Фридрих Ницше
· Предисловие к второму изданию
· ШУТКА, ХИТРОСТЬ И МЕСТЬ
· ПЕРВАЯ КНИГА
· ПРИЛОЖЕНИЕ. ПЕСНИ ПРИНЦА ФОГЕЛЬФРАЙ
Фридрих Ницше
ВЕСЕЛАЯ НАУКА (“la gaya scienza”)
Мой собственный дом — мое пристрастье,
Никому и ни в ч ем я не подражал,
И — мне все еще смешон каждый Мастер,
Кто сам себя не осмеял.
Над моей входной дверью
Предисловие к второму изданию
Этой книге, быть может, недостаточно только одного предисловия, и все-таки остается под большим вопросом, могут ли помочь предисловия тому, кто сам не пережил чего-либо подобного, приблизиться к переживаниям этой книги. Она словно написана на языке весеннего ветра: в ней есть заносчивость, беспокойство, противоречивость, мартовская погода, нечто постоянно напоминающее как о близости зимы, так и о победе над зимой, победе, которая будет одержана, должна быть одержана, уже, быть может, одержана… Благодарность непрестанно бьет из нее ключом, словно случилось как раз самое неожиданное, благодарность выздоравливающего, — ибо выздоровлением и было самое неожиданное. “Веселая наука” — это означает сатурналии духа, который терпеливо противостоял ужасно долгому гнету — терпеливо, строго, хладнокровно, не сгибаясь, но и не питая иллюзий, — и который теперь сразу прохватывается надеждой, надеждой на здоровье, опьянением выздоровления. Что же удивительного, если при этом обнаруживается много неблагоразумного и дурачливого, много шаловливых нежностей, растраченных и на такие проблемы, которые имеют колючую шкуру и которым нипочем любые соблазны и приманки. Вся эта книга и есть не что иное, как веселость после долгого воздержания и бессилия, ликование возвращающейся силы, пробудившейся веры в завтра и послезавтра, внезапного чувства и предчувствия будущего, близких авантюр, наново открытых морей, вновь дозволенных, вновь поволенных целей. А чего только не оставил я позади себя! Это подобие пустыни, истощение, неверие, оледенение в самом разгаре юности, эта преждевременно вставная старость, эта тирания страдания, которую все еще превосходила тирания гордости, отклонившей выводы страдания, — а выводы и были самим утешением. — это радикальное одиночество, как необходимая оборона от ставшего болезненно ясновидческим презрения к человеку, это принципиальное самоограничение во всем, что есть горького, терпкого, причиняющего боль в познании, как то предписывало отвращение, постепенно выросшее из неосмотрительной духовной диеты и изнеженности — ее называют романтикой, — о, кто бы смог сопережить это со мною! А если бы кто и смог, он наверняка приписал бы мне нечто большее, чем эту толику дурачества, распущенности, “веселой науки”, - к примеру, горсть песен, которые приложены на этот раз к книге, — песен, в которых поэт непростительным образом потешается над всеми поэтами. — Ах, отнюдь не на одних поэтов с их прекрасными “лирическими чувствами” должен излить свою злость этот вновь воскресший: кто знает, какой жертвы ищет он себе, какое чудовище пародийного сырья привлечет его в скором времени? “Incipit tragoedia” — так называется оно в заключение этой озабоченно-беззаботной книги: держите ухо востро! Что-то из ряда вон скверное и злое предвещается здесь: “Incipit parodia”, в этом нет никакого сомнения…
Но оставим господина Ницше: что нам до того, что господин Ницше снова стал здоровым?.. В распоряжении психолога есть мало столь привлекательных вопросов, как вопрос об отношении между здоровьем и философией, а в случае, если он и сам болеет, он вносит в собственную болезнь всю свою научную любознательность. Ибо предполагается, что тот, кто есть личность, имеет по необходимости и философию своей личности: но здесь есть одно существенное различие. У одного философствуют его недостатки, у другого — его богатства и силы. Первый нуждается в своей философии, как нуждаются в поддержке, успокоении, лекарстве, избавлении, превозношении, самоотчуждении; у последнего она лишь красивая роскошь, в лучшем случае — сладострастие торжествующей благодарности, которая в конце концов должна космическими прописными буквами вписываться в небо понятий. Но в других, более обыкновенных случаях, когда философия стимулируется бедственным положением, как это имеет место у всех больных мыслителей — а больные мыслители, пожалуй, преобладают в истории философии, — что же выйдет из самой мысли, подпадающей гнету болезни? Вот вопрос, касающийся психолога, и здесь возможен эксперимент. Не иначе, как это делает путешественник, предписывающий себе проснуться к назначенному часу и затем спокойно предающийся сну, так и мы, философы, в случае, если мы заболеваем, предаемся на время телом и душою болезни — мы как бы закрываем глаза на самих себя. И подобно тому, как путешественник знает, что в нем не спит нечто, отсчитывая часы и вовремя пробуждая его, так и мы знаем, что решительный момент застанет нас бодрствующими, — что тогда воспрянет это самое нечто и поймает дух с поличным, т. е. уличит его в слабости, или в измене, или в покорности, или в помрачении и как бы там еще не назывались все болезненные состояния духа, которые в здоровые дни сдерживаются гордостью духа (ибо как гласит старая поговорка: “Три гордых зверя делят трон — гордый дух, павлин и конь”). После такого самодознания и самоискушения учишься смотреть более зорким взором на все, о чем до сих пор вообще философствовали; разгадываешь лучше, чем прежде, непроизвольные околицы, плутания, пригретые солнцем привалы мысли, вокруг которых вращаются и которыми совращаются страждущие мыслители именно в качестве страждущих; теперь уже знаешь, куда больное тело и его нужда бессознательно теснит, вгоняет, завлекает дух — к солнцу, покою, кротости, терпению, лекарству, усладе любого рода. Каждая философия, ставящая мир выше войны, каждая этика с отрицательным содержанием понятия счастья, каждая метафизика и физика, признающие некий финал, некое конечное состояние, каждое преобладающее эстетическое или религиозное взыскание постороннего, потустороннего, внележащего, вышестоящего — все это позволяет спросить, не болезнь ли была тем, что инспирировало философа. Бессознательное облегчение физиологических потребностей в мантию объективного, идеального, чисто духовного ужасает своими далеко идущими тенденциями, — и довольно часто я спрашивал себя, не была ли до сих пор философия, по большому счету, лишь толкованием тела и превратным пониманием тела. За высочайшими суждениями ценности, которыми доныне была ведома история мысли, таятся недоразумения телесного сложения, как со стороны отдельных лиц, так и со стороны сословий и целых рас. Позволительно рассматривать все эти отважные сумасбродства метафизики, в особенности ее ответы на вопрос о ценности бытия, как симптомы определенных телесных состояний, и ежели подобные мироутверждения или мироотрицания, в научном смысле, все до одного не содержат и крупицы смысла, то они все же дают историку и психологу тем более ценные указания в качестве симптомов, как уже сказано, тела, его удачливости и неудачливости, его избытка, мощности, самообладания в объеме истории или, напротив, его заторможенности, усталости, истощенности, предчувствия конца, его воли к концу. Я все еще жду, что когда-нибудь появится философский врач в исключительном смысле слова — способный проследить проблему общего здоровья народа, эпохи, расы, человечества, — врач, обладающий мужеством обострить до крайности мое подозрение и рискнуть на следующее положение: во всяком философствовании дело шло доныне вовсе не об “истине”, а о чем-то другом, скажем о здоровье, будущности, росте, силе, жизни.
Вы догадываетесь, что я не без благодарности хочу распрощаться с временем тяжкой хвори, выгоды которой еще и по сей день не оскудели для меня: равным образом догадываетесь вы и о том, что мне достаточно хорошо известные преимущества, которыми я при моем шатком здоровье наделен в сравнении со всякими мужланами духа. Философ, прошедший и все еще проходящий сквозь множество здоровий, прошел сквозь столько же философий: он и не может поступать иначе, как всякий раз перелагая свое состояние в духовнейшую форму и даль, — это искусство трансфигурации и есть собственно философия. Мы, философы, не вольны проводить черту между душой и телом, как это делает народ, еще менее вольны мы проводить черту между душой и духом. Мы не какие-нибудь мыслящие лягушки, не объективирующие и регистрирующие аппараты с холодно установленными потрохами, — мы должны непрестанно рожать наши мысли из нашей боли и по-матерински придавать им все, что в нас есть: кровь, сердце, огонь, веселость, страсть, муку, совесть, судьбу, рок. Жить — значит для нас постоянно превращать все, что нас составляет, в свет и пламя, а также все, с чем мы соприкасаемся, — мы и не можем иначе. Что же касается болезни, разве мы в силах удержаться от вопроса, можем ли мы вообще обойтись без нее? Только великое страдание есть последний освободитель духа, как наставник в великом подозрении, которое из всякого U делает Х, подлинное, действительное Х”, т. е. предпоследнюю букву перед последней… Только великое страдание, то долгое, медленное страдание, которое делает свое дело, никуда не торопясь, в котором нас сжигают как бы на сырых дровах, вынуждает нас, философов, прогрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, все добродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может, до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такое страдание “улучшило”, но я знаю, что оно углубляет нас. Все равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость, нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, вознаграждает себя по отношению к своему истязателю злобой своего языка; все равно, отступаем ли мы перед страданием в этом восточное Ничто — его называют Нирваной, — в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание, — из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишь другим человеком, с большим количеством вопросительных знаков, прежде всего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже, тверже, злее, тише, чем спрашивали до сих пор. Доверие к жизни исчезло; сама жизнь стала проблемой. — Пусть не думают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом! Даже любовь к жизни еще возможна — только любишь иначе. Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения… Но прелесть всего проблематичного, ликование иксом у таких более духовных, более одухотворенных людей столь велика, что это ликование, словно светлый жар, временами захлестывает поверх всяческой потребности в проблематичном, поверх всяческой опасности ненадежного, даже поверх ревности любящего. Нам ведомо новое счастье…
Наконец, чтобы не умолчать о самом существенном: из таких пропастей, из такой тяжкой хвори, также из хвори тяжкого подозрения, возвращаешься новорожденным, со сброшенной кожей, более чувствительным к щекотке, более злобным, с более истонченным вкусом к радости, с более нежным языком для всех хороших вещей, с более веселыми чувствами, со второй, более опасной невинностью в радости, одновременно более ребячливым и во сто крат более рафинированным, чем был когда-нибудь до этого. О, как противно теперь тебе наслаждение, грубое, тупое, смуглое наслаждение, как его обычно понимают сами наслаждающиеся, наши “образованные”, наши богатые и правящие! С какой злобой внемлем мы теперь той оглушительной ярмарочной шумихе, в которой “образованный человек” и обитатель большого города нынче позволяет насиловать себя искусством, книгой и музыкой во имя “духовных наслаждений”, с помощью духовных напитков! Как режет нам теперь слух театральный крик страсти, как ч4жд стал нашему вкусу весь романтический разгул и неразбериха чувств, которую любит образованная чернь, вместе с ее стремлениями к возвышенному, при поднятому, взбалмошному! Нет, если мы, выздоравливающие, еще нуждаемся в искусстве, то это другое искусство — насмешливое, легкое, летучее, божественно безнаказанное, божественно искусное искусство, которое, подобно светлому пламени, возносится в безоблачное небо! Прежде всего: искусство для художников, только для художников! Мы после этого лучше понимаем, что для этого прежде всего нужно: веселость, всякая веселость, друзья мои! даже в качестве художника — я хотел бы это доказать. Мы теперь знаем кое-что слишком хорошо, мы, знающие; о, как мы теперь учимся хорошо забывать, хорошо не слишком-знать, как художники! И что касается нашего будущего, нас вряд ли найдут снова на стезях тех египетских юношей, которые ночами проникают в храмы, обнимают статуи и во что бы то ни стало хотят разоблачить, раскрыть, выставить напоказ все, что не без изрядных на то оснований держится сокрытым. Нет, этот дурной вкус, эта воля к истине, к “истине любой ценой”. Это юношеское окаянство в любви к истине — опротивели нам вконец: мы слишком опытны, слишком серьезны, слишком веселы, слишком прожжены, слишком глубоки для этого… Мы больше не верим тому, что истина остается истиной, если снимают с нее покрывало; мы достаточно жили, чтобы верить этому. Теперь для нас это дело приличия — не все видеть обнаженным, не при всем присутствовать, не все хотеть пони мать и “знать”. “Правда ли, что боженька находится везде? — спросила маленькая девочка свою мать. — Но я нахожу это неприличным” — намек философам! Следовало бы больше уважать стыд, с которым природа спряталась за загадками и пестрыми неизвестностями. Быть может, истина — женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований? Быть может, ее имя, говоря по-гречески, Баубо?.. О, эти греки! Они умели-таки жить; для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки были поверхностными — из глубины! И не возвращаемся ли мы именно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую и самую опасную вершину современной мысли и осмотревшие себя оттуда, посмотревшие оттуда вниз? Не являемся ли мы именно в этом — греками? Поклонниками форм, звуков, слов? Именно поэтому — художниками?
Рута у Генуи,
осенью 1886 года
ШУТКА, ХИТРОСТЬ И МЕСТЬ
Прелюдия в немецких рифмах
Приглашение
Не угодно ли, гурманы,
Яств моих отведать пряный
Вкус, усладу и изыск!
Вам еще? Тогда закатим
Старых семь моих вкуснятин
В семикратно новый риск.
Мое счастье
Когда искать не стало сил,
Я за находки взялся.
Когда мне ветер путь закрыл,
Я всем ветрам отдался.
Неустрашимый
Рой поглубже, где стоишь!
Там первопричина!
Пусть кричат невежи лишь:
"Глубже — чертовщина!”
Диалог
А. Был я болен? Исцелился?
Мой рассудок помутился!
Что за врач меня лечил?
Б. Верю я — ты исцелился:
Тот здоров, кто все забыл.
Добродетельным
И добродетели наши должны иметь легкие ноги,
Словно Гомера стихи, приходить и тотчас
уходить!
Светский ум
Не стой среди равнины
И не тянись в эфир!
Как раз посередине
Прекрасен этот мир.
Vademecum — Vadetecum
Тебя пленяет говор мой,
Ты по пятам идешь за мной?
Иди-ка лучше за собой: —
И будешь — тише! тише! — мой!
При третьей смене кожи
Уже пуды переварив
Земли и кожу скинув,
Змея во мне — один порыв
К земле прильнуть и сгинуть.
Уже ползу я под травой
Голодным гибким следом,
Чтоб есть змеиный хлеб земной,
Тебя, земля, поедом!
Мои розы
Да! Я счастья расточитель,
Счастья благостный даритель!
Эти розы — ваши… рвите!
Только прежде вам придется
На колючки напороться,
Больно-больно уколоться!
Ибо счастье — любит слезы!
Ибо счастье — любит козни! —
Ну, так рвите эти розы!
Высокомер
Вечно валит все и бьет
И слывет высокомером.
Кто из чаши полной пьет,
Тот всегда и льет, и бьет, —
Но вину, как прежде, верен.
Пословица говорит
Грубо-нежно, пошло-редко,
Грязно-чисто, тупо-метко,
Глупый с умным — та же клетка.
Всем этим быть хочу и я:
Змея, и голубь, и свинья!
Любителю света
Когда с жары и в мыслях дребедень,
Беги за солнцем, ну хотя бы в тень!
Танцору
Гладкий лед —
Райский грот,
Если танец твой — полет.
Бравый
Лучше враг из цельного куска,
Чем друг, приклеенный слегка!
Ржавчина
Нужна и ржавчина: когда, как бритва, нож,
Ворчат всегда: “Уж эта молодежь!”
Наверх
“Как лучше всего мне на гору взойти?” —
“Взбирайся наверх и не думай в пути!”
Вердикт насильника
Не проси! Оставь стенанья!
Брать всегда — твое призванье!
Скудные души
От скудных душ меня бросает в дрожь:
В них ни добра, ни зла — на грош.
Обольститель поневоле
Стрельнул, не целясь, словом он пустым,
Глядь, женщина упала перед ним.
На смекалку
Двойная боль не столь уж невтерпеж,
Как просто боль: ну, как? ты не рискнешь?
Против чванства
Не раздувайся слишком вширь:
Кольнут — и лопнешь, как пузырь.
Мужчина и женщина
“Похить ее, ту, что тебя чарует!”
Так поступает он: она — ворует.
Интерпретация
Толкуя сам себя, я сам себе не в толк,
Во мне толмач давно уж приумолк.
Но кто ступает собственной тропой,
Тот к свету ясному несет и образ мой.
Лекарство для пессимиста
Тебе бы хныкать все да ныть,
Все те же старые причуды:
От несваренья и простуды
Ворчать, злословить и скулить.
Мой друг, чтоб мир переварить
Во всех его опасных блюдах,
Решись, ты должен вмиг и чудом
Одну лишь жабу проглотить.
Просьба
Я в многих людях знаю толк,
И лишь себя узнать не смог!
К глазам своим стою впритык,
Не отдаляясь ни на миг,
Коль не хочу с собой разлада,
Мне от себя подальше надо.
Хоть не настолько, как мой враг,
Ближайший друг далек — и как!
Меж нами точка, где мы братья!
О чем прошу я, угадайте?
Моя суровость
Я по ступенькам этим должен
Пройти, но вы всегда о том же:
“Ты что, за камень принял нас?”
Нужны ступеньки мне, но кто же
Захочет ими быть из вас?
Странник
“Уж нет пути! Вокруг зияет бездна
Ты сам хотел того! Небезвозмездно?
Смелее, странник! Здесь или нигде!
Погибнешь ты, подумав о беде.
Утешение новичкам
Вот малыш, а рядом свиньи,
Пальцы ног ему свело!
Весь от слез и всхлипов синий,
Плюхается, как назло.
Не робейте! Близки сроки,
Быть ему и плясуном!
Лишь бы встал на обе ноги,
Ну а там — хоть кувырком.
Эгоизм звезд
Когда, как круглый ролик, я
Вращалась бы не для себя,
Как я смогла б, не вспыхнув ярко,
Бежать за этим солнцем жарким?
Ближний
Ближнего близко нельзя подпускать:
Взять бы его да подальше убрать!
Будет тогда он звездой мне сиять!
Переодетый святой
Силясь скрыть избранность Божью,
Корчишь чертову ты рожу
И кощунствуешь с лихвой. Дьявол вылитый! И все же
Из-под век глядит святой!
Несвободный
А. Стоит и внемлет он: ни слова.
Какой-то шум ему все снова
Пронзает душу до костей.
Б. Как тот, кто был хоть раз закован,
Он слышит всюду — лязг цепей.
Одинокий
Мне чужды и ведомый, и водитель.
Послушник? Нет! Но нет и — повелитель!
Не страшен тот, кто сам себе не страшен:
А страх и есть над судьбами властитель.
Я и себе не склонен быть — водитель!
Люблю я, словно зверь, искать укрытий,
Найти себе пустынную обитель,
Блуждать в себе мечтательно и сладко
И издали манить себя загадкой,
Чтоб был себе и сам я — соблазнитель.
Seneca et hoc genus omne
Все пишет он свой нестерпимо
Мудрый вздор в угаре,
Как будто primum scribere,
Deinde philosophari.
Лед
Да! Готовлю я и лед:
Лед полезен для сваренья!
И при вашем несваренье
Все глотать бы вам мой лед!
Юношеские сочинения
Вся, включая даже крохи,
Мудрость мне звучала в них!
А теперь — глухие вздохи,
Только ахи, только охи
Слышу юных лет своих.
Осторожность
Ты едешь? Я в напутствие одно сказать могу:
При всем своем уме, будь вдвое начеку!
Тебя своим восторгом задушат там они,
Фанатики, — затем, что просто неумны!
Набожный говорит
Бог любит нас, как наш создатель! —
“Но Бог, — так вы, — был нами создан!”
Тогда ответьте, Бога ради,
Какой же, к черту, созидатель
Не любит то, что сам он создал?
Летом
Мы в поте нашего лица
Должны есть хлеб? Но потный —
Твердят врачи нам без конца —
Ест хлеб свой неохотно.
Созвездье Пса уже с крыльца
Нам просветляет души:
Мы в поте нашего лица
Бокал вина осушим!
Без зависти
Он чтим за то, что зависти лишен?
Но к вашим почестям бесчувствен он;
Его орлиный взор для далей создан,
Он вас не зрит! — он видит звезды, звезды!
Гераклитизм
Все земное счастье,
Други, лишь в борьбе!
Порох — вот причастье
К дружбе и судьбе!
Триедины други:
С недругом равны,
Братья, где недуги,
В гибели — вольны!
Принцип слишком щепетильных
Лучше уж на цыпочках,
Чем на четвереньках!
Лучше через ситечко,
Чем вразлет о стенку!
Наставление
Ты ищешь славы? в добрый час!
Так знай же вместе,
Что предстоит тебе отказ
От чести!
Основательный
Философ я? Когда бы так! —
Я просто тучен— весом!
И вечно бухаюсь впросак
На основанье весь я!
Навсегда
“Мне нынче прок прийти сюда”, —
Сказал, а прибыл навсегда.
И толки откликом гудят:
“Ты всякий раз да невпопад!”
Суждения усталых
Ругая солнце в истощеньи,
В деревьях ценят только — тени!
Нисхождение
“Он падает!” — на смех вам и на радость;
Но падает он — к вам, в ваш жалкий рой!
Ему его блаженство стало в тягость,
И свет его влечется вашей тьмой.
Против законов
Моченым шнуром вновь и вновь
Стянул мне горло шум часов;
Мерцанье звезд, петуший крик,
И свет, и тень — исчезли вмиг,
И все, что знал я, стало вдруг
Глухой, немой, ослепший круг —
Во мне остался мир без слов
Под шум закона и часов.
Мудрец говорит
Чужой и все же нужный этим людям,
То солнцем, то грозой веду свой путь я —
И вечно недоступный людям!
Потерявший голову
Она теперь умна — вы скажете, сама?
Мужчину одного свела с ума.
И голова его, отдавшись этой хляби,
Пошла к чертям — да нет же! нет же! к бабе!
Благочестивое желание
“Вот бы жестом слаженным
Все ключи исчезли
И в любые скважины
Лишь отмычки лезли!”
Так вот, по привычке,
Мыслят все — отмычки.
Писать ногою
Рука рукою, но легка
В соавторстве мне и нога.
И вот бежит, не бег, а свист,
То через луг, то через лист.
“Человеческое, слишком человеческое”. Книга
Печально робкая, когда глядишь назад,
Когда вперед, доверья полн твой взгляд:
О, птица, кто ты? я назвать тебя бессилен:
Орел иль баловень Минервы фи-фи-филин?
Моему читателю
Хороших челюстей и доброго желудка
Тебе желаю я!
Когда от книги сей тебе не станет жутко,
Тогда со мною переваришь и себя!
Художник-реалист
“Во всем природе верность сохранять!” —
Таки во всем? Да, но с чего начать?
Природа — бесконечность и искус! —
Он, наконец, на свой рисует вкус,
И, значит, то, что можетсрисовать!
Тщеславие поэта
Дай мне клею, я из мысли
Что угодно получу!
Рифмы парные осмыслить
Не любому по плечу!
Избирательный вкус
Если б дали, не мешая,
Выбор сделать мне скорей,
Я б отдал середку рая
За местечко у дверей.
Нос крючком
Упрямо вперся в землю нос
Ноздрею вздутой, он дорос
И до тебя, гордец, что смог
Стать носорогом минус рог!
Их не разнимешь и силком,
Прямую гордость, нос крючком.
Перо царапает
Перо царапает: вот черт!
Одно проклятье — эти кляксы! —
И лист бумаги распростерт,
Как будто весь измазан ваксой.
Но даже так, с какой душой
Перо за мыслью поспевает!
Хоть и неясен почерк мой —
Пустое. Кто его читает?
Высшие люди
Хвала идущему все выше!
Но тот, другой идет все ниже!
Он и хвалы самой превыше,
Он даннам свыше!
Скептик говорит
Уже полжизни на часах,
Душа сдвигается со стрелкой!
Как долго ей еще впотьмах
Блуждать и биться дрожью мелкой?
Уже полжизни на часах:
И каждый час, как недуг, длинный!
Что ищешь ты? Зачем же?Ах,
Причину этой вот причины!
Ecce Homo
Мне ль не знать, откуда сам я?
Ненасытный, словно пламя,
Сам собой охвачен весь.
Свет есть все, что я хватаю,
Уголь все, что отпускаю:
Пламя — пламя я и есмь!
Звездная мораль
В твоей провиденной судьбе,
Звезда, что этот мрак тебе?
Стряхни блаженно цепь времен,
Как чуждый и убогий сон.
Иным мирам горит твой путь,
И ты о жалости забудь!
Твой долг единый:чистой будь!
ПЕРВАЯ КНИГА
Учителя о цели существования.
Каким бы взглядом, добрым или злым, ни смотрел я на людей, я нахожу их всегда поглощенными одной задачей, всех и каждого в отдельности: делать то, что способствует сохранению рода человеческого. И вовсе не из чувства любви к этому роду, а просто потому, что в них нет ничего, что было бы старше, сильнее, беспощаднее, неопреодолимее этого инстинкта, — ибо инстинкт этот как раз и есть сущность нашей породы и нашего стада. И хотя люди с присущей им близорукостью, доставляющей на пять шагов, довольно быстро привыкают тщательно делить своих ближних на полезных и вредных, добрых и злых, все-таки, беря в больших масштабах и по более длительному размышлению о целом, становишься недоверчивым к этой тщательности и этому разделению и вконец утверждаешься в своем сомнении. Даже вреднейший человек есть, быть может, все еще полезнейший в том, что касается сохранения рода, ибо он поддерживает в себе или, посредством своего воздействия, в других влечения, без которых человечество давно ослабло бы и обленилось. Ненависть, злорадство, хищность, властолюбие и что бы еще ни называлось злым принадлежат к удивительной экономии сохранения рода, разумеется дорогостоящей, расточительной и в целом весьма глупой экономии, которая, однако, до сих пор убедительным образом сохраняла наш род. Я и не знаю, можешь ли ты, милый мой сородич и ближний, вообще жить в ущерб роду, стало быть, “неразумно” и “дурно”; то, что могло бы повредить роду, пожалуй, вымерло уже много тысячелетий назад и принадлежит теперь к невозможным даже для самого Бога вещам. Отдайся лучшим твоим или худшим влечениям и прежде всего погибни! — в обоих случаях ты, по-видимому, окажешься в некотором смысле все еще покровителем и благодетелем человечества и сможешь на основании этого иметь своих хвалителей — и равным образом пересмешников! Но ты никогда не найдешь того, кто сумел бы в полной мере высмеять тебя, отдельного человека, даже в лучших твоих качествах, кто смог бы в достаточной для тебя мере и сообразно действительности проникнуться твоим безграничным мушиным и лягушачьим убожеством! Смеяться над самим собой так, как следовало бы смеяться, чтобы высмеяться по всей правде, — для этого до сих пор лучшим людям недоставало чувства правды, а одареннейшим гениальности! Быть может, и у смеха есть еще будущее! Оно наступит тогда, когда положение “род есть все, некто есть всегда никто” станет плотью и кровью людей, и каждому в любое время будет открыт доступ к этому последнему освобождению и безответственности. Тогда, быть может, смех соединится с мудростью, быть может, из всех наук останется лишь “веселая наука”. Нынче дело обстоит еще совершенно иначе, нынче комедия существования не “осознала” еще себя самое — нынче царит все еще время трагедии, время нравоучений и религий. Что означает непрерывно новое появление этих основателей моральных учений и религий, этих зачинщиков борьбы за нравственные оценки, этих учителей угрызений совести и религиозных войн? Что означают эти герои на этой сцене? — ибо до сих пор и не было иных героев, а все прочее, лишь временами мелькающее и выпирающее, служило всегда лишь подспорьем этих героев, все равно, в качестве ли технического оборудования сцены и кулис или в роли доверенных лиц и камердинеров. (Поэты, например, всегда были камердинерами какой-нибудь морали.) — Само собой разумеется, что и эти трагики работают в интересах рода, хотя бы им при этом и мнилось, что работают они в интересах Бога и как посланцы Бога. И они способствуют жизни рода, способствуя вере в жизнь. “Жить стоит, — так восклицает каждый из них, — она что-нибудь да значит, эта жизнь, жизнь имеет что-то за собою, под собою, учтите это!” То влечение, которое в равной мере господствует в самых высоких и самых пошлых людях, влечение к сохранению рода, выступает время от времени в качестве разума и духовной страсти; тогда оно окружает себя блистательной свитой оснований и изо всех сил тщится предать забвению, что оно является, по сути, влечением, инстинктом, глупостью, беспочвенностью. Жизнь должна быть любима, так как! Человек должен быть полезным себе и своему ближнему, так как! И как бы еще ни назывались ныне и присно все эти “должен” и “так как”! Для того, чтобы происходящее по необходимости и всегда, само по себе и без всякой цели отныне казалось целеустроенным и светило человеку, как разум и последняя заповедь, — для этого выступает этический наставник в качестве учителя о “цели существования”; для этого изобретает он второе и иное существование и с помощью своей старой механики снимает это старое будничное существование с его старых будничных петель. Да! Он отнюдь не хочет, чтобы мы смеялись над существованием ни над самими собой — ни над ним самим; для него некто всегда есть некто, нечто первое и последнее и неслыханное, для него не существует никакого рода, никаких сумм, никаких нулей. Как бы глупы и химеричны ни были его вымыслы и оценки, как бы ни недооценивал он хода при родных событий и ни отрицал его условий — а все этики были до сих пор настолько глупы и противоестественны, что от каждой из них человечество сгинуло бы, овладей они человечеством, — тем не менее! всякий раз, когда “герой” вступал на подмостки, достигалось нечто новое, до жути противоположное смеху, то глубокое потрясение множества индивидуумов при мысли: “Да жить стоит! Да, и я стою того, чтобы жить!” — жизнь и я и ты и все мы вместе снова на некоторое время становились себе интересными. — Нельзя отрицать, что до сих пор над каждым из этих великих учителей цели надолго воцарялись и смех, и разум, и природа: короткая трагедия в конце концов переходила всегда в вечную комедию существования, и “волны несметного смеха” — говоря вместе с Эсхилом — должны еще разразиться над величайшими из названных трагиков. Но при всем этом исправительном смехе все же непрерывно новое появление учителей о цели существования в целом изменило человеческую природу — теперь у нее стало одной потребностью больше, именно, потребностью в непрерывно новом появлении таких учителей и учений о “цели”. Человек понемногу стал фантастическим животным, которое в большей степени, чем любое другое животное, тщится оправдать условие существования: человеку должно время от времени казаться, что он знает, почему он существует, его порода не в состоянии преуспевать без периодического доверия к жизни! без веры в разум, присущий жизни! И снова время от времени будет человеческий род постановлять: “есть нечто, над чем абсолютно нельзя больше смеяться!” А наиболее осмотрительный друг людей добавит к этому: “не только смех и веселая мудрость, но и трагическое со всем его возвышенным неразумием принадлежит к числу необходимых средств сохранения рода!” — И следовательно! Следовательно! Следовательно! О, понимаете ли вы меня, братья мои? Понимаете ли вы этот новый закон прилива и отлива? И у нас есть свое время!