Философия как подлинное мышление того,
что должно-быть-помысленным.
О начале «западного» мышления
В этом лекционном курсе речь пойдет о начале западного мышления. Под словом «мышление» здесь подразумевается мышление мыслителя. С давних пор это мышление называют «философией». Философское мышление — это, пожалуй, мышление в собственном смысле — именно потому, что в нем мыслится то, что по своему существу есть должное-быть-помысленным (das Zu-denkende), коль скоро оно призывает это мышление к себе. По-настоящему мыслящее мышление — это существенное мышление, мышление по существу. Старое именование «философия» зарождается в кругу начала западноевропейского мышления. Если мыслить по-гречески, то оно означает φιλία τοΰ σοφοΰ: дружество по отношению к тому, что должно быть помысленным.
Но если даже дружбу между людьми нельзя заранее спланировать и потом осуществить, дружество по отношению к тому, что должно быть помысленным, тем более никогда не может быть порождением мыслителя: оно всегда есть дар того, что в существенном мышлении и для него самого и предстает как это должное-быть-помысленным.
В заголовке лекционного курса говорится о западноевропейском мышлении. Мы избегаем выражения «западноевропейская философия», потому что, строго говоря, оно избыточно: не существует никакой другой философии, кроме западноевропейской. По своей сути «философия» искони настолько западноевропейская, что вся история Запада зиждется на ней. Именно из нее рождается техника. Существует только западноевропейская техника. Она — следствие «философии» и ничего другого.
Вместо заголовка «Начало западноевропейской философии», предложенного после некоторого раздумья, можно было бы сказать: «Исток (или происхождение) философии Запада». В ходе этого курса выяснится, почему мы все-таки предпочли первый вариант.
Во введении к своей «Логике» (раздел IV) Кант говорит: «По сути дела, нельзя сказать, когда и где у греков впервые появилось философское сознание»[1]. Размышляя о начале западноевропейского мышления, мы не дерзаем выяснить, когда и где возникла «философия». Мы довольствуемся попыткой издали, уяснив очертания определенного круга, прикоснуться к основе «происхождения» «философии», то есть метафизики. Тех мыслителей, которые мыслят в круге «начала», мы называем начальными мыслителями. Их трое: Анаксимандр, Парменид и Гераклит. В этом курсе мы будем говорить только о последнем. В слове Гераклита мы можем что-то узнать о «начале».
ВВЕДЕНИЕ
ПОДГОТОВИТЕЛЬНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ
О НАЧАЛЬНОМ И СЛОВЕ
Две истории о Гераклите как введение в его слово
О жизненном поприще Гераклита, время которого приходится на период с 540 по 480 гг., мы знаем так же мало, как и о жизни Анаксимандра и Парменида. Было бы неправильно сетовать на отсутствие биографических данных: ведь определить, кто такие Парменид и Гераклит, можно только из того, что оба они мыслили, а этого мы никогда не узнаем из их «биографий». Биография какого-нибудь мыслителя может быть вполне правильной, в то время как изложение его мышления остается совершенно превратным. Ницше, например, дал живое описание «личности» Гераклита, но это нисколько не помешало ему ужасающе превратным образом истолковать мысль философа и ввести такое толкование в обиход.
Вопрос о том, кто такой Гераклит (при условии, что этот вопрос поставлен в тех пределах, в которых здесь вообще его можно ставить) находит ответ в слове, которое мыслитель говорит как мыслитель. Отблеск же сказанного им проступает в тех «историях», которые время от времени доходят до нас. Эти истории, даже если они выдуманы (или как раз поэтому), содержат в себе более исконную истину, чем те достоверные сведения, которые были получены в результате историографического исследования. Историографическо-биографические констатации всегда вращаются в среде безразличного и служат лишь удовлетворению биографического любопытства.
Здесь мы первым делом обратимся к двум «историям» о Гераклите. Нельзя доказать, на самом ли деле происходило рассказанное в них, но тот факт, что они сохранились, что-то говорит нам о слове, сказанном этим мыслителем. Мы, конечно, понимаем эти «истории» только из того, что сам Гераклит мыслил и говорил, и тем не менее они, со своей стороны, как бы помогают нам взглянуть на сказанное им со стороны. Назначение этих «историй» не в том, чтобы заменить отсутствующую «биографию» и, в конце концов, «биографически» предварить изложение так называемых «произведений»: «истории» должны помочь нам постичь «биографическое» и «историческую личность» как нечто несущественное. «Истории» просто позволяют настроиться на ту область, из которой до нас доносится слово Гераклита.
а) Мышление Гераклита в круге огня и спора и в близости к игре
Итак, первая история гласит:
`Hράκλειτος λέγεται πρóς τούς ξένους ε…πεΐν τούς βουλομένους έντυχεΐν αύτώι, ο… έπειδή προσιόντες εΐδον αύτóν θερόμενον πρóς τώι …πνώι έστησαν, έκέλευε γάρ αύτούς ε…σιέναι θαρροΰτας εΐναι γάρ κα… ένταΰθα θεούς...[2]
«Вот что, как рассказывают, сказал Гераклит чужакам, которые хотели добраться до него. Прибыв, они увидели, что он греется у печи. Тогда они остановились [удивленные и прежде всего удивленные потому], что их [еще не оправившихся от замешательства] он ободрил и велел войти, сказав: «И здесь присутствуют боги».
Итак, толпа, преисполненная назойливого любопытства, чувствует разочарование и растерянность, глядя на мыслителя, оказавшегося в таком месте. Ведь она хочет застать его в таких обстоятельствах, которые, противореча повседневной человеческой жизни, всюду свидетельствуют о чем-то исключительном, редком и потому волнующем. Придя к мыслителю, толпа надеется обнаружить нечто такое, что — по крайней мере, на какое-то время — даст пищу для веселых пересудов. Вознамерившиеся посетить мыслителя надеются застать его как раз в тот момент, когда он, погруженный в глубокое раздумье, «мыслит» — застать не ради того, чтобы их самих коснулась мысль, но только затем, чтобы они могли сказать, что, дескать, видели и слушали тут одного, о котором только и говорят, что он мыслитель.
Но вместо этого любопытствующие видят, что мыслитель греется у печи. Печь — нечто совершенно обыденное и незначительное. Правда, в ней пекут хлеб, но, стоя у печи, Гераклит даже этого не делает, а просто греется и тем самым, находясь в этом будничном месте, показывает всю скудость своей жизни. Вид зябнущего мыслителя почти не дает ничего «интересного». Узрев столь удручающую картину, эти любопытствующие сразу же утрачивают желание подойти поближе. Да и зачем? Что им здесь делать? Ведь каждый у себя дома в любое время может стать свидетелем этой повседневной и скучной нужды: погреться у печи. Разве для этого надо искать мыслителя? Гераклит видит, какое разочарование написано на лицах этих праздно любопытствующих. Он понимает, что, не увидев ничего потрясающего, пришедшие, не долго думая, начнут говорить вновь прибывающим, что им лучше всего сразу повернуть назад. Поэтому Гераклит ободряет их и нарочно призывает войти, говоря: εΐναι γάρ κα… ένταΰθα θεούς, то есть «ибо и здесь присутствуют боги».
После этих слов место, где находится мыслитель и то, чем он занимается, предстают в ином свете. В этой истории не говорится, что пришедшие сразу же поняли (и поняли ли вообще) сказанное Гераклитом и по-иному поглядели на все вокруг, но тот факт, что она была рассказана и к тому же дошла до нас, сегодняшних, подтверждает, что она родилась в атмосфере мышления этого мыслителя и, таким образом, характеризует эту атмосферу. κα… ένταΰθα - и здесь, у печи, в этом будничном и привычном месте, где каждая вещь и любая ситуация, всякое действие и всяческая мысль совершенно известны, знакомы и стали родными, «и здесь», в кругу родного εΐναι θεούς, «присутствуют боги». Боги (θεοί) в данном случае суть θεάοντες κα… δαίμονες. Существо богов, являющихся грекам, как раз и выражается в этом появлении в смысле взирания (Hereinblicken) в привычное, причем происходит это так, что это взирающее в привычное и тем самым выглядывающее из него есть непривычное, которое преподносит себя в кругу привычного. И здесь, в печи, у которой я греюсь, вершится бытийное врастание непривычного в привычное. κα… ένταΰθα («и здесь») говорит мыслитель, взывая тем самым к сознанию посетителей и потому в какой-то мере сообразуясь с умонастроением и разумением толпы. Однако если предположить, что слово мыслителя в своем речении отличается от языка повседневности, если всякое привычное, легко улавливаемое значение его речи с необходимостью таит в себе некий глубинный смысл, тогда сказанное Гераклитом (если мы станем внимать ему как слову, проникнутому настоящей мыслью) открывает нам нечто необычное.
Когда мыслитель говорит: κα… ένταΰθα («и здесь»), έν τώι …πνώι («в печи») бытийно присутствует не-привычное, он на самом деле хочет сказать: только здесь совершается бытийное врастание богов в наше сущее. Но где именно? В неприметной повседневности. Вам нет нужды бежать от привычного и родного и гнаться за необычным, возбуждающим и волнующим — в иллюзорной надежде именно так встретить не-привычное. Вам достаточно придерживаться вашего повседневного и родного, как вот я, например, стою сейчас здесь и греюсь у печи. Разве то, что я делаю, и место, где нахожусь, не преисполнены знаков? Печь дарует нам хлеб. Разве может человек прожить без такого дарования? Даяние, совершаемое печью, символизирует богов, θεοί. Боги суть δαίοντες, то есть те, кто дарует себя в привычном для нас, в нашем родном (окружении), но дарует как нечто непривычное. Я греюсь у печи и таким образом нахожусь рядом с огнем, по-гречески πύρ, что одновременно означает свет и жар. Вы видите, что здесь я нахожусь в некоем отношении к огню, и только в нем можно увидеть луч света, исходящий от тех, кто взирает в наше сущее, — увидеть и одновременно ощутить струю тепла, того тепла, которое делает возможным «восхождение» в явленность: дает возможность взойти в явленное тому, что обычно гибнет в холодном окоченении небытия.
Далее нам надо постараться узнать, сохраняет ли мышление Гераклита близость к мысли об «огне», вращается ли оно в кругу этой мысли, и если да, то каким образом: узнать для того, чтобы выяснить, скрывает ли история мыслителя, греющегося у печи, какую-либо «истину». Если же она содержит в себе нечто, характерное для мышления Гераклита, причем не нечто такое, что в какой-то степени характерно для всякого мыслителя вообще, тогда в слове Гераклита, которое эта история доносит до нас, должно быть сказано то, чего мы, несмотря на наши намеки, еще не достигли и что не постигли как таковое.
κα… ένταΰθα: «и здесь» и именно здесь, во всей неприметности привычного (das Geheure) бытийствует непривычное, свойственное тем, которые своим просиянием являют себя в привычном, которые сами суть просияющие (die Hereinscheinende). Это означает: там, где нахожусь я, мыслитель, невзрачное соседствует с предельно ярким в своей явленности. Там, где я пребываю, сходится воедино всё то, что как будто исключает друг друга. Здесь, в сфере мыслителя, всё, что как будто бы противостоит друг другу и друг друга исключает, то есть всё то, что обращено друг против друга, одновременно является тем, что обращено друг к другу. Быть может, эта обращенность-к-иному с необходимостью должна существовать изначально, чтобы тем самым одно имело возможность обратиться против другого. Там, где эта обращенность господствует, там бытийствует раздор (έρις). Таким образом, мыслитель находится вблизи пребывающего во внутреннем раздоре (Streithafte).
Далее нам надо постараться узнать, остается ли мышление Гераклита в сфере того, что именуется словом έρις (раздор), и если остается то как именно: узнать для того, чтобы стало ясно, что эта «история» особым образом проливает свет на мысль Гераклита.
Другая история о нем гласит:
άναcωρήσας δ’ ε…ς τó …ερόν τής 'Aρτέμιδος μετά τών παίδων ήστραγάλιζε περιστάντων δ’ αυτóν τών 'Eφεσίων, `τί, ώ κάκιστοι, θαυμάζετε; εΐπεν `ή ού κρεΐττον τοΰτο ποιεΐν ή μεθ’ ύμών πολιτεύεσθαι;[3]
«Он же вернулся в святилище Артемиды, чтобы поиграть с детьми в кости; вокруг него собрались эфесяне, и он сказал им: «Чему дивитесь, негодяи? Не лучше ли делать это, чем вместе с вами хлопотать о πόλις?».
Вторая история рисует похожую картину, потому что в ней толпа, исполненная праздного любопытства, снова пришла к мыслителю и обступила его. Речь идет об эфесянах, то есть о земляках Гераклита. Теперь, правда, он находится не в каком-то обыденном и маловажном месте: он ушел в священные пределы храма Артемиды. Таким образом, снова упоминается близость к богам, но на сей раз (в отличие от первой истории, где боги живут в печи) в этом нет ничего удивительного: священное пространство храма говорит само за себя. И все-таки удивиться есть чему — и удивиться вдвойне: не выказывая никакого почитания богине, мыслитель играет с детьми в кости (άστράγαλος: «позвонок», «лодыжка», «игральная кость»). Итак, мыслитель, от которого даже простой человек ожидает серьезности и глубокомыслия, играет в детскую игру. Но если (как он сам сказал в первой «истории») он настолько остро чувствует близость богов, что обнаруживает их даже в печи, как он может, находясь в доме богини, совершать άλλότρια, то есть неподобающие вещи? Снова мыслитель видит, что на лицах собравшихся вокруг него людей — растерянность и недоумение. И снова заговаривает с ними. Но теперь он говорит иначе. Если в первой истории он ободряет и приглашает войти, то сейчас спрашивает: `τί, ώ κάκιστοι, θαυμάζετε? («Чему дивитесь, негодяи?») Сказано сильно — с презрением, с пренебрежением. Если в первой истории он приглашал собравшихся войти, чтобы вместе с ним ощутить присутствие богов, то теперь мыслитель решительно отмежевывается от того, чем эти собравшиеся заняты. Он не хочет (по крайней мере, так кажется) иметь ничего общего с πολιτεύεσθαι, то есть с заботой о πόλις.
Можно попытаться истолковать эту «ситуацию» на современный лад: дескать, в данном случае мыслитель заявляет что он — человек «неполитический» и предпочитает вести «частную жизнь». Но в любом случае такие модернизации и почти неизбежные у историков «намеки» на ту или иную современность по природе своей порочны, потому что изначально отказывают бывшему (das Gewesene) в его историческом самобытии, то есть не дают ему возможности мыслиться подлинно исторически. Одно дело — историографически (historisch) сообразовывать прошедшее с тем или иным настоящим, и другое — мыслить исторически (geschichtlich), то есть постигать Бывшее как уже бывшее Будущее (das Kommende). Все сугубо историографические «оживления» прошедшего — всегда лишь дурные фасады исторических заблуждений.
В нашем случае совсем не ясно, вбирает ли в себя отказ от πολιτεύεσθαι нежелание иметь дело с πόλις. Что если в греческом сознании забота о присутствии богов и есть высшее проявление заботы о πόλις? Так оно и есть на самом деле, потому что πόλις (если мыслить именно по-гречески) есть тот полюс и средоточие[4], вокруг которого вращается всякое проявление сущностно сущего и вместе с ним — не-сущность всякого сущего. Если дело обстоит именно так, тогда (опять-таки мысля по-гречески) мыслитель, проявляющий заботу о сущностной близости богов, является по-настоящему «политическим» человеком. Тогда получается, что даже среди греков πολιτεύεσθαι не каждый раз воспринимается одинаково. Тогда выходит, что, обращаясь к эфесянам, Гераклит лишь отказывает им в их надежде на то, что как мыслитель он выпадет из круга подобающей ему заботы и, начав напрямую участвовать в их делах, предастся несоразмерным его призванию хлопотам о πόλις. В таком случае этот отказ прямо указывает на нудящую нужду той заботы, которая осуществляется единственной мыслью: совершая работу мысли, заботиться о не-привычном во всем привычном.
Но если человек, придя в храм, начинает играть с детьми в «кости», можно ли сказать, что он заботится о не-привычном, а также о богине своего полиса? Мы ставим вопрос именно так. Так его ставят и эфесяне. Гераклит же ни в коей мере не наводит собравшихся на этот вопрос. Он, скорее, призывает как раз к тому, чтобы спрашивать правильно, а именно спрашивать о том, чему же они дивятся в его теперешнем поведении.
`τί… θαυμάζετε; — «Чему дивитесь?». Вас удивляет, что мыслитель, отринув дела и позабыв о свершениях, тратит время на какую-то бесполезную игру и даже не предается собственным мыслям — тому малейшему, что можно требовать от всякого мыслителя? Если их удивляет только это, тогда они, конечно же, ничего не понимают в его поведении. Да, если игра — простое времяпрепровождение, тогда она на самом деле нисколько не лучше ротозейства эфесян. Но если для мыслителя она все-таки лучше, то в чем причина такого предпочтения? Есть ли что-либо удивительное в этом безобидном действии мыслителя? Быть может, в этой совершенно знакомой, привычной игре ощущается близость к игре непривычной? Если да, то в таком случае резкие слова, с которыми мыслитель обратился к эфесянам, только на первый взгляд говорят о том, что он готов отправить их восвояси, а сказанное им у печи опять-таки лишь на первый взгляд выглядит приглашением, равно как мысль о том, что боги готовы открыться первому попавшемуся, в каком бы настрое он ни был, тоже не совсем верна.
В дальнейшем нам надо постараться узнать, определяется ли мышление Гераклита близостью к игре и если да, то в каком смысле: не получается ли так, что должное-быть-помысленным, содержащееся в мышлении, которое мыслит по-настоящему, открывается ему как некая игра.
b) Слово Гераклита, реченное под покровительством Артемиды
Обе истории о Гераклите показывают (хотя по-разному и с разной степенью ясности), что в мышлении мыслителя царствует близость к богам. Если обратить на это внимание, то, в соответствии с позднейшими метафизическими представлениями, все это легко можно было бы объяснить ссылкой на то, что именно в исконном мышлении, где предстает целое (das Ganze) мира, с необходимостью со-предстает всеобщая мировая основа, то есть Божественное, взятое в широком и неопределенном смысле. Кроме того, можно легко доказать, что во всей метафизике, от Платона до Ницше, господствует теологический момент, потому что в качестве причины мира непременно мыслится «божественное». В этом также кроется причина того - имеющего весьма серьезные последствия — процесса, который мы наблюдаем в западноевропейской истории. Мы имеем в виду взаимосвязь метафизики и христианства.
Тем не менее мы поступим правильно, если в самом начале этой лекции удалим из сферы изначального мышления все теологические толкования и, таким образом, расстанемся с той точкой зрения, согласно которой уже в своем начале философия определяется теологией. Дело в том, что греческие боги и вообще божественное, как его понимали греки, никак не сообразуются с теологией, причем даже тогда, когда мы понимаем «теологию» очень широко и подразумеваем под ней не только рациональное разъяснение какой-либо «религии» и ее вероучительную структуру. Никакой греческой «религии» вообще не существует. Слово religio и сам предмет по своей сути римские. Но поскольку не существует никакой греческой «религии», то нет и никакой греческой «теологии».
Мышление Гераклита своеобразно определяется близостью к богам, и это явствует из второй истории о нем. Здесь упоминается богиня Артемида. Можно было бы сказать, что упоминание о ней ни в коей мере не характеризует Гераклита как мыслителя, но просто связано с ним как жителем Эфеса. С древних времен в городе Эфесе находилось святилище этой богини. Оно существовало и в эпоху поздней Греции: мы знаем, что во время своих миссионерских путешествий эфесянам проповедовал апостол Павел. Восстав против его христианской проповеди, они в течение двух часов кричали: μεγάλη ή 'Aρτεμις τών 'Eφεσίων[5].
Однако остается нерешенным вопрос о том (если взять его как таковой), схватывает ли и может ли схватить истинное (das Wahre) то историографическое разъяснение, согласно которому Артемисий — общее для эфесян. Остается неясным, упоминается ли богиня Артемида в сообщениях о Гераклите только потому, что он был родом из Эфеса, или она упоминается потому, что мышление этого мыслителя, сохраняя связь с богиней, определено тем, чтó он, будучи начальным мыслителем греков, должен был мыслить.
Мы говорим (и поначалу лишь в виде утверждения): Артемида — богиня мыслителя Гераклита, а не только богиня эфесян, но богиней этого мыслителя она предстает по следующей причине: она — богиня того, чтó этот мыслитель должен мыслить.
Кто такая Артемида? Мы поступили бы дерзко, если бы решили, что, взяв на вооружение некоторые утверждения из области «мифологии», сможем ответить на этот вопрос. Необходимый и единственно возможный ответ (Antwort) является здесь своего рода ответственностью (Verantwortung), предполагающей принятие исторического решения: сможем ли мы сохранить «сущностное бытие» этой богини и вообще греческого божества как на самом деле бывшее или не сможем? Не имеет значения, наслаждаемся ли мы образами греческих богов в «литературно-поэтическом» ключе или только разъясняем их природу в ракурсе мифолого-историографической учености — в обоих случаях они предстают перед нами как предметы нашего «переживания», которое в первом случае оказывается более динамичным и ярким, а во втором — более косным и скучным. Однако есть и совершенно другой вопрос: не вступает ли сокрытое существо истории, которой мы принадлежим, не вступает ли оно, повинуясь некоей глубинной, существенной нужде, в диалог с тем, что для греков было их богами (θεοί)? Настоящий ответ на вопрос, кто такая Артемида и кто такой Зевс, еще сокрыт в нашей грядущей истории, поскольку лишь она сама идет навстречу былому.
Упоминания о греческих «богах», которые местами встречаются здесь и будут встречаться в дальнейшем, везде остаются не более чем осторожными ссылками и временным вспоможением, которые далеко не уносят. Знакомство с этими упоминаниями никогда не должно рождать в нас иллюзию, будто, владея мифологическими высказываниями и зная их поэтическую «раскраску», мы тем самым уже достигли знания о богах, причем достигли таким образом, что это знание позволяет нам установить такое отношение к ним, при котором они открываются человеку. Отношение греков к богам, помимо прочего, есть именно знание, а не «вера» в смысле намеренного принятия чего-нибудь за истину на основе какого-либо авторитетного возвещения. Мы еще не выяснили, в каком изначальном смысле греки были людьми знающими. Но поскольку они были таковыми, они находили начало настоящего мышления. Они были знающими не потому, что у них была философия.
Но кто же такая богиня Гераклита? Кто такая Артемида? Она — сестра Аполлона: оба родились на острове Делосе. Последняя строфа «Песни немца»[6], где Гёльдерлин говорит о немецкой самобытности, начинается с вопроса, который поэт задает музе, то есть «ангелу» родины немцев. Он спрашивает об этом острове, о месте рождения Аполлона и Артемиды. Итак, заключительная строфа гласит:
«Но где твой Делос, где твоя Олимпия,
Чтоб нам сойтись на высшем торжестве?
Как отгадает сын, чтó ты, бессмертная,
Давным-давно даешь всем тем, кто твой?»
Артемида, родившаяся вместе с братом Аполлоном на острове Делосе, имеет те же отличительные знаки, что и брат: лиру и лук, которые неким таинственным образом и потому даже «внешне» представляют собой одно и то же. Лира — это признак «игры на струнных» и ее гармонии. Здесь мы снова сталкиваемся с игрой. Греки знают Артемиду как охотницу и «богиню охоты». Мы, смутно представляя, что это такое, конечно же, считаем, будто нам ведомо, что такое «охота», и, не раздумывая, переносим это представление на богиню охоты. Охота и звери принадлежат «природе», φύσις. Ее подруги, нимфы, играют в игру, характерную для φύσις. Это слово означает самораскрывающееся исхождение и восхождение: восхождение ввысь, в несокрытое вот-стояние и возвышение (πέλειν). Богиня «фюсис» — это богиня Возвышающаяся и потому ее появление величественно. Ее красота — это красота возвышенного, величественного явления. Девушек, которым Артемида благоволит, она наделяет высоким ростом[7].
Но если φύσις — это то единственное, что должно быть помыслено начальными мыслителями, тогда нам остается только в удивлении замереть, увидев, что Артемида появляется рядом с Гераклитом. Ведь тогда эта близость означает, что Гераклит — изначальный мыслитель. Артемида появляется с факелами в обеих руках. Ее называют φωσφóρος, то есть «светоносной»; существо света (φάος, φώς) — это та ясность, которая прежде всего дает чему-то появиться и таким образом выйти из сокрытого в несокрытое. Однако равным образом существо «фюсис» (φύσις) выражается в восхождении и самораскрытии в открытое и проясненное. φώς, φάος (свет), φύσις (восхождение) и φαίνω («сиять» и «являться») коренятся в одном и том же, а именно в том, что ни начальными греческими мыслителями, ни тем более позднейшей мыслью не было продумано во всем единстве своего сущностного богатства.
(Мы называем это одним, еще не до конца продуманным словом «просвет» (Lichtung). Просвет в смысле проясняющего, раскрывающего сокрытия есть изначальное утаенное существо того, что именуется греческим словом άλήθεια. Это греческое наименование так называемой «истины», которая для греков, однако, есть несокрытость (Unverborgenheit) и раскрытие (Entbergung). В сокровенном существе того, что именуется словом άλήθεια природа (φύσις) и свет (φάος) обретают сокрытое единство своего существа. Тот факт, что недавно наука о языке, ничуть не подозревая об упомянутой сущностной взаимосвязи между φύσις и φάος, выяснила, что это, по сути дела, одно и то же слово, здесь надо упомянуть лишь мимоходом. Языковедческие изыскания ничего не доказывают, потому что они — лишь дополнение и следствие того глубинного усмотрения упомянутой сущностной связи, к которой языкознание обращается неосознанно и непродуманно).
Итак, Артемида — это богиня восхода, света, игры. Ее отличительный признак — лира, появляющаяся в форме лука, то есть в греческом сознании она — то же самое, что и лук. Лира (а теперь, стало быть, лук) посылает стрелу. Стрела несет смерть, но смерть, посланная лирой, «внезапна», «нежна», «чарующа». Богиня восхода, игры и света одновременно является богиней смерти, как будто свет, играющее и восходящее суть то же самое, что и смерть. Но ведь восхождение, самопрояснение, игра, скорее, существо «жизни» (ζωή) и «живого» (ζώον). Наше слово «жизнь» настолько отягощено христианским и новоевропейским мышлением, что в нем уже ничего не осталось от того, что греки понимали под ζωή и ζώον. Хотя наша «жизнь» остается лишь смутным, неточным переводом греческого слова ζωή, мы при его употреблении все-таки думаем о том, что «жизнь» — это противоположность смерти. Но разве может богиня самопрояснения, восхождения и игры одновременно быть богиней смерти, то есть заката, мрака и оцепенения? Ведь жизнь и смерть отвращаются друг от друга (das Gegenwendige). Конечно. Но взаимно отвращающееся в своем предельном отвращении глубочайшим образом обращается друг к другу, и там, где такое происходит, царствует внутренний раздор, распря (έρις). Гераклиту, мыслящему раздор как само существо бытия, Артемида, богиня лука и лиры, оказывается ближе всего. Но ее близость есть близость чистая, то есть оборачивающаяся далью. Во всем этом близость и даль нам, конечно, надо мыслить по-гречески, а не «по-современному», то есть не как исчисляющееся расстояние между двумя пространствами, которое оказывается меньшим или большим.
Но если, как мы утверждаем, Артемида — богиня Гераклита, то не таков ли и ее брат, поскольку он брат? Хотя в дошедшем до нас Гераклитовом наследии имя Аполлона напрямую не упоминается, тем не менее, оставаясь неназванным, этот бог присутствует в одном речении мыслителя, причем в таком контексте, который в существенном отношении раскрывает перед нами природу его мышления[8]. Мышление Гераклита, в котором должное-быть-помысленным характеризуется близостью к Артемиде, в силу ее близости к брату оказывается также «аполлоническим». Правда, мы употребляем этот термин в том смысле, который еще надо разъяснить, поскольку он отличается как от ницшевского понимания «аполлонического», так и от прочих понятий, еще бытующих в «гуманизме» и всяческой «классике». Указывая на то, что Артемида является богиней Гераклита, мы сразу исключаем «дионисийское» истолкование Гераклитовой мысли, которое предпринял уже Гегель и которое затем огрубил и опошлил Ницше.
Только теперь одно древнее предание обретает свое подлинное лицо и значение. Вот что в нем говорится:
άνέθηκε δ’ αύτó τó φερόμενον αύτοΰ βιβλιον ε…σ τó τής 'Aρτέμιδος …ερόν...[9]
«Он, то есть Гераклит, принес его [то есть еще хранимое им писание] в святилище Артемиды, чтобы там сокрыть».
Таким образом, Гераклитово слово находится под покровительством Артемиды, причем именно его слово, а не рукопись, потому что она, по всей вероятности, была оставлена на произвол судьбы и утратила свою целостность. До нас, сегодняшних, от нее дошли только фрагменты, и потому нам тяжело дается любая попытка достичь хоть какой-нибудь ясности в продумывании его мысли. Перед нами лишь фрагменты и обрывки фраз: мы не видим того единства, которому они принадлежат. Кажется, что если бы в нашем распоряжении была вся рукопись целиком, мы бы легко и вполне однозначно уразумели мысли этого мыслителя из их собственной внутренней связи. Так хочется думать, но по многим причинам такое мнение, конечно же, ошибочно.
с) Темнота мыслителя Гераклита
Уже в ту пору, когда написанное Гераклитом было цельным и многие его знали, именно благодаря доступности его сочинения он снискал славу, не поблекшую на протяжении многих веков: έπεκληθη ό Σκοτεινός, то есть «его [Гераклита] прозвали "Темным"». Правда, услышав, что его так зовут, мы не окажемся в выигрыше: любого мыслителя, если он истинный мыслитель, часто с легкостью называют «неясным» и «темным». Толпа охотно с этим соглашается, потому что все, чего ей не удается уразуметь сразу, она тут же воспринимает как оскорбление и возвращает мыслителю с пометкой «неясно». Почти всегда к этой репутации людей «неясных», в каковой, впрочем, мыслители чувствуют себя наилучшим образом, примешивается подозрение в том, что они даже стремятся сделать свои мысли максимально «тяжелыми» и, стало быть, «темными», а потому «таинственными» и «значительными».
(Шопенгауэр, ставший роком для Ницше, своим безудержным поношением Шеллинга и Гегеля и упреками в неясности показал, что сам он вовсе не мыслитель. Тем не менее его можно считать значительным писателем, который в середине прошлого века хоть в какой-то мере показал немцам, что такое «философия»).
Ярким и, можно сказать, знаменитым примером широко распространенного подозрения в том, что мыслители намеренно затемняют свои мысли, являются слова Цицерона о все том же Гераклите «Темном». Поскольку римляне, как известно, мало что понимали в греческом мышлении, мнение римского писателя Цицерона о Гераклите не вызывает удивления. Цицерон считает, что Гераклит с умыслом писал так темно[10]. В своих «Лекциях по истории философии» немецкий мыслитель Гегель, который, в конечном счете, должен был кое-что знать о том, что такое мыслитель, уже дал ответ на такую точку зрения Цицерона. Гегель считает, что эта умышленность (каковую Цицерон приписывает Гераклиту) была бы слишком пошлой, и, по сути дела, она — не что иное, как пошлость самого Цицерона, навязываемая Гераклиту. Что до самого Гегеля, то вслед за замечанием Цицерона он высказывает свое: Гераклит «темен», скорее, потому, что небрежно строит фразу, да и язык у него не слишком развитый[11].
У нас возникает искушение отмести такое разъяснение Гегеля как не менее «пошлое», но надо помнить, что в его время, то есть в эпоху Гёте, Гумбольдта и классики, а также в соответствии с имевшимся в ту пору наследием, классической греческой философией считались мысль и слово Платона. Правда, Гегель тут же, говоря о глубине и силе умозрения, ставит Аристотеля выше Платона. С другой стороны, в тех же лекциях он говорит об Аристотеле так: «Конечно, у Аристотеля нет изящества Платона, этого сладостного [можно сказать, почти болтливого] языка, этого задушевного тона беседы, который насколько жив, настолько же изыскан и человечен»[12]. Стоит ли удивляться, что — при такой оценке языка Платона, а также при той мысли, что всех мыслителей, существовавших до него, надо воспринимать лишь в его контексте и в непременном соотнесении с ним, то есть расценивать как доплатоновских, предшествующих Платону — Гегель считает, будто Гераклит небрежен в построении своей речи и его язык не слишком изыскан? Теперь мы по-другому воспринимаем мысль и язык изначальных мыслителей; кроме того, сегодня уже не разделяют точку зрения классицистской теории искусства на так называемый греческий «архаический стиль», причем остается нерешенным, сообразуется ли ставшее теперь привычным истолкование «архаического» начала с подлинным эллинством или нет. Согласно этимологии «архаическое» восходит к άρχή, «началу». Не ведая об этом начале, истолкование «архаического искусства», вероятно, блуждает в потемках. Кроме того, мы не можем подходить к изначальному языку греческих мыслителей с меркой позднейшей эллинистической грамматики.
Повторение
1)«Огонь» и «игра» в двух историях о Гераклите
Из круга западноевропейского мышления нам навстречу выходят три мыслителя: Анаксимандр, Парменид и Гераклит. В этих лекциях мы попытаемся прислушаться к слову Гераклита. В самом начале этой попытки было бы неплохо сразу вникнуть в ту атмосферу, в которой это слово произносится. Поскольку Гераклит — мыслитель, вокруг него холодный и резкий воздух того дерзновения, которое мы называем настоящим мышлением. Две «истории» о нем помогут тому, чтобы и на нас время от времени, пусть совсем издалека, тянуло этим воздухом.
Итак, первая из них в переводе гласит:
«Вот что, как рассказывают, сказал Гераклит чужакам, которые хотели добраться до него. Прибыв, они увидели, что он греется у печи. Тогда они остановились. Увидев их удивление, он ободрил их и велел войти, сказав: «И здесь присутствуют боги».
А вот вторая история:
«Он же вернулся в святилище Артемиды, чтобы поиграть с детьми в кости; вокруг него собрались эфесяне, и он сказал им: «Чему дивитесь, негодяи? Не лучше ли делать это, чем вместе с вами хлопотать о πόλις?».
Итак, в одной истории мыслитель стоит у печи, в другой — играет с детьми. Разве можно в них отыскать хотя бы намек на присутствие того острого и холодного воздуха, в котором рождается дерзновение, зовущееся «мышлением»?
В одной истории говорится о вполне обычном месте — печи, в которой, однако, как говорит мыслитель, присутствуют боги. В другой, напротив, речь идет о божественном месте (о храме богини Артемиды), но как раз тут мыслитель не заботится о присутствии богини — том самом божественном присутствии, которое было первостепенным, когда он грелся у печи. В обоих местах поведение мыслителя вызывает совершенно неожиданную реакцию: у печи разочаровывает, в храме изумляет. В то же время нельзя увидеть ничего, что могло бы хоть что-нибудь сказать о самом мыслителе и тем более о его мышлении: по крайней мере, нельзя увидеть сразу, увидеть глазами праздной толпы, которая, как известно, видит только то, что находится прямо перед нею, что бросается в глаза и так или иначе устраивает ее. Толпа не склонна замечать того, что выходит за пределы обычного взора. Она вообще не приучена следить за тем, что ей показывают. Она слепа к этому «казу», к знакам. Все, что выходит за пределы обычной видимости, толпа, или πολλοί, как говорят греки, воспринимает как бесплодное мечтание и выдумку. Она, как ей мнится, придерживается «действительного» и просто данного, но в то же время не видит неброского, в котором только и сокрыты подлинные знаки. Печь указывает на хлеб и огонь, а в «огне» — на жар и свет, но «разумный человек» видит только печь, и если сегодня кто-то станет читать эту историю именно как «разумный», он непременно решит, что это уж «слишком», когда речь заходит о знаке огня и даже намеке на жар и свет.
Детская игра, о которой рассказывает вторая «история», указывает на нечто свободное, несвязанное, отпущенное, на размах и свободу игры, которая тем не менее, будучи игрой, имеет свое правило и закон и таким образом остается в пределах чего-то обязательного и замкнутого, что мы называем «миром», в который погружаются играющие, не растворяясь, однако, в нем.
Основательно рассмотрев те места, в которых, согласно обеим «историям», пребывает мыслитель, мы неожиданно обнаруживаем, что думаем не столько о нем самом, сколько именно о том, где он находится. Мы следим за знаками, которые указывают на огонь и игру. Отныне мы можем как бы позабыть о «личности» мыслителя. Мы сосредотачиваемся только на том, с чем он соседствует, потому что именно это определяет его местопребывание как стояние (Aufenthalt), а из этого стояния оно же определяет его у-становку (Haltung), и, наконец из нее — его со-стояние как поведение (Verhalten). Когда мы произносим имя «Гераклит», мы не думаем об этом человеке как «творце» философии: мы мыслим об «огне» и «игре». Мы думаем об этом по одной причине: оно отсылает нас к тому, что остается должным-быть-помысленным для его мышления, думаем о том, к чему он сохраняет свое дружественное расположение и что предстает как φιλία τοΰ σοφοΰ, в каковой и укореняется мышление, впоследствии названное «философией».
Таким образом, в дальнейшем мы постараемся узнать, говорится ли в слове этого мыслителя об «огне» и «игре» и если да, то почему; мы постараемся узнать, со-называется ли в этом «огне» и «игре» нечто сущностное и если да, то каким образом; со-называется ли вместе с ним и то, что одновременно отсылает в присутствие богов. И только потом, внезапно, быть может, даже через годы мы увидим, сколь досто примечательны эти простые «истории» о мыслителе Гераклите.
2) Должное-быть-помысленным в знаках Артемиды:
лире, луке и факеле. Темный слог мыслителя
Обе истории, каждая на свой лад, показывают, что там, где находится мыслитель, с ним соседствуют боги. Кроме того, обе истории намекают, что близость богов своеобразна. Поэтому мы сделаем правильно, если не станем слишком много, громко и часто о них говорить. Однако при всей осторожности теперь мы не можем не обратить внимания на то, что во второй истории, а также в еще одном отрывке о Гераклите намеренно упоминается богиня Артемида. Наверное, это можно было бы легко объяснить: как известно, Гераклит — эфесянин, и потому богиня Артемида имеет отношение к нему не как к мыслителю, а как к жителю этого города. С давних пор в Эфесе существовал храм в честь этой богини — Артемисий. Артемиду так же называют Διώνη, то есть «Диана». Она приходится сестрой богу Аполлону. Сущность их обоих, по преданию родившихся на острове Делос, выражается в восхождении в мир, в котором царствует свет и светлое. Артемида появляется с факелами в руках, потому что она — светоносная (φωσφóρος). Она странствует по горам и лесам как охотница, разыскивая зверей, в которых особым образом проступает «живое», так что и по сей день в словах «зоологический» и «анималистичный» подразумевается не только сугубо животное начало, но вообще всё живое, полное жизни. Можно вспомнить о западном определении человека (ζώον λόγον έχον, animal rationale, разумное живое существо), а также о том, что Ницше, например, вместо «живого существа» говорит просто о «звере».
Звери, манера их выслеживания и тем самым прикосновение к полноте их «жизни», — все это входит в сферу φύσις, вместо которой употребляют неподходящее слово «природа» (Natur). Слово φύσις означает самобытное восхождение в открытое (das Offene) и свободное (das Freie), а также появление и стояние в этом взошедшем и дарование себя свободному в совершившемся появлении — при одновременном следовании определенному правилу. В «бытийствовании» именно таким образом выражается бытийное существо игры. Игра принадлежит тому, что называется словом φύσις. Нимфы, играющие в игру «природы», — это подруги Артемиды по игре. Знак «игры на струнах», игры вообще, — это лира, появляющаяся в форме лука. Если мыслить по-гречески, то есть постигать «явление» как бытие, тогда лира «есть» лук. Лук посылает смертоносные стрелы. Охотница, ищущая живое, чтобы оно нашло смерть, имеет при себе знаки игры и смерти: лиру и лук. Другой ее признак — «факел», который, будучи опрокинутым и погашенным, символизирует смерть. Светоносная есть Смертоносная. Жизнь и смерть, свет и ночь отвечают друг другу только потому, что одновременно они друг другу «противоречат». Артемида, которая предстает как Возвышающаяся, как Высящаяся, своим появлением позволяет этому «противо-речию» проникать собою все сущее. Она есть появление обращенного друг против друга, и никогда и нигде она не стремится это взаимопротиворечащее примирить или вообще уничтожить ради торжества какой-либо одной стороны. Будучи Смертоносной, эта Светоносная есть не что иное, как явление взаимопротиворечивого, обращенного друг против друга. Она такова, потому что исконно дает возможность не-привычному, живущему во внутреннем раздоре, устремить свой взор в родное и привычное. Артемида — подательница сущностного раздора, внутренней распри, подательница того, что зовется έρις. Этот раздор не просто неустраним: его существом является стремление противостоять всякому примирению и всяческой его попытке.
Употребляя слово «раздор» нам, конечно, надо держаться подальше от обычного понимания раздора как какой-то ссоры и перебранки. «Борьба» и «война» тоже не достаточны для того, чтобы в полной мере выразить существо упомянутого здесь «раздора», έρις. Любая борьба и всякая война — определенный вид и разновидность этой έρις, этого «раздора», но сам он никогда не является ими в своем существе никогда не становится равносущным «борьбе» и «войне». Попытавшись осмыслить, чем для изначального мыслителя Гераклита является должное-быть-помысленным, мы столкнемся со светом и огнем, игрой и жизнью и во всем этом с раздором. То, чему богиня Артемида позволяет явиться, являясь сама как таковая, отсылает в то, что предстает для мыслителя как должное-быть-помысленным.
Артемида — богиня Гераклита, поскольку как богиня, как θεά она взирает в то и соседствует с тем, что раскрывается изначальному мыслителю этого мышления.
Слово этого мыслителя находится под покровительством данной богини: слово как сказание о том, что должно-быть-сказанным. Однако поскольку слово утверждается не в звучании, поскольку само звучание как таковое исходит лишь из изначально беззвучного, немотствующего слова, начертанные и ставшие книгой слова и словоформы могут разрушиться, но слово пребудет.
Мы располагаем лишь фрагментами того что написал Гераклит. Как облегчилось бы наше стремление о-смыслить его мысль, если бы мы имели все написанное целиком! Однако мы задумываемся, слыша, что издавна, уже с тех пор, когда написанное им было доступно читателю во всей полноте, его называли «Темным», ό Σκοτεινός. Таким образом, даже сохранившееся сочинение было бы, наверное, достаточно трудно усвоить. Или, быть может, прозвище «Темный» — только ярлык, который на него навешивают все те, кто затемняет его ясные мысли своим неразумением? В таком случае это прозвище — лишь результат непонимания других людей, а самого мыслителя это, наверное, не касается. Гераклит просто прослыл неясным, а такое может легко случиться с любым мыслителем. Цицерон, например, считает, что он намеренно затемнял свои мысли. Гегель упрекает Цицерона за такое объяснение, по-своему разъясняя «темный» слог Гераклита: оказывается, все дело в бедном синтаксисе раннего языка. Но мы понемногу учимся понимать, что «примитивное», которым отличались ранние мыслители, — это не нечто неразвитое и беспомощное, а то первичное, которое характерно для изначального и его простоты, свойственной только ему. Язык изначального мыслителя отличается благородством начала. Слово находится в начале сказывания.
Слово в начале мышления
а) «Темнота» существенного мышления:
сущностное самосокрытие должного-быть-помысленным (бытия)
Когда мы сравниваем благородство слова с тем, что остается в нем как нечто, должное быть сказанным, то разве можно найти что-либо, более отвечающее этому должному, чем речение Гераклита? Где можно найти еще большее тщание в слове? Ведь причина того изначального благородства, каким отличается этот по-настоящему мыслящий язык, кроется не в какой-то особой языковой одаренности мыслителя: она кроется в самом существе того, что помыслено в этом мышлении и не перестает быть тем, что и должно быть помыслено в нем и что как таковое и взывает к слову, так что мыслителю остается лишь вторить этому зову. В начале сказывания слово вообще не успевает опуститься до «языкового выражения», не успевает превратиться в набор «оборотов», каждый из которых одинаково хорошо заменяет любой другой. В начале сказывания слово еще пребывает в своем изначальном существе, пребывает как слово, и начальные поэты и мыслители даже не знают об этом скрытом существе, да и не испытывают потребности в таком знании.
Мыслимое в изначальном мышлении, будучи причиной того благородства слова, о котором мы сказали, одновременно является причиной «темноты» такого мышления. Гегель, конечно же, не был бы таким мыслителем, каков он есть, если бы удовлетворился упомянутым поверхностным объяснением темного слога Гераклита и не сказал о его философии следующее: «Однако темное, что есть в этой философии, главным образом объясняется тем, что в ней выражена глубокая, спекулятивная мысль»[13]; рассудок: никак не вмещает в себя понятие, идею, он не может их постичь, но зато математика дается ему (то есть рассудку) очень легко. Чтобы как следует понять это разъяснение Гегеля, нам пришлось бы разобраться в том, что он подразумевает под «понятием», «идеей» и словом «спекулятивный», а для этого понадобилось бы рассмотреть природу новоевропейской метафизики, то есть проанализировать, как она излагает сущность истины, в каковой выражается новоевропейский опыт сущего в его целом. Однако и без этих пространных размышлений мы можем увидеть, в чем Гегель «главным образом» усматривает причину и сущность «темного» в мышлении Гераклита. Они не в туманной манере выражать мысли, но в самой «философии», поскольку она мыслит непривычно для обычного разумения и потому всегда оказывается тяжелой для него. Таким образом, философское мышление в силу самой своей сущности темно для обычного мышления. Философия всегда неизбежно темна, поскольку ее рассматривают в горизонте простого разумения, то есть повседневного представления и мнения. Стало быть, Гераклит предстает как ό Σκοτεινός («Темный») не потому, что ненамеренно или с умыслом непонятно выражает свои мысли, а потому, что вообще всякое рассудочное мышление не имеет ничего общего с мышлением мыслителя, то есть с существенным, глубинным мышлением. Для последнего философия как таковая не темна. Согласно Гегелю, ее сущность заключается как раз в том, чтобы поначалу утаенное и недоступное выносить на свет знания, отличающегося безусловной достоверностью. Тогда само знаемое вводит себя в ясность безусловного знания, где уничтожается любой остаток темного, то есть еще не осознанного безусловно. Памятуя о сущности философской истины как абсолютной «науке», Гегель следующими словами завершает свою академическую вступительную лекцию, читанную 28 октября 1816 г. в Гейдельбергском университете: «Сущность универсума, поначалу сокрытая и замкнутая в себе, не имеет никакой силы, которая могла бы оказать сопротивление мужеству познания; она [сущность универсума] должна предстать перед ним [мыслителем философии] и раскрыть перед его взором и предоставить ему свое богатству и глубину»[14].
Итак, на основании сказанного становится ясно, что Гераклита Гегель тоже воспринимает в ракурсе новоевропейской и своей собственной спекулятивной метафизики, которая излагается в его работе, намеренно озаглавленной как «Наука логики». О том, как Гегель понимает свою «Логику» в ее отношении к мышлению Гераклита и как тем самым осмысляет само это мышление, говорят следующие его слова: «У Гераклита нет ни одного положения, которое я не взял бы в свою “Логику”»[15]. Равным образом Ницше, перечисляя своих «предков», в первую очередь называет Гераклита, потом Спинозу и затем Гёте[16].
Однако ни в коей мере не следует думать, что Гераклит появляется у Гегеля только на историческом фоне завершения его собственной метафизики, представленной в «Логике». Гераклит присутствует и в жизни юного Гегеля, студента философии, а также двух его друзей: Гёльдерлина и Шеллинга. Все трое жили в Тюбингене в одной комнате (августинского монастыря). В ту пору, да и потом, у друзей существовал обычай делать в альбомах памятные записи. Вот что записал для Гегеля Гёльдерлин[17]:
Гёте
Любовь и радость —
Крылья дел великих.
Тюб. На память
12 февр. Твой друг
1791 М. Гёльдерлин
S(ymbolum). Εν και παν.
О близости Гёльдерлина к Гераклиту мы напрямую узнаем из его «Гипериона». Когда заходит разговор о странствовании в Афины, во время которого, наверное, придется проплывать мимо острова Делоса, возникает вопрос о том, «почему именно афинянам дóлжно было быть философским народом?». Соглашаясь с Диотимой, Гиперион говорит: «Великое речение εν διαφερον εαυτω (единое, различающееся в себе самом), сказанное Гераклитом — это мог открыть только грек, ибо в этом — сущность красоты, и до этого открытия не было никакой философии. Теперь можно было определять, ибо целое уже присутствовало. Цветок созрел — теперь можно было его разнимать»[18]. `Υπερίων — так зовут того, кто идет дальше всех остальных — как раз до тех пределов, когда «разумный человек» готов сказать: «ну, это уж слишком».
Однако если мы подумаем, что между метафизикой Гегеля и словом Гераклита не только пролегают два с половиной тысячелетия, если первым делом поразмыслим о том, что уже начиная с Платона западное мышление удаляется от своего начала и переходит в иную, впоследствии начинающую коснеть сущность, а именно в метафизику, тогда гегелевское объяснение причин темного слога Гераклита нас, конечно, не удовлетворит.
Дело в том, что сама предпосылка гегелевской метафизики, а именно мысль о том, что универсум не может устоять перед мужеством познавания и должен раскрыться перед волей к безусловно надежному познанию, то есть перед волей к абсолютной достоверности, является совершенно негреческой. Универсум, или по-гречески ό κοσμος, напротив, по своей бытийной природе есть нечто себя-скрывающее и потому сущностно «темное». Отношение изначального мышления к тому, что оно должно помыслить, изначально этим последним и определяется. Если мышление мыслит то, что себя скрывает, что выступает как себя-скрывающее, тогда такое существенное, глубинное мышление в своем познании никогда не может быть «волей», принуждающей универсум раскрыться. Поскольку должное-быть-помысленным в самом своем существе есть себя-скрывающее и в этом смысле «темное», именно по этой и только по этой причине существенное, глубинное мышление, не перестающее сообразовываться с именно так постигаемым «темным», само с необходимостью является таким же, то есть темным. Но при сохранении такого смыслового ракурса теперь «темнота» означает не что иное, как сущностно необходимый способ самосокрытия. Да, мыслитель Гераклит темен, но он темен потому, что его мышление сохраняет за мыслимым его собственное существо. Гераклит не потому «Темный» (ό Σκοτεινός), что намеренно выражается неясно, и не потому, что для обычного разумения, с его горизонтом, любая «философия» темна, то есть непонятна: Гераклит «темен» потому, что он мыслит бытие как себя-скрывающее и говорит сообразно помысленному. Слово изначального мышления хранит «темное». Одно дело — хранить темное, и совсем другое — лишь натыкаться на него как на некую границу. Однако это хранение, совершаемое мыслью, принципиально отличается от всякой «мистики» с ее погружением в ночь. Так как изначальное мышление мыслит нечто такое, в чье существо входит себя-сокрытие, темное как таковое (das Dunkle) всегда с необходимостью остается темой этого мышления. В результате, оставаясь верной своей теме, философия Гераклита и по своему виду, как он представляется обычному мнению, особенно «темна». Эта темнота, вырастающая из самой «темы» и потому отличительная, впоследствии привела к тому, что Гераклита (если говорить только о внешнем «впечатлении») прозвали «Темным» и упомянутую темноту впредь стали понимать в расхожем смысле.
b) Сущностно противообращенное
(контроверзное) (das Gegenwendige) и диалектическое мышление.
Несоразмерный язык диалектики
Итак, богиней мышления того самого мыслителя, которого называют «темным» и который таковым и является, призвана стать богиня «Артемида», которую называют «светоносной». Мышление мыслителя, который мыслит темное и сам называется «темным», должно быть «аполлоническим», то есть глубинно, существенно соотнесенным со светом. Но разве в них есть что-то общее? φωσφóρος, «светоносная», и σκοτεινός, «хранящий темное», отличаются друг от друга как день и ночь.
Тем не менее благодаря некоторым вводным соображениям мы знаем, что, по-видимому, каждый раз, когда мы сталкиваемся с чем-то якобы совершенно нецельным и в себе самом обращенным на самое себя в своем внутреннем противоборстве, мы прикасаемся к чему-то сущностно важному. Темное и светлое принадлежат друг другу, причем не только в том смысле, что там, где есть темное, непременно должно быть светлое и наоборот. Напротив, темное в своем существе «есть» светлое, а светлое «есть» темное. Прежде всего мы понимаем это в таком отношении: там, где ясное представлено во всей своей полноте и чистоте, то есть там, где оно выходит за пределы нашей способности вместить его и без всякого соотнесения с нами остается просто ясным, мы, в силу его исконной ясности, больше ничего не видим. Причем дело не только в нас: причина в том, что в своем существе ясное и светлое каким-то образом предстают как скрывающее (das Verbergende).
Когда мы говорим, что темное «есть» светлое, а светлое «есть» темное, когда говорим, что живое есть мертвое, а мертвое — живое, тогда, говоря таким образом, мы как будто мыслим по-гераклитовски. На самом же деле все это почти всегда одни только разговоры, и нам не стоит обманываться на сей счет. Ведь всюду, где в существенном, глубинном мышлении кроется возможность помыслить предельное, решающее и единственное, — всюду непременно таится опасность превратить это начинание в поверхностное, пошлое, почти механическое пустословие. Там, где эта опасность всякий раз не осознается с новой силой, возникает шумное и пустое противопоставление антонимов: свет и тьма, жизнь и смерть, бодрствование и сон, движение и покой, свобода и необходимость, бесконечность и конечность. Уже со времен Платона и затем вновь и вновь, особенно в эпоху метафизики, характерной для немецкого идеализма, стремление осмыслить противоположности в их высшем единстве называется «диалектическим» мышлением. Кто-то, оглушив себя этим легко усваиваемым «диалектическим» шумом, уже решил изображать глубокомыслие и вести себя как мыслитель. Жонглируя словами Гераклита, иной умелец легко превращает самого себя в некоего Гераклита, а то и в нечто «более великое»: ведь теперь-то он вполне его понимает и потому ставит ниже себя. Хотя это замечание мало что дает для понимания Гераклита, все-таки надо отметить, что со времен Гегеля, и особенно Ницше, вокруг образа, мысли и слова этого философа сформировалась какая-то угарная атмосфера, из которой одинаково трудно выбраться как человеку неопытному, так и чрезмерно искусному. В этой атмосфере слишком быстро и опрометчиво начинают практиковать диалектическое мышление, таящее в себе своеобразную опасность, от которой даже опытный мыслитель едва ли может избавиться. Ведь порой даже Гегель и Шеллинг попадали в жернова диалектики — так чего уж говорить об их последователях, уже не мыслящих из глубины постигнутой «субстанции»? Разве могут они отказаться от быстрой телеги диалектики, если из слов, сказанных Гераклитом им почти прямо в глаза прыгают противоположности? Да и все мы по сию пору, сами того не ведая, рискуем впасть в несоразмерное ее существу применение диалектики. Поэтому предостережение необходимо.
Пытаясь войти в мышление Гераклита, мы ступаем на почву, поистине преисполненную опасностей. Прибегая к совершенно несообразному, но именно по этой причине вполне подходящему для современных представлений сравнению, можно сказать: речения этого мыслителя похожи на минное поле, где один неверный шаг — и все разлетается в пух и прах. Постараемся же не превратить сущностно темное в одно только тусклое. Будем помнить о том, что мышлению Гераклита покровительствует богиня Артемида, а нам (пока) приходится совершать путь мысли без этих богов. Потому каждый шаг надо совершать со тщанием, а для этого необходимо заранее видеть, что возможно, а что нет. Следовательно, завершив теперь наше размышление, которое было только подготовительным, нам надо ясно представлять, в каком виде предстает перед нами сказанное Гераклитом.
с) Вид, в котором дошло до нас сказанное Гераклитом
и разъяснение сохранившихся отрывков
из опыта должного-быть-помысленным
Чем изначальнее мыслитель, тем глубже единство помысленного им (das Gedachte) с его словом. Чем неповрежденнее это изначально помысленное сокрыто в слове, тем тщательнее нам надо хранить дошедшее до нас слово ичтить его в его появлении. Для этого необходимо, чтобы здесь мы точнее обычного знали, в каком виде дошло до нас слово Гераклита. Если в сфере сущностной истории, к каковой принадлежит и история мышления, нет ничего случайного, тогда не случайно и то своеобразие, в котором изначальное слово этого мыслителя обращается к нам.
До нас дошла `Ηρακλείτου σύγγαμμα, то есть «сочинение» или, как еще говорят, «труд» Гераклита, от которого, впрочем, остались одни «развалины». Нам приходится довольствоваться «отрывками». Позднейшие мыслители, Платон и Аристотель, а также Теофраст и еще более поздние философы Секст Эмпирик и Диоген Лаэртский, писатель Плутарх и отцы христианской Церкви Ипполит, Ориген, Климент Александрийский приводят в своих трудах «места» из сочинения Гераклита, каковые и являются дошедшими до нас отрывками. Это всего лишь одно-единственное или несколько предложений, а порой — только часть какой-либо фразы и отдельные слова. Поскольку выбор цитированных мест определяется ходом мысли какого-нибудь из позднейших упомянутых мыслителей и писателей, более обстоятельное рассмотрение находки всегда позволяет установить лишь тот контекст, в который и включается рассматриваемая цитата, но не тот, из которого она была вырвана. Как раз самого существенного эти цитаты нам и не сообщают: они не позволяют увидеть определяющего и структурирующего единства, характерного для внутреннего строения всего сочинения Гераклита. Только постоянно видя его единую структуру, можно было бы показать, чему принадлежит тот или иной отрывок; только благодаря такому включению этих разрозненных и «бе