Из всех служащих первым в контору пришел Лаутербах: без пяти восемь. Но не от усердия — от скуки. Этот коренастый светло‑русый парень с красными ручищами прежде был сельскохозяйственным служащим. Но в деревне ему не понравилось. Лаутербах перебрался в город. Лаутербах перебрался в Духеров, к Эмилю Клейнгольцу. Он был чем‑то вроде специалиста по семенам и удобрениям. Крестьяне не слишком‑то радовались его присутствию при поставке картофеля. Лаутербах сейчас же замечал, если сорт был не тот, что по договору, если они сплутовали и подмешали к желтому картофелю сорта Индустри белый Силезский. Но, с другой стороны, Лаутербах был не такой уж вредный. Правда, его нельзя было задобрить водкой, — водки он в рот не брал, ибо почитал себя обязанным беречь арийскую расу от алкогольного яда, ведущего к вырождению, — итак, он не пил и сигар тоже не принимал. Он хлопал мужика по плечу, да так, что только держись: «Ах ты, старый плут!» — сбавлял десять, пятнадцать, двадцать процентов, но зато — и в глазах крестьян это искупало все — он носил свастику, рассказывал сногсшибательные еврейские анекдоты, сообщал о последних вербовочных: походах штурмовых отрядов в Бурков и Лензан — словом, он был истый германец, свой парень, ненавидел евреев, французов, репарации социалистов и КПГ. Это искупало все.
В нацисты Лаутербах пошел тоже от скуки. Выяснилось, что в Духерове, так же как и в деревне, ему нечем скрасить свой досуг. Девушки его не интересовали, кино начиналось только в восемь вечера, а обедня отходила уже к половине одиннадцатого, и, таким образом, у него оставалось много ничем не заполненного времени.
А у нацистов не соскучишься. Он быстро попал в штурмовики, в драках он проявил себя чрезвычайно рассудительным молодым человеком: он пускал в ход свои кулачищи (и то, что в данный момент было в них зажато), с чуткостью истинного художника предугадывая результаты. Лаутербах утолил свою тоску по полноценной жизни: он мог драться почти каждое воскресенье, а по вечерам иногда и в будни. Контора была для Лаутербаха родным домом. Здесь были сослуживцы, хозяин, хозяйка, работники, мужики: всем им можно было рассказывать, что уже свершено и что еще предстояло свершить. И на праведников и на грешников изливал он поток своей тягучей, медленной речи, оживлявшейся громким гоготом слушателей, когда он изображал, как отделал советских прихвостней.
Сегодня, правда, такими подвигами он, Лаутербах, похвастаться не может, но зато они получили новый приказ, общий для всех груфов, и теперь он преподносит Пиннебергу, пунктуальному Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь: штурмовики получили новые отличительные знаки!
— По‑моему, это просто гениально! До сих пор у нас были только номера штурмовых отрядов. Знаешь, Пиннеберг, на правой петлице вытканы арабские цифры. А теперь нам дали еще двухцветный шнур на воротник. Это просто гениально, теперь и со спины видно, к какому отряду принадлежит штурмовик. Представляешь, какое это имеет практическое значение! Например, мы, скажем, ввязались в драку, и я вижу, как один дубасит другого, я смотрю на воротник…
— Замечательно — соглашается Пиннеберг и начинает разбирать накладные, полученные в субботу с вечерней почтой. — Что, Мюнхен 387 536 — общий заказ?
— Вагон с пшеницей? Да… И представляешь, у нашего груфа теперь на левой петлице звездочка.
— А что такое груф? — спрашивает Пиннеберг.
Но тут приходит Шульц, третий дармоед, приходит в десять минут девятого. Приходит Шульц, и сразу забыты и нацистские значки и накладные на пшеницу. Приходит Шульц, демонический Шульц, гениальный, но совсем не добродетельный Шульц; Шульц, правда, может высчитать в уме быстрее, чем Пиннеберг на бумаге, сколько стоят 285,63 центнера по 3,85 марки за центнер, но зато он бабник, отчаянный кутила, он бегает за каждой юбкой, ему единственному удалось поцеловать Марихен Клейнгольц, правда, так сказать, мимоходом, от щедрости сердца, и все же избежать брачных уз.
Приходит Шульц — над желтым морщинистым лбом напомаженные черные кудри, большие, сверкающие черные глаза, — Шульц, духеровский модник в отутюженных брюках и черной фетровой шляпе (пятьдесят сантиметров в диаметре), Шульц, с массивными кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц, властитель сердец всех служанок, кумир всех продавщиц, они поджидают его вечером у конторы, за счастье потанцевать с ним — ссорятся.
Приходит Шульц.
Шульц говорит:
— Здрасте!
Вешает пальто, аккуратно, на плечики, смотрит на сослуживцев сперва испытующе, затем с сожалением, затем с презрением и говорит:
— Ну, вы, как обычно, ничего не знаете?
— Какую девку ты вчера хапал‑лапал? — спрашивает Лаутербах.
— Ничего вы не знаете. Ровно ничего. Сидите здесь, накладные подсчитываете, над контокорренте корпите, а тем временем…
— Что тем временем?
— Эмиль… Эмиль и Эмилия вчера вечером в «Тиволи»…
— Неужели он ее с собой потащил? Быть того не может! Шульц садится:
— Пора бы уже и за образцы клевера приниматься. Кто ими займется, ты или Лаутербах?
— Ты!
— Клевер не по моей части, по клеверу специалист наш дорогой сельскохозяйственник. Хозяин отплясывал с брюнеточкой Фридой, что с багетной фабрики, а я на два шага сзади, и вдруг наша старуха как налетит на него. Эмилия в халате, а под халатом, должно быть, только сорочка…
— В «Тиволи»?
— Заливаешь, Шульц.
— Провалиться мне на этом месте! «Гармония» устроила в «Тиволи» семейный танцевальный вечер. Военный оркестр из Плаца — во‑о! Рейхсвер — во‑о! И вдруг наша Эмилия как налетит на своего Эмиля, и бац его по уху, ах ты старый пьянчуга, ах ты свинья…
К черту накладные, к черту работу! Контора Клейнгольца смакует сенсационную новость. Лаутербах молит
— Расскажи все сначала, Шульц, Значит, фрау Клейнгольц входит в зал… Я не совсем себе представляю… через какую это дверь? Когда ты ее заметил?
Шульц польщен.
— Что тут еще рассказывать? Ты уже все знаешь. Ну, так вот, входит она, значит, через ту дверь, что прямо из коридора, а сама такая красная, знаешь, просто багрово‑малиновая… Входит, значит…
Входит Эмиль Клейнгольц, в контору, само собой. Трое служащих отскакивают друг от друга, спешат по своим местам, шуршат бумагой. Клейнгольц смотрит на них, стоит перед ними, взирает на склоненные головы.
— Вам нечего делать?! — вопит он. — Нечего делать? Так я одного уволю. Ну, кого?…
Никто не поднимает головы.
— Нужна рационализация. Где трое могут бездельничать, двое будут работать. Что вы скажете, Пиннеберг? Вы поступили последним.
Пиннеберг молчит.
— Ну, разумеется, теперь все как язык проглотили. А минуту назад… Какая у меня старуха, а? Отвечайте, старый козел, — малиновая, багровая, а? Вас, что ли, выгнать? Взять да сию же минуту и выгнать?
«Подслушивал, собака, — думают все трое, бледные от страха. — Господи, господи боже мой, что я говорил?»
— Мы вообще не о вас толковали, господин Клейнгольц, — говорит Шульц, но чуть слышно, так, бормочет себе под нос.
— Ну, а вы? Вы? — обращается Клейнгольц к Лаутербаху.
Но Лаутербаха не так легко запугать, как его сослуживцев, Лаутербах принадлежит к тем немногим служащим, которым наплевать, есть у них место или нет. «Это чтобы я боялся? При моих‑то лапищах? Я на всякую работу пойду, — и конюхом, и грузчиком. Подумаешь, служащий! Даже слушать противно! Только одно название!»
Итак, Лаутербах без страха смотрит в налитые кровью глаза хозяина.
— Да, господин Клейнгольц?
Клейнгольц ударяет кулаком по перегородке, так что гул идет.
— Одного из вас, дармоедов, я выгоню! Вот увидите… Но это еще не значит, что остальные могут успокоиться. Таких, как вы, хоть пруд пруди — Лаутербах, ступайте на склад и вместе с Крузе пересыпьте в мешки сто центнеров жмыхов. Тех, что от Руфиске! Нет, ступайте вы, Шульц! И вид же у вас сегодня — краше в гроб кладут, вам полезно будет поворочать мешки.
Шульц исчезает, не говоря ни слова, рад, что отделался.
— Вы, Пиннеберг, отправляйтесь на вокзал, да поторапливайтесь. Закажите на завтрашнее утро, на шесть часов, четыре двадцатитонных вагона, надо отгрузить пшеницу на мельницу. Живо!
— Слушаюсь, господин Клейнгольц, — говорит Пиннеберг и смывается. На душе у него кошки скребут. Скорее всего Эмиль только спьяну болтает. И все же…
На обратном пути с товарной станции он видит на противоположной стороне улицы знакомую фигуру, знакомого человека, знакомую женщину, ее, свою жену…
Он медленно переходит через улицу на ту сторону…
Там идет Овечка, в руках у нее хозяйственная сумка. Овечка его не видит. Вот она остановилась у мясной лавки Брехта, рассматривает выставленный товар. Он подходит совсем близко, окидывает внимательным взглядом улицу, дома, — как будто опасности ждать неоткуда.
— Что сегодня шамать будем, дамочка? — шепчет он ей на ухо и тут же спешит отойти, оглядывается еще раз на ее засиявшее от радости личико. Ой, вдруг фрау Брехт видела из окна… она‑то его знает, он всегда покупал у нее колбасу… Эх, опять он забыл о благоразумии, но что прикажете делать, если у вас такая жена. Видно, кастрюль она не купила, да, надо быть очень бережливыми…
В конторе сидит хозяин. Соло. Лаутербаха нет. Шульца нет. «Дело дрянь, — думает Пиннеберг. — Совсем дрянь!»
Но хозяин не обращает на него никакого внимания, подперев голову одной рукой, он водит пальцем другой по строчкам кассовой книги, медленно, словно читает по складам.
Пиннеберг взвешивает положение. «Самое лучшее сесть за пишущую машинку, — думает он. — Буду стучать, тогда не станет донимать разговорами».
Но Пиннеберг ошибся. Не успел он написать: «Милостивый государь, при сем прилагаем образец нашего клевера урожая нынешнего года, качество гарантировано, всхожесть девяносто пять процентов, чистота девяносто девять процентов…» — как на плечо ему ложится рука, и хозяин говорит:
— Минуточку, Пиннеберг…
— Да, господин Клейнгольц? — отзывается Пиннеберг и снимает пальцы с клавишей.
— Вы заняты предложением клевера? Предоставьте это Лаутербаху…
— Я…
— С вагонами все в порядке?
— Все в порядке, господин Клейнгольц.
— Сегодня после обеда все за работу — ссыпать пшеницу в мешки. Заставлю и моих баб тоже помогать: пусть мешки завязывают.
— Да, господин Клейнгольц.
— Мари работница хоть куда. Да и вообще она хоть куда. Красавицей ее не назовешь, а в остальном хоть куда.
— Ну, само собой, господин Клейнгольц.
Они сидят друг против друга. В разговоре наступила пауза. Господин Клейнгольц ждет воздействия своих слов — они, так сказать, проявитель, теперь должно выявиться, что отпечаталось на пластинке.
Подавленный Пиннеберг с тревогой смотрит на сидящего напротив него хозяина в грубошерстном зеленом костюме и высоких сапогах.
— Да, Пиннеберг, вы подумали? — снова начинает хозяин, и голос его звучит прочувствованно. — Ну так как же, подумали?
Перепуганный до смерти Пиннеберг думает. Но выхода не находит.
— О чем подумал? — задает он глупый вопрос.
— Да об увольнении, — выдержав долгую паузу, произносит работодатель, — об увольнении! Будь вы на моем месте, кого бы вы уволили?
Пиннеберга бросает в жар. Вот ведь сволочь. Вот ведь свинья, как измывается над человеком!
— Этого я сказать не могу, господин Клейнгольц, — волнуясь, говорит он. — Не могу же я выступать против своих сослуживцев.
Клейнгольц наслаждается ситуацией.
— Себя бы вы не уволили, если бы вы были мною? — спрашивает он.
— Если бы я был… Сам себя? Не могу же я…
— Ну, я уверен, что вы над этим вопросом еще подумаете, — говорит Эмиль Клейнгольц и встает. — По условию я должен предупредить вас за месяц. Значит, первого сентября, а уволить первого октября, так ведь?
Клейнгольц покидает контору, идет доложить жене, как поизмывался над Пиннебергом. Глядишь, она и нацедит ему рюмочку. Очень бы сейчас кстати было.