<…>
– Ваше слово, Лев Николаевич, должно иметь для всех огромное значение, – говорил молодой человек с длинными волосами, сидевший у столика,– Ваше отношение к этой злополучной нации не для всех одинаково ясно, и многие ждут с нетерпением, чтобы вы высказались на этот счет более или менее определенно.
Сидевший у столика старик в темной блузе, опоясанный ремнем, приподнял свою характерную лысую голову с низко нависшими седыми бровями.
– Я не люблю кричать, – сказал он, сильно пришепетывая беззубым ртом, – особенно, когда никто меня не спрашивает. Вот вы спросили – и я отвечаю. Я всегда считал несправедливым и постыдным обычаем отношение к евреям – особенно со стороны христиан. Ведь мы должны и врагов прощать, а что сделали нам евреи? За что их преследовать? За то, что они обособлены, что они изощряются в борьбе за существование, что их мало в наших школах? Да ведь это махровая нелепость. Разве евреи в этом виноваты? Нет, что же об этом говорить – ведь тут все ясно. Скажите лучше вот вы, – и старик повернулся весь к собеседнику, а чтобы лучше видеть его лицо, прикрыв глаза рукой, защищая их от свечи, - почему вы сами стали иначе, чем другие, относиться к евреям?
Младший собеседник ответил не сразу, точно что-то соображая.
– Видите ли, Лев Николаевич, в гимназии у меня были друзья – евреи, с ними я учился и в университете. Мы много говорили о их положении. Потом, независимо от этого, я заинтересовался историей еврейского народа, много ею занимался, учился даже древнееврейскому языку...
– Да, да,– заметил старик, видимо оживляясь, – вот это хорошо, когда сама жизнь наталкивает на известные выводы. Пусть тeоpия придет потом на помощь... Вот, и я знал много евреев – и в большинстве, это были прекрасные люди, в лучшем смысле слова... И я учился древнееврейскому языку...
– Да, когда вы занимались Евангелием и Библией?
– В сущности, для этой цели еврейский язык и всякая ученость были совсем не нужны. К Евангелию надо подходить не с ученой книжкой, а с открытым сердцем.
– Вы изучали и Библию, Лев Николаевич? – спросил собеседник.
– Да, читаю и до сих пор, – и это огромное наслаждение. Не все там, конечно, одинаково ценно. Вот, например, книга Ионы. Не понимаю я такой морали.
Старик поднялся и легким, совсем молодым шагом прошелся по кабинету.
– Ведь та же наука установила должное понимание этой книги, – отозвался младший. Книга Ионы – лебединая песнь ветхозаветного пророчества. В ней – протест против узкого и жестокого национального обособления... Безымянный автор книги Ионы детским, бесхитростным языком произносит суд над тем, кто не желает проповедовать во спасение Ниневии, думает скрыться от Бога, и плачет, когда засохло pacтениe, под тенью которого он отдыхал... Помните: «Ты плачешь над растением, которого не растил, – как же не пожалеть Мне города, в котором более тридцати тысяч человек, не умеющих отличить правую руку от левой, и великое множество скота?»
– Послушайте, это в самом деле так? – остановился вдруг старик, и глаза его загорелись. – В самом деле? Погодите...
И он быстро, той же молодой походкой подошел к книжному шкафу.
– У меня тут «La Biblie» Рейса – вся коллекция,– проговорил он, не оборачиваясь и отыскивая книгу. – «Les prophetos»... Сейчас.
В кабинете было тихо. Слышно было только, как шелестели страницы, торопливо переворачиваемые рукой, да вдали кто-то звучно и красиво заиграл на рояле.
– Да, – вдруг вздохнул Л. Н., захлопывая книгу. – Бог мой, сколько мне предстоит наслаждения – читать все это... И поставив книгу на место, он задумчиво заходил по комнате. Собеседник молчал...
– Однако, – встрепенулся опять Л. Н. – Что же это мы? Пойдемте к нашим. Кажется, Сергей Иванович приехал, – слышите, играет...
И кабинет опустел, Свеча заколебалась и, подрожав, успокоилась. Вдали музыка смолкла, и слышно было, как вдруг задвигали стульями.
Cepгей Иванович, о котором здесь упоминается, это профессор московской консерватории, С.И. Т-ев. Он часто бывал у Толстого и много играл ему. При всей строгости своих теоретических пocтpoений (книга об искусстве, которая создавалась как раз в эту пору) Л.Н. <…> никогда в реальной жизни не мог убить в себе художника, чуткого в высшей степени к музыкальным откровениям тех композиторов, которым произносил жестокий приговор в суровом уединении своего кабинета.
Углубившись в огромное старинное неуклюжее кресло, он, не шевелясь, подолгу слушал детально изученные им бетховенские сонаты или полонезы Шопена, и когда замолкали последние аккорды, радостный и смеющийся, он поднимался со своего места и весело произносил:
– Как я развратен! Это мне понятно, все понятно!
– Так художник брал верх в Толстом над мыслителем – и так он берет верх над ним постоянно – даже помимо его воли – как только он берется за перо.
Z.
21. «Новое время», 1902, (октябрь)
Письма к ближним. На великой страже. Упадок просвещения
Тихо отпраздновала Россия полстолетия богатырской литературной работы гр. Л.Н. Толстого. Какое счастье, что мы – и с нами все образованное человечество – слышим еще живой голос великого человека! Не из за гроба, а из глубины бьющегося горячей кровью сердца раздается этот голос неподкупной совести и ясного, как солнечный день, сознания. Как будто чувствуя, что от него ждут слова в этот достопамятный год, Л.Н. Толстой написал еще весною несколько страничек, где подводит краткий итог человеческому просвещению за полвека. Итог, как вы помните, получается довольно неожиданный и грустный. Юбиляру говорят: «Вы – наша гордость, ваш юбилей – торжество нашего просвещения, пред вами склоняется весь образованный мир!..» А он в ответ этому склоненному пред ним европейскому обществу: «Какой вы образованный мир? Вы идете назад, вы дичаете, вы все больше и больше погружаетесь в самое безнадежное, довольное собой и потому неисправимое невежество».
Это обличение прямо библейское по своей суровости. Нет нужды, что оно появилось мимоходом, на семи страничках, в предисловии к одной хорошей книге. Как речь английского министра, сказанная где-нибудь за завтраком, – это маленькое «предисловие» выражает urbi et orbi действительный взгляд великого писателя на самый центральный факт европейской жизни.
«На моей памяти, – пишет Л. Н. Толстой, – за 50 лет совершилось поразительное понижение вкуса и здравого смысла читающей публики, и проследить это понижение можно по всем отраслям литературы». Родившийся в век Пушкина, Толстой указывает, как после Пушкина и Лермонтова поэтическая слава переходит постепенно к авторам все меньшего и меньшего таланта, пока в наше время не явились стихотворцы, «которые даже не знают, что такое поэзия, и что значит то, что они пишут». Упадок вкуса и здравого смысла замечается не только в России, но и во всем свете. Так, английская проза «от великого Диккенса спускается сначала к Джорджу Эллиоту, потом к Теккерею, от Теккерея к Троллопу, а потом уже начинается бесконечная фабрикация Киплингов, Голькенов, Ройдер Гагарт» и пр. То же в Америке: «После великой плеяды – Эмерсона, Торо, Лойеля, Уитиера и др. вдруг все обрывается и являются прекрасные издания с прекрасными иллюстрациями и с рассказами и романами, которые невозможно читать по отсутствию в них всякого содержания». Одинаковый упадок чувствуется в философской литературе, где в конце века торжествует Ницше. Великий наш писатель выпукло подчеркивает «невежество образованной толпы» и объясняет его чрезмерным развитием книгопечатания. «Книгопечатание, – говорит он, – несомненно полезное для больших малообразованных масс народа: в свете достаточных людей уже давно служит главным орудием распространения невежества, а не просвещения». Если в наше время «умному молодому человеку из народа, желающему образоваться, дать доступ ко всем книгам, журналам, газетам и предоставить его самому себе в выборе чтения, то все вероятия за то, что он в продолжение десяти лет неустанно читая каждый день, будет читать все глупые и безнравственные книги. Попасть ему на хорошую книгу так же мало вероятно, как найти замеченную горошину в мере гороха». На ходячий взгляд печать есть самое могучее орудие просвещения, и мы, журналисты, готовимся шумно отпраздновать 200-летие со дня издания у нас первой газетки, – а величайший из авторов наших заявляет, что книгопечатание убивает мысль. «По мере все большего и большего распространения газет, журналов и книг, вообще книгопечатания, – говорит он, – все ниже и ниже спускается уровень достоинства печатаемого и все больше и больше погружается большая масса так называемой образованной публики в самое безнадежное, довольное собой и потому неисправимое невежество». В конце концов Л.Н. Толстой считает возможным ставить вопрос даже об окончательной гибели «последних проблесков просвещения в нашем так называемом образованном европейском обществе», считает возможным предсказать эту гибель в том случае, если не придет достаточно авторитетная, бескорыстная и беспартийная критика, которая решала бы: что читать?
Так вот к какому грустному выводу пришел великий писатель за полстолетие своей кипучей работы. Конечно, ни один юбиляр на свете не говорил восторженной толпе столь откровенной правды. В эту правду нужно долго вдумываться, чтобы согласиться с нею, до такой степени она кажется преувеличенной. Желая спорить с Толстым, «так называемое образованное европейское общество» могло бы возразить, что при всем упадке вкуса и здравого смысла оно все-таки оценило то, что бесспорно хорошо в литературе, например Льва Толстого. Таланты гораздо меньшей величины все-таки замечены и в лице некоторых превознесены, скорее выше меры. Вспомним, что в век Пушкина очень многие ставили Кукольника и Марлинского выше Пушкина; было бы странно, если бы в наше время не встречались люди с дурным вкусом. Правда, теперь пользуются известностью и не крупные поэты, но где же живые Пушкины и Лермонтовы, в сиянии которых исчезал бы легион стихотворцев? Нет солнца и, естественно, становятся заметными звезды. Не потому английская литература упала от Диккенса до Гагарта, что упал вкус и здравый смысл англичан, а просто потому, что Диккенсы не рождаются каждый день. Та среда, где вырос великий Диккенс, и то чтение, на котором он воспитан, далеко не были образцовыми; в миллионе случаев та же среда и то же чтение не выдвинули даже Киплинга. Великие таланты, образцы здравого смысла, рождаются по каким-то своим законам; книгопечатание не могло остановить их появления, так как и у нас, и в Европе огромное большинство народа почти ничего не читает. Наконец, самое чтение плохих книг и газет – вовсе не настолько влиятельно, чтобы отнять здравый смысл, если он у читателя есть. Ведь и в старину, – если не было теперешнего обилия газет, как теперь, то было не меньшее обилие глупых людей, разговор с которыми не выше газетного чтения. Книгопечатание наполняет книжный рынок дрянью, но, подобно дурной провизии, эта дрянь необязательна для покупателя. Покупают книгу вовсе не без разбора, и если по ошибке покупают плохую книгу, обыкновенно не читают ее. Если же плохая книга нравится, то это признак, что в каком-то отношении она хороша и что лучшая книга в данном случае была бы, может быть, бесполезна. Великие книги всем доступны, они дешевле плохих сочинений, если же мало читаются, то потому лишь, что для среднего человека они просто неинтересны. В тех грамотных слоях, где не читают газет и журналов, одинаково не читают и великих авторов. Добросовестная критика нужна, но едва ли она в состоянии заставить глупых людей читать умные книги, и едва ли из такого чтения вышел бы толк. Людям свойственно полагаться на свой вкус; кто со вкусом – читает хороших авторов, огромное же большинство предпочитает им газетный, подножный корм. Народ вовсе не так беспомощен в хаосе книг. Кроме собственного чутья грамотного человека руководит если не критика, то репутация автора. Разве теперешнему грамотному народу нужно указывать на Толстого, Тургенева, Достоевского, Гоголя, Лермонтова, Пушкина? Разве не всем полуобразованным людям известно о существовании Диккенса иди Эмерсона? Великие авторы внутренне доступны лишь исключительному кругу, и кому из читателей свойственно высокое образование, тот и образовывается по типу великих душ. Большинству же это несвойственно, и уж с этим ничего не поделаешь.
М. Меньшиков
22. «Русский листок», 1902, № 281 (13 октября)