ожесточением, когда я в следующий раз встре­тил Б. Л.

Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Кле­опатру».

Небольшое помещение битком набито, хотя среди слу­шателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начинался, на улице совсем свет­ло, но в Малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы.

Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече: Б. Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отры­ваясь от рукописи, сразу их снимает.

На этот раз он почти обходится без своих обычных про­странных предисловий и объяснений. (Он только назвал пьесу «историей романа между кутилой и обольститель­ницей» и сказал, что, по его мнению, это самая «объек­тивная» и «реалистическая» трагедия Шекспира, застав­ляющая вспомнить «Анну Каренину» и «Госпожу Бова-ри».) Читает он с заметным воодушевлением и очень хо­рошо.

Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст.

После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомстве с Антонием в зале стихийно возникают апло­дисменты.

Б. Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит:

— Подождите, дальше будет еще лучше...

Общий смех.

Улыбается и сам Б. Л. Он снова надевает очки и читает дальше.

В прозаических кусках Б. Л. несколько наивно на­игрывает и старается читать «по-актерски», что ему, конеч­но, плохо удается. Пожалуй, это было бы даже немного смешно, если бы не его доверчивое артистическое обаяние. В трагических местах он сам трогательно волнуется и чита­ет превосходно.

В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть |; окна нельзя. Объявляется перерыв.

Я пробираюсь к Б. Л. Он говорит, что не заметил меня, хотя и «привычно искал глазами», и снова неожиданно на­чинает говорить о моей речи на его вечере и о том, что он «не оправдывает надежд» и вот «снова привез в Москву не оригинальную работу». Я хвалю перевод. Он благодарно 1 улыбается и спрашивает: не выздоровела ли Добржанская? — Не забудьте же мне позвонить, когда пойдет спек­такль...

Рядом суетливо вертится А. Крученых со своим неиз­менным портфелем, из которого он достает чернильни-Ц цу и ручку, прося нас обоих расписаться в какой-то тет­ради.

Но вот чтение продолжается. В сцене пира на галере Помпея Б. Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» — и все смеются вместе с ним. Сце­ну смерти Клеопатры и финальные сцены слушают, за­таив дыхание...

Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кла­няется.

Аплодисменты не стихают. Крученых взгромождается на стул и что-то выкрикивает. Я зажмуриваюсь в ожида­нии какой-нибудь бестактности. Но все обходится срав­нительно благополучно. Крученых провозгласил экс­промт:

«Такое Шекспиру не сразу приснится: Пройдет Клеопатра с твоей колесницей...»

Новые аплодисменты. Крученых доволен. Пастернак снисходительно и смущенно улыбается. Он уже окружен толпой дам.

Выхожу на улицу очищенным электрическими разря­дами истинного искусства. Воздух после грозы свеж. Зе­лень на бульварах неописуема. Домой не хочется. Долго сижу на скамейке у памятника Пушкину. Где-то вдалеке в радиорепродукторе звучат уже завоевавшие известность песенки из «Давным-давно». Мне приходит в голову, что, может быть, их слышит и Б. Л., тоже возвращающийся сейчас домой.

Наконец Добржанская выздоровела и спектакли возоб­новились. Но мною уже овладели сомнения: нужно ли зво­нить Пастернаку? Может быть, это только обыкновенная любезность — просьба позвать его на мою пьесу. Я колеб-

. люсь, сомневаюсь, раздумываю, пока не встречаю его само­го в писательском клубе.

С утра идет дождь, но он в светлых парусиновых брюках, забрызганных снизу грязью, и белых брезентовых туфлях, совершенно промокших.

- Он спрашивает меня, почему я ему не звоню. Он видел в газете объявление о спектакле.

Сговариваемся на субботу. Это будет 31 июля, то есть послезавтра. Я должен занести ему билеты утром на квартиру его брата. Записываю адрес. Оказывается, что это в том же переулке, где живу я,— в бывшем Большом Знаменском, недавно переименованном в улицу Грицевец в честь погибшего на войне летчика.

Дождь продолжает лить, и мы стоим некоторое время в подъезде, ожидая, пока он стихнет, и говорим о послед­них военных событиях: о нашем победном наступлении под Орлом, о падении Муссолини и его аресте, о народных демонстрациях в Милане. Я рассказываю ему про странную и неожиданную реакцию зрителей на идущем сейчас в Мо­скве американском фильме «Миссия в Россию», полном политических наивностей, встречаемых дружным смехом. Голливудская историко-драматическая хроника восприни­мается у нас как веселая комедия.

И вот наступает этот день — 31 июля. В одиннадцатом часу утра, с двумя билетами в кармане и книжкой «На ран­них поездах», которую хочу попросить Б. Л. мне надписать, я отправлюсь к нему.

Сколько раз я проходил мимо этого странного полу­стеклянного дома в стиле Корбюзье, выходящего сразу и в переулок на его крутом сгибе, и на Гоголевский бульвар. Я неверно записал номер квартиры и не без труда нахо­жу ее. Внутри дом совсем не так импозантен, как снаружи: грязные лестницы с обвалившейся штукатуркой, тоскли­вый кошачий запах. Окна заделаны фанерой. Натыкаюсь на ведро с песком. Звонок не работает. Стучу. Дверь откры­вает сам Борис Леонидович.

 

Он проводит меня в узенькую комнатку с окном, вы­ходящим на бульвар. Здесь живет его брат — архитек­тор.

На письменном столе стопка старых книг Б. Л. Он мне объясняет, что по предложению Чагина составляет не­большой сборник избранных произведений. В него должно быть включено все «самое описательное», как он сам гово­рит. Скоро выходит из печати «Ромео и Джульетта». Еще ему предлагают перевести «Отелло» и «Макбета»...

— Но я не решил, возьмусь ли. Пора, кажется, кон­
чать с переводами. В конце концов, это суррогат настоя­
щей деятельности. Вы были правы тогда на вечере...

Я улыбаюсь про себя. Думал ли я, что моя безот­ветственная риторическая импровизация так запомнится. Б. Л.?

И я говорю ему, невольно впадая в его манеру, что я сказал это вовсе не для того, чтобы дать ему в минуты недовольства собой оружие против самого себя, что это бы­ло не упреком, а лишь пожеланием, и т. д.

— Да, это все именно так, и все же вы были правы.
Вы сказали больше, чем имели в виду, и я вам за это благо­
дарен...

Я прошу его постараться не опоздать и, оставив билеты и книжку (он обещал мне вернуть ее на спектакле), ухожу, чтобы ждать вечера, считая минуты.

И вот — вечер. Впрочем, по летнему счету времени до вечера еще далеко. Спектакли в то лето начинались в поло­вине седьмого, и в шесть часов я уже торчу у входа в Парк ЦДКА. За день четыре раза начинался ливень, но потом снова проглядывало солнце, а сейчас совершенно чистое небо. Почти жарко.

Б. Л. приходит в двадцать минут седьмого. Он один. Я уже не помню, с кем он собирался прийти и что этому по­мешало. Он возвращает мне второй билет, а я внутренне ликую. Теперь я смогу сесть рядом с ним и разговаривать все три антракта.

Я писал выше, каким удивительно-непосредственным, детски восторженным театральным зрителем был Б. Л. Те, кто видел «Давным-давно» в ЦТКА с первым составом ис­полнителей, где концертно играли Добржанская, Пестов­ский, Коновалов, Хохлов, Хомякова, Ратомский, Шахет, Ходурский, помнят, как его «принимал» зрительный зал, и в этот вечер, наверно, самым наивным и увлеченным зрителем был Б. Л. Пастернак. Он громко смеялся, воск­лицая «чудесно!» и «прекрасно!», присоединялся ко всем взрывам аплодисментов, которые часто возникали среди действия: он смотрел спектакль с полной зрительской от­дачей, с напряженным вниманием и все же не упускал из виду и взволнованного автора, сидевшего рядом, и часто поворачивался к нему, как бы приглашая разделить свой восторг.

В первом антракте он достал из кармана книжку «На
ранних поездах» и отдал мне. Улучив минуту, я посмот­
рел.:,-,.,:..;,...,....., 1,;.■--.,;<.,.....

На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано карандашом:

«Милому Александру Константиновичу Гладкову, 1;с' молодой и быстро растущий успех которого мне бли ■■»■■'■ зок и дорог.

Б. Пастернак

31.VII.43».

 

Я слишком волновался тогда, чтобы подробно запом­нить все, о чем мы говорили с Б. Л. в антрактах и по дороге домой. И в этот вечер я ничего записывать не мог. Когда вернулся, меня буквально сковала страшная усталость. Ко всему прочему мы с Б. Л. всю обратную дорогу шли пеш­ком — от площади Коммуны до Кропоткинской. Кое-что записал на другой день...

Я не сомневался, что спектакль ему понравится. К это­му времени успех его стал очевидностью, которая была уже назависима от меня и перерастала меня с быстротой, ино­гда пугавшей. Если уж на спектакле начинали счастливо и самозабвенно улыбаться хмурые и натянутые политра­ботники, если капельдинерши стояли в проходах, смотря его в бесчисленный раз, если от угла улицы Дурова спра­шивали: нет ли лишнего билетика? — то за доверчиво-бла­годарного и благожелательного ко мне Б. Л. я мог быть спокоен. Волновался я не от сомнений, которых не было, а от редкого по. своей полноте и напряженности ощущения исполнения желаний. Я пишу не о себе, а о Пастернаке и не стану на этом задерживаться. Я думаю, мне поверят, если скажу, что это был один из счастливейших вечеров в моей жизни.

После окончания спектакля Б. Л. снова взял у меня книжку «На ранних поездах» и приписал на обратной сто­роне обложки:

«Гладкову от свидетеля его торжества с радостью и любовью»...

И вот мы идем с ним по ночной военной Москве.

Цветной бульвар, Неглинная, площадь Свердлова, Моховая.

Уже нет полного затемнения. На главных магистралях блестят слабые цепочки фонарей, светящих в одну пятую накала. Полуосвещены трамваи, и иногда машины фарами прорезают синюю июльскую темноту. Высоко в воздухе шевелятся странные силуэты аэростатов воздушного за­граждения. Их поднимают как раз в это время, когда оканчиваются спектакли. Днем их серебристые туши по-

 

 

Идти домой пешком предложил Б. Л. Он говорит, а я слушаю:

— Вы счастливец и сами этого не понимаете... (Я не
спорю, но мне кажется, что в этот вечер я понимаю.) Вы
счастливец, и сегодня я вам завидую... Может быть, я оши­
баюсь, но мне кажется, что в этой пьесе у вас почти отсут­
ствует пустое, незаполненное пространство между замыс­
лом и исполнением. Я и раньше догадывался, что это хоро­
шая пьеса, но вполне ее оценил только сегодня. Помнится,
я к вам в чем-то придирался. Забудьте все мои критические
замечания. Думать о них сейчас так же странно, как после
выигранной битвы сожалеть о чернильной кляксе, постав­
ленной на топографической карте перед сражением... Я сам
постоянно мечтаю об успехе в театре, и мне мерещится
именно то, что я увидел сегодня: полный захват зрительно­
го зала, его счастливые вздохи и затаенное дыхание. Самые
плохие рассказчики — те, кто боится, что им могут не по­
верить. Вы доверчиво и смело ведете свой рассказ со
сцены, и вам верят совершенно. Вы работали с Мейер­
хольдом. Вы этому научились у него или это прирожденное
свойство?.. Даже если бы вы не рассказывали мне раньше,
как вы писали эту пьесу, я все равно угадал бы, что
она написана быстро. Такие счастливые вещи пишутся бы­
стро. Мне всегда казалось, что удача каждой работы уже
бывает заложена в самой первой мысли о ней. Так и у вас.
Правда?.. (Я признаюсь Б. Л.,, что теперь мечтаю писать
прозу.) Нет, нет, пишите для театра. Это редкий вид даро­
вания, и я много дал бы, чтобы им обладать...

Мы говорим о театре поэтов. Я рассказываю Б. Л. о за­носчивом авторском предисловии Марины Цветаевой к за­мечательной ее пьесе «Конец Казановы», где она противо­поставляет театр поэзии и утверждает, что не любит театр и не тянется к театру. Б. Л. не читал этой пьесы и не знаком с предисловием.

— Она так говорила и все же написала несколько пьес.
Вы сами свидетельствуете, что это превосходная пьеса. Ма­
рина — женщина и иногда говорила что-то только для того,
чтобы услышать немедленное возражение...

Б. Л. восхищается блоковским замыслом пьесы, как он называл ее, «о фабричном возрождении России». Замысел пьесы о Христе ему, напротив, кажется «интеллигентским либеральным кощунством». Он говорит, что примирился

■ •.. 415

бы с ним, будь в нем больше крови и страсти, хотя бы и в отрицании...

Он возвращается к своей работе над Шекспиром.

— Я устал от переводов и, наверно, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Матери­ально она просто-напросто меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта... Самое удиви­тельное в нем то, что он как поэт обладал непостижимой для нас внутренней свободой, хотя она и уживалась со множеством предрассудков и суеверий. Он верил в ведьм, но больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда естественно немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «нет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, говорящие «да» и «нет», а не «ви­дите ли» или «знаете ли»...

Возвращаемся к тому, о чем невозможно не говорить в эти дни,— к войне... Мне показалось, что Б. Л. настроен более радужно, чем сразу после приезда из Чистополя. Я не помню за все время войны другого такого периода, полного самых светлых надежд и лихорадочного ожида­ния победы, как конец лета 1943 года. Красная Армия, от­бив наступление под Курском, наступала на Орел. Союзни­ки уже орудовали на Сицилии. Рухнул режим Муссолини. Уверенно-радостное настроение было общим. Оно не могло не заразить и Б. Л. И обычное для него острое недовольство собой выражалось в сильно преувеличенном ощущении, что то, что он делает, слишком мало перед гигантскими усилиями страны. У меня осталось впечатление о глубокой искренности Б. Л., когда он начинал говорить о своем долге поэта перед жизнью.

Личные стратегические планы его были таковы: добить­ся постановки одного или нескольких из своих переводов шекспировских трагедий на сцене и тем самым войти в непосредственный контакт с театрами. Написать свою пьесу. Написать реалистическую поэму (иногда он гово­рил: «роман в стихах») о войне и военном быте. У него уже были готовы фрагменты первой главы — рассказ о том, как фронтовик возвращается домой, а также и некоторые другие. Помню, что он однажды назвал ее «некрасовской», видимо, имея в виду густоту быта, житейскую разговор­ность интонаций и сюжетность.

Когда уже в конце войны я как-то спросил Б. Л. о судь­бе поэмы, он мне ответил, что ему писать ее «отсоветовал»

Фадеев, «пришедший в ужас» от реализма изображения противоречий и неустройства военного быта. Именно в это время Фадеев утверждал, что советские писатели должны учиться не у Чехова, а у Тургенева. Связь одного с другим очевидна.

Не нужно обладать исследовательской интуицией Кю­вье, чтобы по сохранившимся отделанным фрагментам уга­дать задуманное целое. В самом замысле поэмы была от­крытая полемика с лжеискусством годов культа Сталина. Поэт и не думал этого скрывать.

«В искатели благополучия...?

Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,.
Писали б, с позволенья вашего, :

И мы, как Хемингуэй и Пристли».

Мудрено ли было Фадееву не прийти «в ужас»? Он, по­ложивший свой незаурядный талант и жизнь на службу сталинскому культу и защищавший его не за страх, а за совесть, отговорил Б. Л. продолжать работу над поэмой. Это был один из тех компромиссов с собственной творческой правдой, которых Пастернак в более поздние годы стыдился. Я рассказываю так подробно об этом потому, что для многих непонятно и необъяснимо, как «чистый ли­рик» Борис Пастернак, несравненный пейзажист и тон­чайший психолог, пришел к произведениям последних лет. Не знавшим этих попыток прямого и откровенного разговора с современностью, «перелом» Пастернака пока­зался загадочным, а некоторые даже решились обвинить его в «двойной жизни», которую он будто бы раньше вел. Никакой двойной жизни не было. История незаконченной поэмы «Зарево» говорит об этом со всей очевидностью.

В годы войны Б. Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он так же работал над современ­ной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это вре­мя не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопленных комнатах, как жили все, и хуже чем многие. Я никогда не замечал в нем никакого артистического высокомерия. Од­нажды он сказал:

— Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха...

В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Ему нравился «Народ

 

 

В своей записи о ночном разговоре 31 июля 1943 года после театра я с естественным эгоцентризмом молодости подробно занес в свою тетрадь почти все, что он говорил о спектакле и только тезисно остальное. Рассказывая о поэме «Зарево», я вовсе не отвлекаюсь в сторону, а рас­шифровываю свою тогдашнюю запись: «Говорим об его поэме...» Мне трудно датировать, когда именно он оставил работу над ней. Кажется, это случилось в конце 1943 года или в начале 1944-го. Но тогда, летом, он еще числил ее в списке своих главных работ, как и пьесу в прозе о войне, и мечтал, разделавшись с переводами, целиком посвятить себя им.

Описывая нашу прогулку по Москве в ту памятную для меня июльскую ночь, я сейчас спрашиваю себя: не был ли я слишком опьянен собственным успехом и похвалами Б. Л. и не переношу ли и на него свое настроение, в котором было что-то от телячьего восторга,— и отвечаю себе: нет. Я бы не мог не почувствовать диссонанс и, наверно, записал бы об этом. Я уже довольно хорошо знал Б. Л., и мне слу­чалось угадывать его настроение еще раньше, чем он заго­варивал. Помню его в эту ночь бодро возбужденным, дружески ласковым, веселым. Само предложение — идти пешком — говорит о его душевном состоянии.

Мы довольно энергично отмахали, оживленно разгова­ривая, всю немалую дорогу до Кропоткинской площади. Он шел ночевать к брату. Я проводил его до дома.

— Помните наши длинные прогулки вдоль Камы? Я иногда скучаю здесь по ним,— сказал он, прощаясь.— Спасибо за вечер! Желаю вам новых успехов!

Он вошел в темный подъезд, а я, расставшись с ним, пожалел, что мне до дому меньше квартала. Хотелось еще куда-то идти, о чем-то говорить, громко читать стихи. Но придя домой, я мгновенно заснул, даже не дотронув­шись до дневника.

Рассказанное нуждается в дополнительном объяснении.

Когда Б. Л. что-то нравилось, то он был необычайно

щедр и царственно расточителен в своих похвалах. Я почти не помню его отрицательных оценок. Он или молчал, или хвалил. Всего равнодушнее он, как это ни странно, отно­сился к тому, что могло показаться сделанным под его влиянием и близком к себе, и, наоборот, очень часто вос­торженно говорил о стихах или прозе далеких (и даже, полярных) своей личной манере. Хорошо помню его хва­лебный отзыв о «Василии Теркине». Он называл поэму Твардовского «чудом полного растворения поэта в стихии народного языка». Однажды — в середине тридцатых го­дов — на литературном вечере он должен был читать после Павла Васильева, прочитавшего известное стихотворение «К Наталье». Б. Л. был им так пленен, что, выйдя на эст­раду, заявил аудитории, что считает неуместным и бестакт­ным что-либо читать после этих «блестящих стихов». Вспо­миная бурный расцвет молодого П. Васильева, он однажды сказал мне (еще в Чистополе), что после гибели Васильева больше ни у кого не встречал такой буйной силы вообра­жения. Я, несколько знавший лично П. Васильева и с иной, не только поэтической стороны, пытался с ним спорить, но Б. Л. настаивал на самой лестной оценке поэта. Такой же — почти восторженный — отзыв Б. Л. дал стихам Павла Ва­сильева, когда у него попросили характеризовать погибше­го поэта для его посмертной реабилитации в 1956 году. Мне кажется, что Пастернака даже как-то тянуло ко всему тому в искусстве, что было далеко от его индивидуальности, что он особенно это ценил или, как он не стеснялся гово­рить, «завидовал». Конечно, это была совсем особая, высо­кая творческая зависть, которую точнее можно назвать стремлением к широте возможностей.

Мне удалось прочитать письма Б. Л. к О. Э. Ман­дельштаму. Приведу несколько выдержек — они очень ин­тересны. В письме 1924 года Пастернак пишет:

«Мне в жизни не написать книжки, подобной «Камню». И как давно это сделано и сколько там. в тиши и без шума понаоткрыто Америк, кото­рые потом продолжали открываться с большей живописностью только оттого, что сопровожда­лись плутанием у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханием и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и поли­смены в фильмах...»

В том же письме: «Что хорошего нашли Вы во мне?..» В Другом письме (1928 г.) после выхода «Избранного»:

М» 419

'•■'■■■ «Совершенство ее (книги О. Мандельштама —
.' А. Г.) и полновесность изумительны и эти стро-

ки — одно лишь восклицанье восторга и сму­щенья»...

Такой же восторженный отзыв получила в письме Б. Л. книга прозы О. Мандельштама «Шум времени». Высказав свой восторг, Б. Л. спрашивает: «Отчего вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо только его написать». В начале 1937 года, познакомившись в руко­писи с «Воронежскими тетрадями», Б. Л. пишет находя­щемуся в ссылке поэту: «Ваша новая книга замечатель­на...» И дальше: «Я рад за вас страшно. Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мело­дия предельно матерьялизована в словаре и метафорике и редкой чистоте и благородстве... «Где я, что со мной дур­ного?» в этом смысле поразительно по подлинности выра­жения...».





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-11-18; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 371 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Студент всегда отчаянный романтик! Хоть может сдать на двойку романтизм. © Эдуард А. Асадов
==> читать все изречения...

2394 - | 2151 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.008 с.