Свет во тьме
— Коли у тебя эта печка затухнет, тебе ее распалять на полдня хватит. Мало того, что картошку эту поморозишь, а заглянет качественница — стерва она первейшая — под штраф трудодней на пять влетишь! То-то! А хворост — не дрова, он враз перегорает. Так что спать не приходится…
Петр Иванович Нудин, как числится он по колхозным спискам, или Зануда, как именуется он в просторечье, заканчивает свою обширную, многословную инструкцию. Он бригадир № 3 пригородного колхоза имени Сталина и мое прямое начальство. Я же — ночной сторож полевой стоянки того же колхоза, затерянной в степи, в семи верстах от города. В моем ведении беспорядочно стоящие под открытым небом сельхозмашины и три укутанных талой весенней землей бурта картошки. Да еще сарай с отборной картошкой, бионтезируемой по сопособу академика Лысенко, т. е. искусственно проращиваемой в теплом помещении до посадки. Способ этот, кстати сказать, спокон века знали подмосковные огородники, но теперь он — «достижение» А мне что? Пусть его «достигают»… Вот топить эту печку сырыми прутьями действительно хлопотно: смотри за ней всю ночь, как за малым дитем!
Об этом и предупреждает меня Зануда. Он берет в свою корявую лапу пучок этих прутиков и внушительно трясет ими:
— Разве это дрова? Это…, а не дрова! Этими бы дровами да по… кого следует!
Приходится ставить многоточия, так как речи Зануды всегда слишком образны и реалистичны. За это он и получил свое прозвище. Двадцать лет колхозной бесхозяйственности не приучили Петра Ивановича не замечать всех ясных для его крестьянского глаза «дефектов производства», а заметив их, он не может не ругаться. Таким образом, сквернословить ему приходится от зари до зари. Поэтому он и Зануда.
В колхозе его не любят. Живет он обособленно, одиноко со своей старухой. Был, говорят, и сын, но куда-то исчез.
— Коли ночью собаки забрешут, вскакивай и матерись, что есть голосу! — поучает меня дальше Зануда. — Однако, к буртам не беги, от дверей матерись. Коли бабы или ребятишки, так они спужаются голосу, а если, как надысь, мобилизованные вот приходили картошку с буртов воровать, так они тебе голову проломят. Понял? Ну, прощевай. Утром приду — домой тебя сбегать пущу.
Так и потянулись мои колхозные дни, вернее ночи. Просиживаю их около печки, в моем «бионтизационном питомнике» и читаю при ее вздрагивающих отблесках грациозные стихи Ростана, отточенные Щепкиной-Куперник… Залают Шарик и Алгебра, (Бог весть, кто назвал так здоровенного рыжего кобеля!), выскочу за дверь и ору в лиловую тьму мартовской ночи совсем не ростановские словесные сочетания… На утренней заре набиваю картошкой оба кармана брюк. Входит в них почему-то двадцать одна картофелина: в один — десять, в другой — одиннадцать. Это дневное пропитание моей семьи: жены, старушки-тетки и трехлетнего Лоллюшки. Кроме этих картошек, они получают по 400 граммов черного хлеба, за которым тетя простаивает всю ночь в очереди, и иногда жене удается добыть на своей службе в горздраве маленькую булочку для сына. Но это не всегда: за будочками в буфет пробиваться очень трудно, давка, озлобленная ругань, почти драка… Вот почему и приходится мне набивать карманы пророщенным но способу академика Лысенко картофелем, хотя этот эксперимент легко может мне обойтись в 10 лет конц-лагеря но закону «7-го августа».
Но почему же я променял ранней весной 1942 года кафедру в институте на печку в колхозном сарае? Да и не я один: в лесной сторожке того же колхоза обитает мой коллега Воскресенский, но его участок хуже моего: там картошки нет. Почему?
В первые же дни войны все студенты были мобилизованы, остались лишь девушки. Число групп, а следовательно и наших лекций сократилось вдвое, как и оплата их. Волна бегущих с запада коммунистов и активистов смыла и эти остатки нашего заработка: нам предложили «добровольно» передать «пострадавшим половину наших часов. Математику стали читать минские бухгалтеры, а литературу — херсонские профработники, мы же лишь расписывались в ведо мостях, по которым все остатки нашей зарплаты поглощали взносы по займу, столь же «добровольно» подписанному из расчета наших полных довоенных ставок.
Вот и пришлось нам, профессуре, разбегаться по колхозам. Здесь помесячной зарплаты нет, следовательно нет и вычетов, но можно при известной ловкости перехватить продуктовый аванс в счет трудодней: пудик серой муки, отрубей, овощей. Это много дороже денег, так как с первого дня войны и в магазинах и на базаре — хоть шаром покати! Пусто! Кое-что лишь тайком меняют на одежду, но и для этого нужны колхозные знакомства. Впрочем, нам и менять уже нечего. Осталась у меня всего одна пара поношенных ботинок, но и те берегу, не ношу, а бегаю на свою колхозную сторожевку в старых, заплатанных обрезками велосипедной шины мелких галошах. Подвязываю их веревочками и шпарю семь верст по нартовским лужам… Семь верст туда, семь — обратно! Зато домой принесена 21 картошка: с голода пока еще не пухнут, только сынишка стал каким-то прозрачным…
В этот день, когда я, поспав дома пару часов, собирался возвращаться на сторожку и искал в сваленных в угол книгах очередной томик Ростана, старушка-тетя тронула меня за плечо.
— Босинька, — так звала меня эта тетка жены, ставшая мне почти родной матерью, — Босинька, вы сегодня эту почитайте… Ночь-то какая — знаете?
Я удивленно посмотрел на старушку и на истрепанное, без переплета, Евангелие в ее сведенной ревматизмом морщинистой руке.
— Какая ночь? — недоумеваю я.
— Святая, Босинька! Страстная Суббота сегодня… А Лоллиньке и разговеться нечем! — вдруг всхлипывает она и прячет всхлип в угол старой вязаной шали.
И вот… Шипят и пузырятся сырые прутья в печке. Часов у меня нет — выменены на муку, но чувствуется, что близко к полночи. Я отрываю глаза от ветхих, пожелтевших листов Вечной Книги.
«Он воскрес, как сказал»… повторяю я последние прочтенные в ней слова, поднимаюсь со своего обрубка, открываю дверь сарая и во всю силу своего голоса мечу в пустынную тьму огненные, несокрушимые словеса:
— Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!
Кто слышит их? Лиловая завеса мартовской хрупкой ночи окутывает пустынную степь. Я один. Но откуда-то из потаенных глубин души, из забытого угла опаленного, замученного, засрамленного, замусоренного сердца доносится давно — ох, как давцо! — неслышанная песнь:
«Воскресен-ие Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех»…
Звуки той песни я ловлю сердцем, а слышу реально, чувственно, ушами слышу напевы невидимого хора… Нет ни степи, ни ночи… только напевы… только…
…Шарик и Алгебра ожесточенно кого-то атаковали, ио тотчас же смолкли. Значит, свои, колхозные, рискнули на вылазку к бурту да помороженной, загнившей картошкой. Надо ведь пугнуть их, но разве это возможно сейчас, на рассвете этой ночи? Подсвиснуть к себе собак? Нет, тоже не надо! Услышат, испугаются и убегут. Пусть лучше думают, что сплю около своей печки.
Я отступаю в сарай и тихо притворяю за собой дверь. Господи Боже! Печка-то перегорела! И в сарай холода напустил, продержав часа три дверь открытой. Скорее, скорее, пока не накрыл меня с поличным Зануда, а то будет дело! Я судорожно выгребаю рукой золу, обжигаюсь о мелкие, тлеющие в ней угольки, шарю по карманам в поисках бумаги… Чирк… чирк… колесико зажигалки отлетает.
— Кончено! Попался! Не выговор, не штраф страшен, а то, что продуктового аванса наверняка не дадут, да и Зануда меня изгрызет…
А он сам уж тут, как тут, стоит надо мной и сумрачно смотрит на потухшую печку.
— Говорил тебе, упреждал… — скрипит он и вдруг обрывает скрип. Шарит под своим просмоленным вековечным кожухом, вытягивает завернутый в обрывок «Правды» пакетик и сует мне.
— Возьми вот, пацану твоему старуха велела… Куличик-то, конечно, серый… Какие теперь куличики! А яички по форме, крашеные… Ну, Христос воскресе! — расправляет он свои дремучие усы и притворяет дверь.
— Воистину! — Мы троекратно целуемся, и в сарае становится будто теплее.
— Сыпь до дому. Печку я сам разведу, — почти свирепо приказывает мне Зануда. — Постой! Там кто-то крайний бурт разворотил. Так ты того… заравняй, чтоб глазу не было… Понял?
Я не бегу, а» лечу по похрустывающим Ледяной корочкой лужам, залетаю с разгона на тонкую пахоту, выпрыгиваю из нее, как козел. Подхватываю на шоссе какой-то кусок древесины: дров-то ведь дома и нет. Снова лечу. Вот и пригород. Хлюп! Задняя половина правой галоши начисто отлетела. Итти в одной очень неудобно, да и к чему одна? Долой! «Разумшись ловчее» говорили когда-то наши мужики… Еще рано, и на улицах почти никого нет. Ходу! Проскочить бы площадь перед институтом во-время! Проскочил! Теперь на своей Подгорной знакомых не встречу… Ходу!!!
— Борюшка! Босой! — всплескивает руками тетя.
— Христос Воскресе! — вытаскиваю я из-под одеяла теплого, пахнущего сном сынишку и сую ему в рученки покрашеные луком мужицкие писанки.
— Воси… вой… — пытается он выговорить подсказанное матерью непонятное, неизвестное слово и вдруг целует нас поочередно.
Я вижу слезы в глазах жены. Видит их и она в моих…
Девушка и грифы
— Кто же из вас Шир, товарищи?
Вошедшая в редакционную комнату культотдела «Правды Востока» остановилась на ее пороге и пытливо осматривала каждого из нас. Угадать на самом деле было трудно. Все трое сидевших в ней — завотделом Саша Воробейчик, рецензент Гафиз и я, разъездной корреспондент — были приблизительно одного возраста, между тридцатью и сорока годами, одинаково одеты в белые неопределенного сорта материи брюки и белые же рубахи с расстегнутыми до отказа воротами. Ртуть термометра переваливала за цифру 40.
— Вы? — ткнула она пальцем в тяжелый завовский письменный прибор Воробейчика.
— Он! — ткнул тот в свою очередь в мою сторону.
Девушка, видимо, удивилась. Мой скромно приютившийся в углу столик, за который я садился лишь эпизодически, возвращаясь из поездок, не внушал ей доверия.
— Ох, сморилась! плюхнула она на единственный свободный стул, беспризорно скитавшийся от стола к столу и в данный момент стоявший среди комнаты. — Кар як у пекле, хай ему бис! — потом она пододвинула стул к моему столику, сунула под него скинутый с плеч кап — домотканный мешок, какие приготовляют киргизки, и отрекомендовалась:
— Я Таня Кы!
Столь странная фамилия мне ничего не говорила. Я удивленно поднял брови.
— Не помните? — с ноткой обиды в голосе качнула головой пришедшая. — А сами тогда обо мне написали: Таня Кы… Стихи свои тогда говорила, в Токмаке…
Теперь я вспомнил. В прошлом году, проезжая через Токмак — паршивый, степной Семиреченский городишко, на тракте, идущем по Чуйской долине к Иссык-кулю, я попал на школьный вечер и написал очерк о казачьей и киргизкой молодежи, которую увидел на нем. Упомянул и о девушке, только лишь переставшей тогда быть подростком, читавшей на этом вечере свои стихи. В этих стихах мне понравилась не их примитивная, часто грешившая версификация, но искренность, звучащая в каждой строке, стремление сказать о виденном, прочувствованном их автором, о маках и тюльпанах, покрывавших радужным ковром Чуйскую долину в те весенние дни, о замыкающих ее синих громадах лесистого Тунь-Шаня, о том ощущении силы, свободы и радости жизни, которое охватывает душу при взгляде на них. Эти наивные стихи не были похожи на тупые рифмы правоверных комсомольцев, печатавшиеся беспрерывно в молодежных газетах, и даже неблагозвучное сочетание «речка Чу» и «полечу» заставило верить в подлинное стремление их автора к полету. А когда Таня произносила эти строки, то так порывисто раскинула руки и тряхнула головой, что закрученные на ней русые косы раскололись и упали ей на плечи.
Я поверил тогда владевшему ею стремлению расправить свои крылья. Русым косам может быть больше чем словам поверил.
— Только я не «Кы», а «Пы». Понимаете? Не Клименко, а Племенко. Наше фамилие по всему Семиречью известное, а вы напутали. Ну, ничего! У нас все тогда догадались, что это про меня!
Так и сказала моя семиреченская поэтесса: наше фамилие… Ну, ничего! — подумал и я про себя.
— Теперь вспомнил! Вы, Таня, на меня не сердитесь за ошибку: многих людей вижу, записываю наскоро, могу и спутать.
— Хай с ней, с буквой! Я теперь к вам пришла.
Таня сбросила с головы выжженную солнцем кумачную косынку и обтерла ею с лица пот и пыль, вернее размазала по нему и то и другое. Потом почесала большим пальцем левой ноги икру правой, и тут только я заметил, что она босая.
— Комары заели нынче ночью… Сколько их тут у вас в люцерне — страсть! А в горах ничего, не кусали.
— Ты что ж, на подводе ехала, что ли? — перешел я на ты. По советскому панибратству? Нет, захотелось. Захетелось говорить ты этой пахнувшей степным привольем девушке.
— Нет, не на подводе.
— А какие же комары в вагоне?
— За вагон деньги требуют… Пешком я шла, — несколько смутившись, ответила Таня.
— Из самого Токмака?
— Оттуда.
— Сусамырским перевалом на Ош? — изумился я, так как сам недавно проделал верхом этот трудный путь верст в четыреста через высокогорный заснеженный перевал, а потом по душной, как баня, Ферганской долине. — Так босая и шла?
— Зачем босая? Из дому в справных ботинках вышла. В горах побились — в Оше бросила.
— Чего тебе от меня вообще в Ташкенте нужно?
С какой стати ты перла?
— Не хочу в докторицы.
— Не хочешь, ну и ладно. Зачем же для этого в Ташкент пешком итти? И почему в докторицы?
Дальнейший рассказ Тани Кы или вернее Пы был довольно несвязен и часто прерывался весьма нелест ными эпитетами по адресу секретаря Токмакского горкома комсомола, человека, видимо, очень «вредного», «гада», действующего «по злобе», «завиствовавшего» поэтессе, о которой в газетах пропечатали.
— Не бывать тебе на литфаке, говорит. Вот гад! Орденоносный ленинский комсомол тебе медицинскую линию указывает. Уклонов быть не может. Получай путевку в мединститут — и точка! Не взяла путевки и сама пошла. Я на литфак хочу: книжки читать, стихи писать…
— Как Маяковский?
— Ну его! Как Есенин буду писать. Или еще как Толстой… Не главный, а другой, какой про колокольчики стих сочинил. Мне его учителька давала. У нее есть, а в библиотеке нет. И других, какие я хочу, там нет: Шекспира, Бальзака.
Ударение оказалось у Шекспира на первом слоге, а у Бальзака на последнем. Рецензент Гафиз скорчил забавную рожу и приготовился к розыгрышу, но умолк под укоризненным взглядом Воробейчика, тихого еврея, случайно, по партийной разверстке попавшего в нашу шумливую газетную компанию. В партию он тоже попал, вероятно, случайно: огромная семья с беспрерывно растущим числом Монек, Сонек и Арончи-ков всецело поглощала его.
— Почему же ты все-таки пешком пошла, а не на поезде поехала? — продолжал допытываться я.
— Маманя денег не дала. Нечего, говорит, на ученье еще деньги тратить. Теперь всех бесплатно учить обязаны. А нет, так дома работай. Она упорная. Я тайком ушла.
— А сколько времени шла?
— Десять ден.
— Чем же кормилась?
— Хлеба из дому взяла. До Оша хватило. Потом киргизы кумысом поили. Теперь лето, матки доятся.
— Сегодня что ела?
Таня неопределенно помахала головой.
— Здесь у вас пески пошли — жило редкое.
Я припомнил этот участок дороги, неорошенный, пустой… Туговато приходилось Тане в последние дни пути.
— Гафиз, Воробейчик! Тяните по червонцу! Купи себе, Таня, сандалики на базаре и там же пожри, протянул я ей три белых бумажки.
Она взяла просто, без ужимок.
— Вот вы какие добрые! Ну, спаси Христос!
— У вас в Токмаке еще в Бога веруют? — удивился я.
— У нас по старой вере, без попов. Церкву хотя и закрыли, только нам это ни к чему. И в комсомоле на религию не напирают.
— Теперь слушай дальше. На литфак тебя устроить легко, только чем ты жить будешь? Стипендия ведь пустяковая.
— Живут же другие?
— Большинству помогают кой-чем из дому.
— А я сама себе подработаю. Рук, что ль, нет? Вот они! — протянула Таня крепкие, загорелые до черноты руки. — Здесь у вас сарты богато живут, сад, огород у каждого. Без хлеба не останусь.
Добыть Тане путевку на литфак нам было, действительно, нетрудно. Это стоило лишь телефонного звонка из кабинета редактора, а замред Эйдельсон был чутким, отзывчивым человеком.
На следующий день он сам вручил Тане записку от соответствующего «ответственного», а прощаясь с ней шепнул мне:
— Как раз вам, Шир, по зубам говядина — романтика совоеменности. Чего лучше? Ломоносов с ситцевой юбченкой, к тому же еще босиком переваливает через горы. Жду очерка.
А Таня с раскрасневшимися, как маки Чуйской степи, щеками, прощаясь, тоже задержала меня:
— Послушайте, вчера написала, — вытащила она смятую бумажку и прочла мне стихи о снежном перевале и стае черных грифов, стороживших его на голых скалах. Эти огромные птицы с хищными лысыми, как черепа, головами, торчащими из серых воротников, поразили ее. Она называла их орлами. Стихи грешили и в метрике и в грамматике, но слушая их я ясно видел и мистически неподвижных грифов на суровых камнях, и едва заметную тропу на льдистом снегу перевала, и шагающую по ней девушку с тяжелым капом за плечами, и… даже хлопающую на ходу, оторванную подметку…
— Не заклевали тебя грифы, Таня?
— Меня не заклюют, — уверенно ответила девушка. — Они только на мертвячину храбры. Ну, проще-вайте! Всего!
Очерка о Тане я тогда не написал. У него не было концовки, и я решил подождать годик, а потом снова взглянуть на Таню, выждать, чтобы сама жизнь дала мне нужный конец. Ведь лучше жизни не выдумаешь.
Через год, просматривая газетку «Комсомолец Востока», я увидел стихи за подписью Т. Племёнко и жадно впился в них глазами.
Прочел, смял газету и злобно бросил в угол. Размер, ударения и грамматика — все было правильно, но… не было в них Тани. Не было ни красных маков весенней степи, ни девушки на перевале.
Заклевали Таню грифы!..
— Гони природу в дверь, она влезет в окно, — кажется так какой-то древний мудрец говорил… Правильно говорил. Именно в окно. Другого способа нет. А человек разве не природа? Анне Тимофеевне, дом-комше — ботинки. Тоже правильно. У крайнего окна шпингалет не работает. Такое сообщение стоит ботинок. Можно даже чулки добавить, раму-то зимнюю она же припрятала. С головой женщина!
Так рассуждал сам с собой, идя со службы в родилку, Петр Степанович Ползиков, экономист Заготскота, беспартийный, но строго лояльный во всех отношениях человек, к тому же счастливый отец неизвестного пока имени гражданки страны осуществленного социализма, насчитывавшей всего восемь дней пребывания в этом счастливейшем государстве мира.
— Томочка, — шептал он через полчаса жене, будучи допущенным в палату, — все улажено… Понимаешь, я так устроил, что подводу Ивану Петровичу только завтра дадут. Он же всецело на свой ключ уповает и о шпингалете не осведомлен. Следовательно, сегодня он шагов не предпримет. Мы же мамашу, постель ей и пару чемоданов… стул еще можно прихватить для верности… И все в порядке! Закон! — Петр Степанович встал со стула, напыжился и принял прокурорскую позу. — Фактическое проживание! Понятно? Без предоставления равноценной жилплощади выселение состояться не может.
— Заест он тебя потом… Или донос напишет.
Извиняюсь— голос Петра Степановича снизился до тончайшего шопота. — Мне за ним известно, а ему за мной — нет. В этом и преимущество планово-экономической специальности над бухгалтерским учетом. Я фактически денежных сумм не касаюсь… Поняла? Смолчит… стопроцентно смолчит!..
— Дал бы Господь? Тогда бы октябрины и новоселье за один раз справили. Много дешевле бы вышло. А имя придумал?
— Есть, капитан! — Петр Степанович снова вскочил со стула и на этот раз так громко, что дремавшая на соседней кровати родильница проснулась, раздельно, по слогам произнес: —И-ви-сталина!
— Как? Я такого имени и не слыхала.
— В этом и весь эффект! Именно — не слыхала. И никто не слыхал! Я! Я! — гордо хлопнул себя по лбу Петр Степанович. — Собственноручное изобретение. Гениально, как у самородка, и предельно лояльно.
— А как же его понимать надо?
Петр Степанович хитро прищурился и с видом явного превосходства широкого мужского интеллекта над ограниченным домохозяйским кругозором жены после творческой паузы раздельно произнес:
— Иосиф, Виссарионович, Сталин, а для обозначения половой принадлежности буква «а» на конце… Как?
— А смеяться не будут?
— Какие могут быть смехи? Извиняюсь! — Белесая, остренькая мордочка Петра Степанович разом приняла строгое, даже бдительное выражение. — Извиняюсь! Имя безраздельно любимого вождя, выражаясь конкретно, иносказательного отца воспринято новорожденной энтузиасткой. Где тут смех? За такой смех знаете куда можно угодить? Никаких смехов быть не может.
Томочка с полным признанием своей неполноценности и политической недоразвитости посмотрела на мужа.
— Голова у тебя!
Потом шла долгая беседа о текущих делах, был составлен список подлежащих приглашению нужных людей и другой — необходимых закупок и добыч. Петр Степанович точно запротоколировал все решения, уложил документ в свой объемистый портфель и значительно произнес:
— Пора! Темнеет.
За окном сгущались зимние сумерки, и когда они загустели до той степени, при которой, несмотря на строгий режим экономии горючего, приходится зажигать лампу, в ворота жакта № 17 въехали дровяные санки, влекомые Петром Степановичем. На них громоздился постамент из корзин и чемоданов, а на нем — пузатый катыш перины, лихо оседланный стулом. За санками шла мамаша, вернее, теща Петра Степановича, волоча ведро, набитое рублеными сучьями. Шла и причитала:
— Не протопивши разве возможно? Заморозить хотел, ирод… Ишь ты, старого человека… Так нет…
— Мамаша, дрова, как внеплановая нагрузка, относятся к самоснабжению. Видите, на санях места нет.
— Сам ты, Ирод безместный… Старому человеку…
Петр Степанович стукнул в форточку освещенного окна. Форточка открылась и словно по радио прохрипела:
— Ничего не видала, ничего не знаю… — и снова захлопнулась.
Петр Степанович сбегал мелкой рысцой к воротам осмотрел в обе стороны пустую улицу, потом вернулся к дому и, вынув из кармана гвоздь, поддел им раму соседнего с освещенным окна. Оно открылось.
Забросить в комнату чемоданы и стул было просто. Пропихнуть через окно перину — уже труднее, а тещу совсем трудно.
— Ирод, как есть, ирод бесчувственный… Чего старого человека под зад пихаешь?
Теща оттолкнула Петра Степановича и с необычайной для ее лет резвостью взгромоздилась на подоконник.
— Гвозди давай и молоток. Дверь Надо изнутри забить.
— Пока! — сделал ручкой захлопнувшемуся окну Петр Степанович. — Завтра перед службой занесу примус и столик.
Но этот утренний его визит никому не был интересен. Интересное для всего населения жакта № 17 началось после служебных часов, когда во двор въехала подвода со скарбом бухгалтера Заготскота Ивана Петровича.
Отперев навешанный им замок и подергав забитую изнутри дверь, он разом уяснил себе всю ситуацию.
— Заскочил, сволочь! Говорил: вчера надо было что-нибудь перетащить… Кто?
Осмотр помещения через оконные стекла позволил обнаружить тещу Петра Степановича, предусмотрительно разводящую руками и показывающую себе на уши:
— Ничего, мол, не слышу!
Но эта мимограмма не остановила потока вдохновенного красноречия Ивана Петровича. Он также подкреплял его соответствующими жестами, то потпясая обоими кулаками, то почему-то снимая рыжую байковую кепку и элегантно помахивая ею в морозном воздухе. Потом стучал в соседнюю форточку. Форточка открывалась и хрипела:
— Ничего не видала, ничего не знаю! Обратитесь в милицию.
И снова захлопывалась.
Тогда Иван Петрович вынимал из бумажника ордер жилуправления и прикладывал его к стеклу. Потом бегал в милицию, возвращался и снова размахивал кепкой. Теща за окном не обнаруживала признаков жизни, и его единоличная дискуссия была, наконец, прервана решительным заявлением возчика.
— Ночевать здесь, что ли, будем? Повертай оглобли, а то барахло скину.
— Ну, обо всем этом мы поговорим в другом месте… — пообещал Иван Петрович окну. Он пытался иллюстрировать эту реплику жестами, но уже не смог и устало поплелся за возом. В воротах он обернулся, вынул из кармана ключ и, скомбинировав этот предмет с двумя пальцами, уставил его на невидимого врага.
— Сиди под запором, стерва! Чтобы замки ломать — нет правов. Вот!
Именно это его решение и легло в основу того, что все прочие вещи Петра Степановича: стол, кровати и даже дедушкино кресло (от царского времени) транспортировалось в оккупированную им квартиру не через дверь, а по способу, указанному природе древним мудрецом — через окно. Тем же путем была вселена туда и выписанная из родилки Томочка вместе с носительницей имени иносказательного отца всех народов — Ивистилиной. Так же проследовали туда и гости, приглашенные на единовременное торжество новоселья и октябрин. Для их удобств предусмотрительный Петр Степанович подставил к окну ящик, и проникновение человеческой природы протекало в общем и целом без инцидентов, если не считать чисто-семейного конфликта, произошедшего в самом окне по случаю неудачной подсадки санврача Фаи Исаковны ее тщедушным счетоводом-супругом.
Собрались, можно сказать, почти организованно, как на октябрьскую демонстрацию пролетарской мощи. Гуртиком. И за недостатком для размещения всех свободной жилплощади, сели вокруг стола, уже уставленного планово-расчитанным количеством бутылок и прочего соответствующего. Счастливая мать вынесла виновницу торжества.
— Как соизволили наименовать сию грядущую смену? — осведомился статистик Семен Прокофьевич, позволявший себе ради преклонного возраста старорежимные обороты речи.
Петр Степанович стал в позу гипсового Ильича и даже руку протянул.
— И-ви-сталина! — произнес он и обвел гостей гордым взглядом.
— Это что же? Новоизобретенное лекарство, что ли? — озадачился статистик.
— И-ви-сталина! — назидательно и даже с оттенком бдительности повторил Петр Степанович. — В честь Иосифа Виссарионовича Сталина, мудрейшего вождя и отца народов.
— Вот! — с нескрываемой завистью крякнул зав. транспортом, парень простоватый и еще недозревший в развитии. — Это загнул. Хватил на все сто! Активистку нашу Рындину переплюнул: у нее Колхоз бегает и Электрофикацию родила…
— Н-да-а-а-а… — увесисто резюмировал сам зам. зав. Заготскота Егоркин, красный партизан и орденоносец. — Электрификации против Ивисталины не устоять. Курортная путевка на этот год твоя, Петр Степанович. Факт!
Счастливый отец мечтательно улыбнулся.
— И… ви… Сталина… Какое гармоническое созвучие! — почти пропел он. — Однако, товарищи, не пора ли начинать? По первой? А?
Это предложение, принятое всеми с энтузиазмом, было тотчас же реализовано.
— За юную Ивист… — хлопнул рюмку орденоносный зам. зав. и поперхнулся.
— Висточкой будете звать или Сталочкой? — осведомился, чокаясь с Томочкой, преклонного возраста статистик.
— По второй, товарищи, за счастливое новоселье!
На пятой счет спутался, так как статистик попробовал передернуть. Его уличили и принудили выпить в персональном порядке. На восьмой бросили счет, а после вынесения Петром Степановичем сверхпланового запаса, утаенного от тещи в соответственном портфеле, решили танцевать. Стол был задвинут в угол, груда пальто и бушлатов переброшена на кровати, патефон захрипел с подплевом прогнивший западно-европейский фокстрот «Под знойным небом Аргентины».
Когда ходики с привешенным к гире полукирпичем показали не то два, не то четверть первого (большая стрелка была обломана), зам. зав. Заготскот, наваливаясь на увядшего в силу преклонного возраста статистика, внушал ему:
— Социализм — это учет. Так сказал этот… как его… Ленин. Да, Ленин. Ты это учти, потому что ты есть статистика. Не можешь? А я учел… да… Хозяин! — заревел он. — У меня в карманах еще два полу-литра заготовлено. Это тебе премирование… за… Ивиста… отца народов… Ищи… Я учел!
Хозяин и зав. транспортом перерыли весь ворох и, наконец, извлекли обе посудины.
— Социализм есть учет! Наливай всем учетного социализма!.. — ревел орденоносный зам. зав. — Распоряжение по заготскоту! И ей налей, ей — При… Дри… Вристалине! Я, орденоносный заготскот, распоряжаюсь! Давай сюда Вристалину!
Хозяин метнулся к кровати, но ничего, кроме вороха одежды, на ней не обнаружил, выскочил в кухоньку, но и там, за исключением улегшегося в углу преклонных лет статистика, никого не было.
— Куда дочку дела? — дернул он за рукав жену. Замзав Сталочку требует!
— Мамаша, куда вы Сталочку положили?
Ответа не последовало.
— И мамаши нет в наличности, — изумленно констатировал Петр Стеапнович, заморгав бесцветными ресницами.
— Врипристалину! Срочно! Требует орденоносный заготскот! — не унимался замзав.
Выползший из кухоньки статистик водрузил на нос старорежимное пенсне и приступил к осмотру углов. Сам хозяин слазил под стол, потом под кровать, но кроме лохани с мокрым бельем ничего найдено не было.
— Что же это? Как же это? — растеряннно лепетал он.
— Собирайся! — категорически приказала счетоводному супругу докторша. — Давай пальто!
Тот послушно, хотя и не совсем твердо продвинулся к вороху и начал скидывать на пол одежду, пытаясь угадать женину.