Далее Эрвас занялся человеком: пятнадцатый том отвел физиологии, то есть науке о человеческом теле, шестнадцатый – анатомии, семнадцатый – миологии, то есть науке о мышцах, восемнадцатый – остеологии, девятнадцатый – неврологии, двадцатый – флебологии, то есть науке о системе вен.
Двадцать первый том был посвящен общей медицине, двадцать второй – нозологии, или науке о болезнях, двадцать третий – этиологии, то есть науке об их причинах, двадцать четвертый – патологии, или науке о вызываемых ими страданиях, двадцать пятый – семиотике, или учению о симптомах, двадцать шестой – клинике, то есть науке об уходе за лежачими больными, двадцать седьмой – терапевтике, или науке об исцелении (самый трудный из всех), двадцать восьмой – диететике, или учению о способах питания, двадцать девятый – гигиене, то есть искусству сохранения здоровья, тридцатый – хирургии, тридцать первый – фармакологии, тридцать второй – ветеринарии.
Далее следовали тома: тридцать третий, содержащий общую физику, тридцать четвертый – физику частную, тридцать пятый – физику экспериментальную, тридцать шестой – метеорологию и тридцать седьмой – химию, а затем шли лженауки, исходившие из последней: тридцать восьмой том
– алхимия и тридцать девятый – герметическая философия.
За науками о природе следовали другие, относящиеся к войне, которая считается свойственной природе человека; сороковой том заключал в себе стратегию, или искусство вести войну, сорок первый – кастраметацию, или искусство разбивать лагеря, сорок второй – науки о фортификациях, сорок третий – подземную войну, или науку о минах и подкопах, сорок четвертый – пиротехнику, то есть науку об артиллерии, сорок пятый – баллистику, или искусство метания тяжелых тел. Правда, артиллерия в последнее время упразднила эту отрасль, но Эрвас, можно сказать, воскресил ее благодаря своим ученым исследованиям в области машин, применявшихся в древности.
Перейдя затем к искусствам, процветающим в мирное время, Эрвас посвятил сорок шестой том архитектуре, сорок седьмой строительству портов, сорок восьмой кораблестроению и сорок девятый мореплаванию.
Затем, вернувшись к человеку как к единице, принадлежащей обществу, он поместил в пятидесятом томе законодательство, а в пятьдесят первом гражданское право, в пятьдесят втором уголовное право, в пятьдесят третьем государственное право, в пятьдесят четвертом историю, в пятьдесят пятом мифологию, в пятьдесят шестом хронологию, в пятьдесят седьмом жизнеописания, в пятьдесят восьмом археологию, или науку о древностях, в пятьдесят девятом нумизматику, в шестидесятом геральдику, в шестьдесят первом дипломатику, или науку о жалованных грамотах, уставах и свидетельствах, в шестьдесят втором дипломатию, или науку об отправлении посольств и устройстве политических дел, в шестьдесят третьем идиоматологию, то есть общее языковедение, и в шестьдесят четвертом библиографию, или науку о рукописях, о книгах и прочих изданиях.
Затем, возвращаясь к отвлеченным понятиям, он посвятил шестьдесят пятый том логике, шестьдесят шестой риторике, шестьдесят седьмой этике, или науке о нравственности, шестьдесят восьмой эстетике, то есть анализу восприятий, получаемых нами с помощью чувств.
Том шестьдесят девятый содержал теософию, или исследование мудрости, открываемой религией, семидесятый – общую теологию, семьдесят первый – догматику, семьдесят второй – топику полемики, или знание общих основ ведения дискуссии, семьдесят третий – аскетику, поучающую приемам благочестивого умерщвления плоти, семьдесят четвертый – экзегетику, или изложение книг Священного писания, семьдесят пятый – герменевтику, или их толкование, семьдесят шестой – схоластику, представляющую собой искусство вести доказательства вне всякой связи со здравым рассудком, и семьдесят седьмой – теологию мистики, или пантеизм спиритуализма.
От теологии Эрвас, быть может, слишком смело перешел в семьдесят восьмом томе к онейромантии, то есть искусству толкования снов. Том этот принадлежал к числу самых интересных. Эрвас показывает в нем, каким образом обманчивые и пустые иллюзии в продолжение целых веков управляли миром. Из истории мы знаем, что сон о тощих и тучных коровах изменил внутреннее устройство Египта, где земельная собственность с тех пор в руках монарха. А через пятьсот лет после этого мы видим Агамемнона, рассказывающего свои сны собранию греков. И, наконец, через шесть веков после падения Трои толкование снов стало привилегией вавилонских халдеев и дельфийского оракула.
Семьдесят девятый том содержал орнитомантию, или искусство предсказания по полету птиц, практиковавшееся главным образом италийскими авгурами. Сведения об их обрядах оставил нам Сенека.
Восьмидесятый том, самый ученый из всех, содержал первые начала магии, от эпохи Зороастра и Остана. В нем излагалась история той жалкой науки, которая, к стыду нашего века, опозорила его начало и еще не вполне отвергнута им до сих пор.
Том восемьдесят первый был посвящен каббале и разным видам колдовства, как-то: рабдомантии, или гаданью по прутьям, хиромантии, геомантии, гидромантии и т.п.
От всех этих заблуждений Эрвас сразу переходил к самым неоспоримым истинам: том восемьдесят второй был отведен геометрии, восемьдесят третий
– арифметике, восемьдесят четвертый – алгебре, восемьдесят пятый – тригонометрии, восемьдесят шестой – стереотомии, или науке о твердых телах, применительно к распилке камней, восемьдесят седьмой – географии, восемьдесят восьмой – астрономии, вместе с ложным побегом ее, известным под названием астрологии.
В восемьдесят девятом он поместил механику, в девяностом – динамику, или науку о действующих силах, в девяносто первом – статику, то есть науку о силах, пребывающих в равновесии, в девяносто втором – гидравлику, в девяносто третьем – гидростатику, в девяносто четвертом – гидродинамику, в девяносто пятом – оптику и науку о перспективе, в девяносто шестом – диоптрику, в девяносто седьмом – катоптрику, в девяносто восьмом – аналитическую геометрию, в девяносто девятом – начальные понятия о дифференциальном исчислении, и, наконец, сотый том содержал анализ, который, по мнению Эрваса, является наукой наук и тем крайним пределом, какого в состоянии достичь человеческий разум note 40.
Кое-кому может показаться, что глубокие знания ста различных наук превосходят умственные силы одного человека. Однако не может быть сомнения, что Эрвас о каждой из этих наук написал целый том, начинавшийся историей данной науки и кончавшийся полными подлинной прозорливости рассуждениями о том, как обогатить и, если так можно выразиться, расширить границы человеческого знания во всех направлениях.
Эрвас мог сделать все это благодаря уменью экономить время и очень расчетливо им пользоваться. Он вставал с рассветом и приготовлялся к работе в канцелярии, заранее обдумывая дела, которыми предстоит заняться. Он входил в министерство на полчаса раньше других и ждал назначенного часа с пером в руке и головой, свободной от всех мыслей, относящихся к великому произведению. А когда били часы, он начинал свои подсчеты и проделывал это с непостижимой скоростью.
Потом спешил в книжную лавку Морено, доверие которого сумел завоевать, брал нужные книги и шел к себе. Через некоторое время выходил, чтобы чем-нибудь подкрепиться, к часу возвращался домой и работал до восьми вечера. После работы играл в пелоту с соседскими ребятами, выпивал чашку шоколада и шел спать. Воскресенье проводил вне домашних стен, обдумывая работу будущей недели.
Таким способом Эрвас мог употребить около трех тысяч часов в году на совершение своего всеобъемлющего творения, что за пятнадцать лет составило в общем сорок пять тысяч часов. Никто в Мадриде не догадывался об этом необычайном труде, так как Эрвас ни с кем не был на короткой ноге и ни с кем о нем не говорил, желая внезапно удивить мир, обнаружив перед ним неизмеримый объем знаний. Он окончил свой труд, как раз когда ему самому стукнуло тридцать девять лет, и радовался, что в начале сорокового года жизни будет стоять на пороге великой славы.
При всем том сердце его было полно особого рода печалью. Вошедший в привычку многолетний труд, окрыляемый надеждой, был для него самым милым обществом, наполняющим все мгновения жизни. Теперь он это общество потерял, и скука, дотоле ему незнакомая, начала его донимать. Это совершенно новое для Эрваса состояние нарушило весь его образ жизни.
Он перестал искать уединения, и с тех пор его видели во всех общественных местах. Он производил такое впечатление, будто готов был с каждым заговорить, но, никого не зная и не имея привычки к беседе, отходил, не вымолвив ни слова. Но он утешался мыслью, что скоро весь Мадрид узнает его, будет искать знакомства с ним и об нем одном говорить.
Мучимый потребностью развлечься, Эрвас решил навестить свой родной край
– никому не ведомый городок, который надеялся прославить. Целые пятнадцать лет он позволял себе одно только развлечение: играть в пелоту с соседскими ребятами; теперь его радовала мысль о том, что он сможет отдаться этому развлечению там, где прошли его детские годы.
Но перед отъездом он хотел еще понежить взгляд зрелищем ста своих томов, уставленных по порядку на большом столе. Рукопись была того же самого формата, в каком должна была выйти из печати, так что он отдал ее переплетчику с указанием вытиснуть на корешке каждой книги название наук и порядковый номер – от первого на "Общей грамматике" до сотого на "Анализе". Через три недели переплетчик принес книги, а стол был уже заранее приготовлен. Эрвас выстроил на нем великолепный ряд томов, а оставшимися черновиками и копиями с удовольствием растопил печь. Потом запер дверь на двойной засов, запечатал ее собственной печатью и уехал в Астурию.
Действительно, вид родных мест наполнил душу Эрваса ожидаемым наслаждением; тысячи сладких и невинных воспоминаний заставили его лить слезы радости, источник которых должен был, казалось, пересохнуть после двадцати лет утомительного сухого труда.
Полиграф наш охотно провел бы остаток жизни в родном городке, но сто томов его творенья требовали его возвращения в Мадрид. И вот он пускается в обратный путь, приезжает к себе, видит, что печать на двери цела, открывает дверь… и видит, что все сто томов его разорваны в клочья, вырваны из переплетов, листы перемешаны и разбросаны по полу. От этого страшного зрелища у него в глазах потемнело; он упал посреди обломков своего труда и лишился сознания.
Увы, причина бедствия заключалась в следующем. До своего отъезда Эрвас никогда ничего не ел дома, – поэтому крысам, которыми кишат дома в Мадриде, незачем было наведываться к нему, так как они нашли бы там, самое большее, несколько использованных перьев. Но другое дело, когда в комнату принесли сто томов, пахнущих свежим клеем, а хозяин в тот же день покинул помещение. Крысы, подстрекаемые запахом клея, поощряемые тишиной, собравшись целой стаей, переворошили, изгрызли и разорвали книги…
Придя в себя Эрвас увидел, как одно из этих чудовищ потащило к себе в нору последние страницы его "Анализа". Хотя Эрвас никогда до тех пор не выходил из себя, тут он не выдержал и в бешенстве кинулся на похитителя его трансцендентальной геометрии, но, ударившись головой о стену, снова упал без чувств.
Вторично придя в сознание, об собрал раскиданные по всей комнате обрывки, бросил их в сундук, сел на него и предался самым мрачным размышлениям. Вскоре его пробрала сильная дрожь, и бедный ученый заболел разлитием желчи в сочетании с сонною болезнью и лихорадкой. Его поручили заботам лекарей.
Тут цыгана позвали по делам табора, и он отложил дальнейший рассказ до завтра.
ДЕНЬ ПЯТИДЕСЯТЫЙ
На другой день, видя, что все собрались, вожак цыган начал так.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ДИЕГО ЭРВАСА,
РАССКАЗАННОЙ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ Лишившись славы по вине крыс, покинутый лекарями, Эрвас нашел, однако, заботливую сиделку в лице ухаживающей за ним во время болезни женщины. Она не жалела сил, и скоро благотворный кризис спас ему жизнь. Это была тридцатилетняя девица по имени Марика, пришедшая ухаживать за больным из жалости, вознаграждая ту приветливость, с какой тот беседовал по вечерам с ее отцом, соседским сапожником. Выздоровев, Эрвас почувствовал к ней глубокую благодарность.
– Марика, – сказал он ей, – ты спасла мне жизнь и теперь услаждаешь мое выздоровление. Скажи, что я могу для тебя сделать?
– Ты мог бы, сеньор, сделать меня счастливой, – ответила она, – но я не смею сказать, каким образом.
– Говори, – возразил Эрвас, – и будь уверена, что я сделаю все от меня зависящее.
– А если, – промолвила Марика, – я попрошу, чтоб ты на мне женился?
– С величайшей охотой, от всего сердца, – ответил Эрвас. – Ты будешь меня кормить, когда я здоров, будешь за мной ходить во время болезни и защищать от крыс мое имущество, когда я в отъезде. Да, Марика, я женюсь на тебе, как только ты захочешь, и чем скорей, тем лучше!
Еще слабый, Эрвас открыл сундук с остатками энциклопедии. Хотел заняться подборкой обрывков, но только ослабел еще больше. А когда в конце концов совсем выздоровел, то сейчас же отправился к министру финансов и сказал ему, что проработал у него пятнадцать лет, воспитал учеников, которые сумеют его заменить, и попросил освободить его от должности, назначив ему пожизненную пенсию в размере половины жалованья. В Испании такого рода милости нетрудно добиться, Эрвас получил, что хотел, и женился на Марике.
Тут наш ученый переменил образ жизни. Он снял квартиру на окраине города и решил не выходить из дома, пока не восстановит заново свои сто томов. Крысы изгрызли бумагу, прикрепленную к корешкам книг, и оставили только сильно попорченную половину листов; но этого было достаточно, чтобы Эрвас сумел припомнить остальное. И он занялся воссозданием своего произведения. Одновременно он создал еще одно, в другом роде. Марика произвела на свет меня, Осужденного Пилигрима. Увы, день моего рождения был, наверно, отпразднован в преисподней: вечный огонь этого страшного обиталища разгорался еще ярче, и дьяволы удвоили мученья осужденных, чтобы еще лучше потешиться их воем.
Сказав это, Пилигрим впал в глубокое отчаянье, залился слезами и, обращаясь к Корнадесу, сказал:
– Я сейчас не в состоянии продолжить. Приходи сюда завтра в это же время. Но не вздумай не прийти: дело идет о твоем спасении или гибели.
Корнадес вернулся домой, полный ужаса; ночью покойный Пенья Флор опять разбудил его и стал пересчитывать у него над ухом дублоны. На другой день Корнадес, придя в сад отцов целестинцев, уже нашел там Пилигрима, который продолжил так.
– Через несколько часов после моего появления на свет моя мать умерла. Эрвас знал дружбу и любовь только по описанию этих двух чувств, которое он поместил в шестьдесят седьмом томе своего произведения. Однако, потеряв жену, он понял, что он тоже был создан для дружбы и любви. В самом деле, на этот раз горе его было еще сильней, чем когда крысы сожрали его стотомное творение. Маленький домик Эрваса сотрясался от крика, которым я наполнил его. Нельзя было больше оставлять меня там. Дед мой, сапожник Мараньон, взял меня к себе, счастливый тем, что в доме у него будет расти внук – сын контадора и дворянина. Дед мой, почтенный ремесленник, порядочно зарабатывал. Он послал меня в школу, когда мне исполнилось шестнадцать лет, сделал мне красивый костюм и позволил расхаживать в блаженном безделье по улицам Мадрида. Он считал, что достаточно вознагражден за свой труд, раз может говорить: "Mio nieto, el hijo del contador" – "Мой внук, сын контадора". Но позволь мне вернуться к моему отцу и его хорошо известной печальной участи, чтоб это послужило примером и наукой всем безбожникам.
Восемь лет устранял Диего Эрвас ущерб, причиненный ему крысами. Произведение было уже почти кончено, когда он из попавших ему в руки заграничных газет узнал что за последние годы науки сделали большой шаг вперед. Эрвас вздохнул по поводу необходимости еще продолжить работу, но, не желая, чтобы в его произведении имелись пробелы, сделал в каждой книге дополнения, посвященные новым открытиям. На это у него ушло четыре года; таким образом он провел двенадцать лет, почти не выходя из дому и вечно корпя над своим творением.
Сидячий образ жизни подорвал его здоровье. У него появились боли в бедрах, боль в крестце, его донимали камни в мочевом пузыре и все признаки подагры. Зато стотомная энциклопедия была закончена. Эрвас позвал к себе книготорговца Морено, сына того самого, который когда-то выставил на продажу его несчастный "Анализ", и сказал ему:
– Сеньор Морено, перед тобой – сто томов, в которых содержится весь круг человеческих знаний. Энциклопедия эта прославит твое заведение и – даже могу сказать – всю Испанию. Мне не надо никакой платы за рукопись, будь только добр отпечатать ее, чтобы достопамятный труд мой не пропал втуне.
Морено перебрал все тома, внимательно рассмотрел их по очереди и промолвил:
– Я охотно возьму на себя печатание этого произведения, но тебе придется, дон Диего, сократить его до двадцати пяти томов.
– Тогда разговор окончен, – возразил Эрвас с величайшим возмущеньем, – оставь меня, ступай в свою лавчонку и печатай дрянные романы и псевдоученую дребедень, которая позорит Испанию. Оставь меня с моими камнями в мочевом пузыре и моим гением, узнав о котором человечество окружило бы меня почетом и уважением. Но я уже больше ничего не требую от людей, а тем более от книготорговцев. Разговор окончен!
Морено ушел, а Эрвас сделался жертвой самой черной меланхолии. Перед глазами его все время стояли сто томов, плоды его гения, зачатые в восторге, рожденные на свет с болью, хоть и не без удовольствия, и теперь осужденные утонуть в волнах забвения.
Он видел, что погубил свою жизнь и разрушил благополучие свое теперь и в будущем. Тут ум его, приученный проникать в тайны природы, на беду обратился к исследованию глубин человеческих несчастий, и Эрвас, измеряя эти глубины, стал всюду обнаруживать зло, ничего нигде не видя, кроме зла, и наконец в душе воскликнул: "Творец зла, кто же ты?"
Эрвас сам испугался этой мысли и стал раздумывать, должно ли было быть создано зло, для того чтобы существовать. Затем он приступил к всестороннему и глубокому решению этой проблемы. Он обратился к силам природы и приписал материи энергию, которая, по его мнению, объясняла все без необходимости признавать Творца.
Что касается человека и животных, он признал началом их бытия жизнетворную кислоту, которая, вызывая ферментацию материи, непрерывно придает ей формы, почти так же, как кислоты кристаллизуют щелочные и землистые основания в подобные себе многогранники. Он считал образуемую на сыром дереве губчатую материю звеном, которое соединяет кристаллизацию окаменелостей с размножением растений и животных и устанавливает если не тождество этих процессов, то, во всяком случае, их очень близкое сходство.
Эрвас, весь полон научных знаний, без труда обосновал свою ложную систему софистическими доводами, имеющими целью сбить с толку. Так, например, он утверждал, что мулов, которые происходят от двух видов животных, можно сравнить с солями, полученными от смешанных оснований, кристаллизация которых неясна. Реакция некоторых минералов, образующих пену в сочетании с кислотами, напоминала, по его мнению, ферментацию слизистых растений; в последних он видел начало жизни, не получившее развития за отсутствием благоприятных обстоятельств.
Эрвас обратил внимание, что кристаллы в процессе своего образования оседают в наиболее освещенных частях сосуда и с трудом сгущаются в темноте. А поскольку свет благотворно действует и на растения, он стал считать световой флюид одним из элементов, которые входят в состав оживляющей природу универсальной кислоты. Он заметил также, что на свету лакмусовая бумага через определенный промежуток времени становится красной, и это был еще один довод и пользу того, что свет – это кислота note 41.
Эрвас знал, что в высоких географических широтах, у полюсов, кровь, за недостатком тепла, подвергается выщелачиванию и, чтобы помешать этому – нужна кислота. Отсюда он сделал вывод, что, поскольку кислота может в некоторых случаях заменять тепло, последнее является, очевидно, особой кислотой или, во всяком случае, одним из элементов универсальной кислоты.
Эрвас знал, что гром окисляет вино и вызывает ферментацию. Он читал у Санхуниатона, что при сотворении мира сильные громы оживили предназначенные к жизни существа, и бедный ученый наш не побоялся опереться на эту языческую космогонию, чтоб доказать, что материя молнии могла привести в действие жизнетворную кислоту, бесконечно разнообразную, но неизменно вырабатывающую одни и те же формы.
Стараясь проникнуть в тайну творения, Эрвас должен был бы воздать всю славу Творцу – и если б он так сделал! Но ангел-хранитель отступил от него, и разум его, соблазненный гордыней познания, вверг его, безоружного, во власть надменных духов, чье падение повлекло за собой погибель мира.
Увы! В то время как Эрвас возносил свои грешные мысли за пределы человеческого понимания, смертной оболочке его угрожало скорое уничтожение. В довершение зла, к обычным его недугам присоединились более острые страдания. Боли в бедрах усилились и лишили его возможности двигать правой ногой, камни в мочевом пузыре стали крупней и причиняли ему страшную боль, хирагра искривила пальцы левой руки и начала угрожать пальцам правой, наконец, самая черная меланхолия уничтожила все силы его души и тела. Боясь свидетелей своего упадка, он отверг мою помощь и больше не захотел меня видеть. Какой-то старый инвалид тратил остатки своих сил на заботы о нем. Но в конце концов и тот заболел, и отцу пришлось допустить меня к себе.
Вскоре и дед мой Мараньон слег в гнилой горячке. Проболев всего пять дней и чуя приближение смерти, он подозвал меня к себе и сказал:
– Блас, дорогой мой Блас, я хочу благословить тебя в последний раз. Ты родился от ученого отца, лучше бы ему небо дало меньше знаний. К счастью для тебя, твой дед – человек простой и в вере и в поступках; и тебя он воспитал в той же простоте. Не дай отцу своему ввести тебя в заблужденье,
– сколько уж лет он даже не думает о религии, и взглядов его устыдился бы не один еретик. Блас, не верь человеческой мудрости, через несколько мгновений я буду мудрей всех философов. Благословляю тебя, Блас. Пришел мой конец.
И в самом деле, с этими словами он испустил последний вздох.
Я отдал ему последний долг и вернулся к отцу, которого не видел уже четыре дня. За это время умер и старый инвалид, и братья милосердия занялись его похоронами. Я знал, что отец один, и хотел начать ухаживать за ним, но, войдя к нему, был поражен необычайным зрелищем, так что остановился в сенях, охваченный невыразимым ужасом.
Отец мой скинул одежду и обвил себя простыней наподобие пелен. Он сидел, вперив взгляд в заходящее солнце. Долго он молчал, потом заговорил:
– О звезда, чьи гаснущие лучи в последний раз отразились в глазах моих, зачем озарила ты день моего рожденья? Разве хотел я появиться на свет? И к чему явился? Люди сказали мне, что у меня есть душа, и я занялся ее развитием в ущерб телу. Я усовершенствовал свой ум, но крысы похитили мое сочинение, а книгоиздатели пренебрегли им. От меня ничего не останется, я умираю весь, не оставляя следа, словно и не родился. Небытие, поглоти свою добычу!
Некоторое время Эрвас оставался погруженный в мрачное раздумье, потом взял кубок, как мне казалось, наполненный старым вином, поднял глаза к небу и промолвил:
– Боже, если ты существуешь где-нибудь, сжалься над душой моей, если она есть у меня!
С этими словами он осушил кубок и поставил его на стол; потом прижал руку к сердцу, словно почувствовал в нем болезненные сжатия. Рядом стоял другой стол, покрытый подушками; Эрвас лег на него, сложил руки на груди и больше не сказал ни слова.
Тебе кажется странным, что, видя эти приготовления к самоубийству, я не бросился отнимать кубок и не стал звать на помощь. Теперь я сам этому удивляюсь, но в то же время помню, что какая-то сверхъестественная сила приковала меня к месту – и я не мог пошевелиться. Только волосы на голове у меня встали от страха.
В таком состоянии нашли меня братья милосердия, заглянув к нам после похорон инвалида. Увидев, что отец лежит на столе, завернутый в простыню, они спросили, не умер ли он. Я ответил, что ничего не знаю. Тогда они спросили, кто завернул его в пелены. Я ответил, что это сделал он сам. Они осмотрели тело и убедились, что отец мертв. Заметив стоящий рядом кубок с остатком жидкости, они взяли его с собой, чтобы проверить, нет ли в нем следов яда, и ушли с гневным видом, оставив меня в невыразимой скорби.
Потом пришли от прихода, задали мне те же самые вопросы и ушли, промолвив:
– Умер, как жил, хоронить его – не наше дело!
Оставшись наедине с покойником, я совсем упал духом и вместе с тем потерял всякую способность чувствовать и понимать. Опустился в кресло, на котором еще недавно сидел мой отец, и снова впал в оцепененье.
Ночью небо покрылось тучами, и неистовый порыв ветра распахнул окно. Голубая молния пролетела мимо меня, погрузив комнату в еще больший мрак. В этом мраке я различил как будто какие-то фантастические фигуры, покойник издал долгий, протяжный стон, породивший далекие отголоски в пространстве. Я хотел встать, но не мог пошевелиться, словно был прикован к месту. Ледяная дрожь пробежала по моему телу, кровь стала лихорадочно бить в виски, страшные видения обступили мою душу, а сон овладел чувствами.
Вдруг я вскочил: шесть высоких восковых свечей горело вокруг тела моего отца, в напротив меня сидел какой-то человек, казалось, ожидающий, когда я проснусь. Вид у него был благородный, величественный. Рост высокий, волосы, черные, слегка вьющиеся, падали на лоб, взгляд острый, проницательный, но в то же время приветливый, располагающий. На груди у него было жабо, на плечах – плащ, вроде тех, какие носят деревенские идальго.
Увидев, что я уже не сплю, незнакомец ласково улыбнулся мне и сказал:
– Сын мой, – я называю тебя так, потому что обращаюсь к тебе, как если бы ты был уже мой, – Бог и люди покинули тебя, и земля не хочет принять в свое лоно мудреца, давшего тебе жизнь. Но мы тебя никогда не покинем.
– Ты говоришь, сеньор, – возразил я, – что Бог и люди покинули меня. Что касается людей, ты прав. Но, по-моему, Бог никогда не может покинуть ни одно из своих созданий.
– Замечание твое в известном смысле не лишено основания, – сказал незнакомец. – Когда-нибудь в другой раз я объясню тебе это подробней. А пока, чтобы ты убедился, как мы тобой интересуемся, возьми этот кошелек с тысячью пистолей. Молодой человек не может жить без страстей и без средств для их удовлетворения. Не жалей золота и во всем рассчитывай на нас.
Тут незнакомец ударил в ладони, и шестеро замаскированных унесли тело Эрваса. Свечи погасли, и в комнате снова воцарилась тьма.
Я не остался в ней. Добрался на ощупь до двери, вышел на улицу и, только увидев усеянное звездами небо, вздохнул свободно. Тысяча пистолей в кошельке придали мне смелости. Я прошел весь Мадрид и остановился в конце Прадо, там, где потом поставили огромную статую Кибелы. Там я лег на скамью и вскоре заснул крепким сном.
Дойдя до этого места повествования, цыган попросил у нас позволения продолжать завтра, и в тот день мы его уже больше не видели.
ДЕНЬ ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВЫЙ
Мы собрались в обычный час. Ревекка, обращаясь к старому цыгану, сказала, что история Диего Эрваса, хотя она была отчасти известна ей раньше, весьма ее заинтересовала.
– Хотя, по-моему, – прибавила она, – предпринято слишком много хлопот для того, чтобы обмануть бедного мужа, это можно было бы сделать гораздо проще. Но, может быть, история атеиста понадобилась для того, чтобы навести еще больше страха на трусливого Корнадеса.
– Позволь тебе заметить, – возразил цыганский вожак, – что ты делаешь слишком поспешные выводы относительно событий, о которых я имею честь вам рассказать. Герцог Аркос был знатный и благородный сеньор; в угоду ему можно было выдумывать и изображать разных лиц. А с другой стороны, нет никаких оснований думать, будто с этой целью Корнадесу рассказали историю Эрваса-сына, о которой ты до тех пор никогда не слышала.
Ревекка уверила вожака, что рассказ его очень интересен, и цыган продолжал так.
ИСТОРИЯ БЛАСА ЭРВАСА, ИЛИ ОСУЖДЕННОГО ПИЛИГРИМА Я уже говорил тебе, что лег и заснул на скамье в конце главной аллеи Прадо. Солнце стояло уже довольно высоко, когда я проснулся. Сон мой был прерван, как мне показалось, тем, что меня хлестнули платком по лицу; очнувшись от сна, я увидел молодую девушку, отгоняющую от моего лица платком мух, чтоб они не разбудили меня. Но еще больше удивился я, обнаружив, что голова моя мягко покоится на коленях другой молодой девушки, чье легкое дыхание я почувствовал на своих волосах. Проснувшись, я не сделал ни одного резкого движения и продолжал делать вид, что сплю. Я закрыл глаза и вскоре услышал голос, в котором был укор, но отнюдь не обидный, по адресу моих нянюшек:
– Селия, Соррилья, что вы тут делаете? Я думала, вы в церкви, а вы, оказывается, вот за какой обедней?
– Но, мама, – возразила та, что служила мне подушкой, – разве ты не говорила нам, что творить добрые дела – не меньшая заслуга, чем молиться? А разве это не милосердный поступок – охранять сон бедного юноши, который, видимо, провел очень тревожную ночь?