Квинтилиан стремился перенести в свою эпоху достижения Цицерона, Тацит — методы Цицерона. Квинтилиан пришел к реставраторскому подражанию, Тацит — к дерзкому эксперименту. И то и другое было попыткой опереться на Цицерона в борьбе против модного красноречия; но путь Квинтилиана был удобен для бездарностей, путь Тацита доступен только гению. Поэтому на обоих путях цицероновскую традицию ждала неудача: классицизм Квинтилиана в течение двух-трех поколений выродился в ничто, а искания Тацита не нашли ни единого подражателя, и стиль его остался единственным в своем роде. Это было последнее эхо цицероновского призыва к обновлению риторики" 8.
1 Гаспаров M.Л. Цицерон и античная риторика. С. 65.
2 История римской литературы / Под ред. С.И. Соболевского. М., 1959. С. 518.
3 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 68.
4 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 69.
5 Квинтилиан. Образование оратора. X, 1, 125.
6 "harenam sine calce". Suet., Caligula, 53.
7 История всемирной литературы: В 9 т. М., 1983. Т. I. С. 473—474.
8 Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика. С. 70—71.
Эллинское возрождение и "вторая софистика"
Последний период расцвета античной культуры связан с кратковременным этапом стабилизации Императорского Рима и установления долгожданного pax romanorum — римского мира, который сводился не только к миру на римских границах, но и к миру между императорской властью и сенатом, почти целиком состоявшим из провинциальной знати. Сенатская оппозиция, возглавляемая представителями старинного римского нобилитета, была практически уничтожена путем репрессий императоров против сената в I в. н.э. Провинциальная аристократия в сенате склонилась к поддержке власти императоров и одобрению избранных им соправителей и наследников. Именно императорская власть защищает интересы новых сенаторов на местах, а в конце III в. н.э. официально распространяет право римского гражданства на всех провинциалов. С другой стороны, внутренние распри претендентов на власть наконец прекратились; огромная держава перестала стремиться к новым захватам, а оборона рубежей от варваров стала делом небольших гарнизонов.
Центр культурной жизни империи переносится из столицы в провинции. В культуре II—III в. н.э. большую роль начинают играть грекоязычные окраины — Малая Азия и Сирия, а также Африка. "Основой "эллинского возрождения" было экономическое благосостояние и богатые культурные традиции восточных провинций: до второго века оно сковывалось сопротивлением римских ценителей, заметным и у Сенеки, и у Тацита, и у Ювенала. Теперь оно быстро расцветает и становится центральным явлением культурной жизни всей империи. Эллинофильство делается модой: африканцы Фронтон и Апулей декламируют на обоих языках, галл Фаворин и италик Элиан гордятся чистотой греческого слога, даже император Марк Аврелий пишет свои философские размышления по-гречески. Синтез греческой и римской культур, не встречая преграды уже ни в политическом сопротивлении Рима, ни в культурном высокомерии Греции, находит теперь свое окончательное выражение" 1.
Профессия странствующего ритора, выступающего в греческих городах с демонстрационным репертуаром гастролирующей знаменитости, становится настолько распространенной, что II в. н.э. принято считать веком "второй софистики". Терминологически понятие связывается с расцветом "первой" софистики в V в. до н.э., когда учителя красноречия, странствуя по Элладе, создавали дотоле невиданный образ мира, основанный не на слепой вере, а на разуме и знании. Конечно, знания "первой" софистики во многом базировались на релятивизме и скептицизме, но в основе они проверялись логикой и сами подготавливали почву для развития философии и первых научных знаний о человеке, обществе и природе (именно в такой последовательности). "Вторая" софистика была явлением совершенно другого ряда, поскольку не ставила перед собой практических задач совершенствования человека и мира. Это было увлечение кастово замкнутой группы интеллектуалов, выступавших перед толпой, как факиры, демонстрирующие чудеса. Политическое красноречие не могло быть родом деятельности бродячего ритора, поскольку в сферу его деятельности перестало входить решение политических и государственных вопросов, да и его слушатели давно забыли шум Агоры и время, когда страной правило Народное собрание. Императорская власть была столь мощна и недостижима, что обсуждать ее решения не приходило в голову никому. Судебное красноречие перестало служить трибуной, с которой, как во времена Цицерона, провозглашали и защищали нравственные и политические идеалы; назначенный императором судейский чиновник в этом смысле не составлял благодатной аудитории.
Единственным дошедшим до нас подлинным памятником судебного красноречия этого времени является "Апология, или Речь о магии" (Apologia sive de magia) Апулея (ок. 125—180 г. н.э.), произнесенная им в суде в свое оправдание. Конечно, для издания текст был переработан автором, но все же он дает довольно полное представление о судебном красноречии в провинциях Императорского Рима.
Поводом к обвинению послужил навет недругов оратора, обвинявших его в черной магии. При изображении тупости, ограниченности и невежества своих обвинителей Апулей не жалеет красок. Помимо этого, он в лучших традициях инвективы создает портрет людей, утративших всякое понятие о порядочности. Характерны и зарисовки бытового характера, изображающие семейный быт зажиточных граждан далекой африканской провинции Рима (ср. Лисий).
Зато свой собственный портрет Апулей рисует с нескрываемым удовольствием. Красивый и изысканный молодой ритор и философ, он везде подчеркивает свою образованность, умение прекрасно говорить, поэтический талант, великолепное владение латынью и греческим. Будущий автор "Золотого осла" с наслаждением цитирует греческих и римских поэтов, упоминает десятки исторических имен и фактов, ссылается на авторитеты Платона, Аристотеля, Феофраста... Он настолько увлечен риторическими красотами — антитезами, короткими, симметрично построенными фразами, ритмическими клаузулами, рифмованными концами предложений, архаическими и редкими словами, вульгаризмами и варваризмами, которые он собирает как скупец, — что, кажется, иногда забывает о формальном поводе произнесения речи — защите от обвинения в колдовстве. Стиль Апулея в античности именовали "африканским", но по своей пышности, цветистости и изощренности он был близок к азианству. Единственное, о чем Апулей никогда не забывает, так это об использовании малейшей возможности польстить власть предержащим — в конкретном случае наместнику провинции, возглавлявшему суд.
Речь приносит очевидные плоды — Апулей оправдан и может продолжать творить. Ощущавший себя наследником классической Эллады Апулей в одном из сохранившихся отрывков речей выражает умонастроение, объединяющее всех риторов "второй" софистики: "Один мудрец, ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: "Первая чаша принадлежит жажде, вторая — веселью, третья — наслаждению, четвертая — безумию. Но о чашах муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино, тем больше пользы для здоровья духа. Первая — чаша учителя чтения — закладывает основы, вторая — чаша филолога — оснащает знаниями, третья — чаша ритора — вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах из иных чаш: из чаши поэтического вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалектики, но в особенности из чаши всеохватывающей философии — этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле, Эмпедокл создавал поэмы, Платон — диалоги, Сократ — гимны, Кратет — сатиры, Эпихарм — музыку, Ксенофонт — исторические сочинения, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти муз..." 2 На самом деле стремление совместить все искусства оборачивалось утратой возможности достичь совершенства хотя бы в одном из них, в частности в красноречии.
Как в случае с Апулеем, судебное красноречие этого времени вырождается в "Апологию самому себе" и инвективу на противника. Единственным благодатным жанром в условиях Императорского Рима II—III в. н.э. становится торжественное, эпидейктическое красноречие, в котором похвала наместнику, городу, памятнику, богу или абсурдным — горшкам, мышам, мухе (см. Лукиан) — есть часть концертной программы странствующих виртуозов слова. Наиболее обидным представляется то, что эллинская культура в Средиземноморье продолжает рождать талантливых мастеров красноречия. Но на последней стадии умирающей культуры слово, как и оружие, "игрушкой золотою" блещет на стене, "увы, бесславной и безвредной".
Поскольку перспектива будущего общественного развития в культуре Императорского Рима II—III в. н.э. отсутствует, возникает характерная и для предшествующего периода идеализация прошлого. "Сочетание сознательной реставрации культурных форм прошлого расцвета и бессознательного тяготения к культурным формам наступающего упадка определяет своеобразие этой ступени развития античной литературы", — отмечает М.Л. Гаспаров 3.
Реставраторские поиски идеала и образца в истории давно ушедших эпох определяют творчество великого мастера красноречия Плутарха (ок. 45 — после 120 г. н.э.). Его "Сравнительные жизнеописания", не раз цитировавшиеся в этой работе, могут служить великолепным образцом риторической практики. Но, помимо прочего, Плутарх — великий историк и моралист, "речи" его героев, диалоги и диатрибы в его философских беседах связаны с беллетристикой. Говоря о прошлом, Плутарх позволяет себе пропагандировать древние республиканские и демократические идеалы. Поэтому его творчество в период развития "второй софистики" стоит несколько особняком.
Собственно в риторике реставраторские тенденции ощущаются еще сильнее, чем в истории (Плутарх, Дион Кассий) и в философии (Эпиктет, Филострат). "Почвой для них был аттицизм — стремление вернуться к языку классиков, минуя язык эллинистических писателей. Мы видели зарождение этого направления в I в. до н.э. и победу его в I в. н.э. Но тогда крайности его были смягчены, и понятие "подражание классикам" понималось достаточно широко Теперь, когда уход в древность стал знамением времени, это понятие сузилось до его буквального значения. Идеалом красноречия было объявлено точное воспроизведение аттического диалекта древних классиков, т.е. языка 600-летней давности. Все слова, вошедшие в язык позднее, изгонялись из употребления в речах. Противоестественность такого языкового консерватизма очевидна; и все же аттицизм восторжествовал в литературе, по крайней мере в "высокой" литературе. Были мастера, которые даже импровизировали по-аттически. Отдельные виртуозы достигали такого совершенства, что их сочинения долго принимались за подлинные произведения V в. до н.э.; но большинство писателей довольствовалось более отдаленным подражанием, оставлявшим больше места собственному вкусу. Играл роль также и выбор образца: одни предпочитали воспроизводить манеру Исократа, другие — манеру Демосфена; были такие, которые по желанию подражали то одному, то другому; были такие, что при этом даже выходили за пределы аттического круга образцов и подражали, например, ионийской прозе Геродота (Арриан в "Индии", Лукиан в "Сирийской богине"). Это прощалось, потому что главное требование времени — реставрация старины, оставалось удовлетворенным.<...>
Однако все это подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью — областью языка. Уже на уровне стиля, а тем более на уровне жанра, не говоря уже об уровне тем и идей, никакое следование аттическим образцам было невозможно....оратору не в чем убеждать, и он может лишь услаждать и волновать свою публику; по-прежнему главным для оратора остается внешний эффект, ради которого мобилизуются и пышные периоды, и звонкие созвучия, и броские образы, и четкие ритмы; по-прежнему питомником такого красноречия является риторская школа с ее декламациями, темы которых или вымышлены, или заимствованы из далекой древности. Иными словами, аттицизм господствует лишь в уделе грамматика, а в уделе ритора продолжает царить тот эллинистический стиль, который когда-то назывался "азианством", а потом "новым красноречием" 4.
Наиболее блистательным ритором этого периода может быть назван Дион Хрисостом (Златоуст — 40—120 г. н.э.), уроженец Вифинии, воплотивший в себе идеал странствующего оратора и философа-киника. В прославленной "Олимпийской речи, или Об изначальном сознавании божества" он много раз варьирует известный кинический тезис "...я ничего не знаю и не говорю, будто знаю" 5 . Кинизм — наиболее воинствующее, критическое учение античности, и поэтому спокойной жизни Диону не видать.
Поводом странничества и несения комплекса страдальца, зарабатывающего на жизнь поденным трудом, послужил конфликт Диона с императором Домицианом, запретившим ритору жить в Вифинии и в Италии, поскольку последний сблизился в Риме с придворной оппозицией. Дион действительно стремился к общественно значимому красноречию, но судьба политической публицистики и ее носителей при авторитарном правлении предсказуема, и поэтому талантливый ритор избирает роль странствующего философа. Из речей "Об изгнании", "Диогеновских", "Борисфенской" нам известно о четырнадцатилетних скитаниях Диона. Смерть Домициана и воцарение новой династии Антонинов изменили политическую ситуацию в Риме. При императоре Траяне гонения на сенат закончились, и Дион вернулся к широкой общественной деятельности. Являясь вифинийским послом в Риме, он произносит перед Траяном четыре знаменитые речи-проповеди "О царской власти", в которых обосновывает и утверждает идею просвещенной монархии. Эти речи, почти лишенные лести, отличаются от характерных для времени Диона торжественных славословий императору. Он умеет быть суровым и в отношении сограждан, которых упрекает в безнравственности и легкомыслии ("Александрийская речь"), но слава его базируется совсем на других, парадоксальных по своему характеру сочинениях.
В уже упомянутой "Олимпийской речи..." Дион делает центральным эпизодом мнимое оправдание Фидия, "человека речистого и уроженца речистого города, да к тому же близкого друга Перикла...(55)". Великий скульптор V в. до н.э. защищается от обвинения в создании с помощью "смертного искусства" облика божества, "соответствующего его имени и величию". Воображаемый суд и воображаемые речи, Аттика V в. до н.э., пышные риторические украшения, общие места философских размышлений о происхождении богов — все так сильно напоминает упражнения риторской школы, что речь Диона просто перестает восприниматься всерьез. В филологическом знании, в умении цитировать древних, в попытках психологизации искусства Диону нет равных. Но стилистика времени накладывает свой отпечаток на усилия ритора, желающего быть философом, и превращает его искусство в поле борьбы с самим собой, борьбы изнурительной и драматической, но заметной только внимательному глазу специалиста. Риторика Диона перестает также быть формой общественной пропаганды и превращается для толпы в "чистое искусство" избранных...
Еще более показательна в этом смысле "Троянская речь". Повод к ее созданию чисто политический, а не абсурдно-парадоксальный, как представляется поверхностному взгляду. Действительно, что может быть абсурднее попытки опровержения Гомера, повествующего о падении Илиона?! Но формальная, игровая задача обоснована автором так: "Всех людей учить трудно, а морочить легко<...> меня не удивило бы, если бы вы, мужи Илиона, были готовы больше доверия высказать Гомеру, хотя его ложь о вас чудовищна, нежели мне с моей правдой, и если вы были бы готовы признать того божественным мужем и мудрецом и с самого младенчества обучать своих детей его стихам, хотя вашему городу в них достаются только поношения, да еще и клеветнические...(4)". О чем речь и почему слушатели Диона "мужи Илиона"? Внимательным читателям Вергилия и без комментариев ясно, что оратор обращается к гражданам Римской империи, потомкам Энея, основателя римского могущества. Еще до появления "Энеиды" римляне возводили генеалогию своих знатнейших родов к троянскому царевичу Энею, сыну Венеры и Анхиза, бежавшему из разоренного ахеянами Илиона. Например, род Юлиев, знаменитостью в котором был диктатор Гай Юлий Цезарь, называл своей прародительницей Венеру (мать Энея), а родовое имя возводил к Иулу, сыну Энея от Лавинии. Священная история Рима, получившая формальное воплощение в национальном эпосе римского народа, вышедшем из-под пера Вергилия, была ответом латинян на заносчивость "жалких грекосов", гордившихся своей многовековой историей. Могущественные цари мифической Трои стали предшественниками Ромула и Рема, чтобы римская гордость не страдала при звуках песен Гомера.
Задача Диона еще более формальна и тенденциозна. Он намерен уличить Гомера во лжи и доказать, что в борьбе под Троей ахейцы потерпели поражение и убрались восвояси, не получив даже Елены, которая между тем была выдана замуж за Александра (Париса) "по воле ее родичей (61)". Троянский царевич не оскорбил греков похищением "мужней жены" и нарушением законов гостеприимства, а вражда к царству Приама Менелая и Агамемнона была вызвана опасениями за утрату микенского влияния на Элладу с усилением влияния троянского...
В свою парадоксальную речь Дион привлекает целый арсенал понятий и терминов современной ему римской политики. Блистательная эрудиция филолога, историка, психолога, весь запас риторических приемов, глубокий аналитический ум — средства, направленные на осуществление жалкой идеи — доказать мифическое римское превосходство над мифическими же героями Эллады. Диону в этой речи невозможно отказать в казуистической логике и в знании человеческого характера. Его доводы нередко раздражают, особенно требования формального правдоподобия от автора эпической поэмы, но неожиданно — убеждают. Тенденциозность Гомера в изложении событий отмечалась критикой и в новое время (например, "Лаокоон..." Лессинга). Диону же в этом смысле нет равных. Оратор убедителен, серьезен и оттого еще более наивен. Развенчание Гомера — фарсовый, комедийный прецедент, поскольку ценность гомеровского эпоса не столько в его фактической достоверности, сколько в гуманистическом пафосе и великой поэзии. О таланте Хрисостома стоит только сожалеть, ибо великий дар его сведен к формальной игре ситуациями и смыслами: демонстрирование эрудиции, измельчение проблематики, поиски редких сюжетов, элитарность, оригинальность, изыск — все так знакомо нам, живущим в среде постмодернистской культуры. В этом нет вины Диона, такова судьба красноречия в периоды кризиса культуры. Уточним, такова судьба публицистических жанров в период умирания гражданского общества.
В середине II в. н.э. на смену Плутарху и Диону приходит Элий Аристид (ок.117—189 г. н.э.) — идеальное воплощение "второй софистики". Профессор Ф.Ф. Зелинский метко характеризует "вторую софистику" Аристида таким образом: "Явление это — очень интересное в бытовом отношении, но малоутешительное в литературном, и мы бываем склонны проклинать извращенный вкус последующих эпох, которые, дав погибнуть стольким сокровищам греческой поэзии, бережно хранили нам бессодержательные речи Элия Аристида" 6. Аристид был при жизни очень знаменит (до наших дней сохранилось 55 его речей) и кичлив. Модный ритор, он заносчиво заявлял, что "не пользуется словами, не засвидетельствованными у древних" 7. Его искусство — стилизация, его идеи — официальные версии имперской политики ("Похвала Риму"), он самобытен только в болезни, когда создает благодарственные, как молитвы, речи во славу Асклепия, бога-врачевателя. "Вторая священная речь", одна из пяти дошедших до нас "преданий о божественных откровениях Асклепия", поражает читателя прежде всего отсутствием продуманного плана или хотя бы хронологического рассказа о событиях. Свободное течение мысли прихотливо располагает материал, с трудом воспринимаемый на слух. Это сбивчивый рассказ человека, приобщившегося к "чуду". Предметом речи становятся пересказы вещих снов, пророчеств, описание жертвоприношений, омовений, магических обрядов, чудесных спасений и, наконец, явлений бога самому рассказчику (тип былички). Однако жанры мистического пророчества и публицистического красноречия почти несовместимы, поэтому логика риторической структуры разрушена, исторические экскурсы (тема чумы в Афинах при Перикле) и блеск "ученой" эрудиции неуместны. Впрочем, речи Аристида, может быть, в большей мере, чем другие сохранившиеся документы эпохи, отражают умонастроения толпы, устранившейся от общественной проблематики, склонной к суевериям и мистицизму, увлеченной самыми крайними формами восточных мистических культов.
Интересной фигурой последнего века античной риторики является Либаний (314—393 г. н.э.), всеми признанный ритор и грамматик из Антиохии, мастерству которого подражали и знаменитый император Юлиан Отступник, и его христианские антагонисты Василий Кесарийский и Григорий Назианзин.
Либаний — прежде всего учитель красноречия, и в его наследии сохранился ряд риторических упражнений — декламаций (прогимнасмы, как называли их древние). Познакомившись с ними, можно представить процесс обучения в риторских школах поздней античности. Помимо общеобразовательных знаний по разным дисциплинам, ученики получали навыки в композиционном построении речи и в нахождении элементов, оживлявших материал. "Среди этих упражнений особое место занимает басня (типа эзоповской), диегема (рассказ на историческую тему), хрия (развитие морального принципа каким-либо знаменитым человеком), сентенция (развитие философского положения), опровержение (или, наоборот, защита) правдивости рассказа о богах и героях, похвала (или, наоборот, порицание) какого-либо человека или предмета, сравнение (двух людей или вещей), экфраза (описание памятника изобразительного искусства или достопримечательной местности)" 8 .
Весь комплекс риторического мастерства и соединение разнообразнейших жанровых специфик находим в "Апологии Сократа ритора Либания", написанной с этико-эстетической целью прославленным виртуозом спустя едва ли не семь веков спустя после казни героя энкомия. В "Апологии Сократа" Либаний блистает изощренной аттической речью и аттической же эрудицией. Это торжественное по жанровой специфике риторическое упражнение (житие и муки мудреца Сократа) стилизовано под речь судебного защитника, выступающего на процессе 399 г. до н.э. Вдохновленный собственной патетикой Либаний, семь столетий спустя после гибели Сократа, восклицает, что "готов с Сократом рядом встать и правосудию ответить" (92) 9 .
В этой речи, как и во многих других, Либаний почти не употребляет слов, отсутствующих в лексиконе Демосфена. Разнообразие и богатство его лексики позволяет ему подбирать самые близкие современным понятиям лексические эквиваленты, благодаря чему его изложение становится максимально понятным и напоминает естественную разговорную речь. Виртуозно владеющий приемами аристотелевой риторики Либаний выстраивает целый ряд энтимем, помогающих опровергнуть обвинения, выдвинутые против Сократа Анитом, Милетом и проч., и вдумчивый историк получает дополнения к рассказу Платона и Ксенофонта о процессе Сократа. Затем автор "Апологии..." III века широко пользуется приемом наведения, обратившись к мифологии и аттической истории не столько с целью доказательства невиновности подсудимого, сколько с надеждой продемонстрировать свои глубокие знания и начитанность в этих областях. При использовании риторических антитез, амплификации, олицетворений и прочих красот Либанию нет равных. Все приемы уместны, ясны и наглядны, только приведены в таком изобилии, что общий смысл говоримого постепенно теряется для неопытного читателя, и, по сути, не может быть воспринят слушателем. 184 отлично сделанных и выверенных периода с кульминацией (обращением к Аполлону Дельфийскому, нарекшему Сократа мудрейшим из людей) точно в сотой книге не предназначены для произнесения. Как большинство эпидейктических речей, "Апология..." Либания назначалась для прочтения и хранения почитателями и учениками.
И все же в "антикварной" речи Либания есть важные для автора осовременивающие моменты. Их три: во-первых, стоицизм Сократа (не станет мудрец к средствам неблаговидным для оправдания своего прибегать..." — 3, а также 170), как образец достойного поведения философа и интеллектуала в условиях политических гонений; во-вторых, тема благодатности роли философии и риторики 10 в политической и общественной жизни (Либаний рассуждает о судьбе Фемистокла, Мильтиада, Аристида, осужденных и гонимых народом, хотя они не были учениками софистов, и продолжает: "Итак, мужи, ни одним словом софиста не испорченные, запятнали себя делом бесчестным; тогда как Перикл, сын Ксантиппа, народом правил и согласия с волей своей добивался легко. Под эгидою Зевса, царя богов, достоинства царского на земле учредителя, достиг сей муж всех мыслимых вершин в государстве, и послушались его сограждане, когда просил их питомец Анаксагоров учителя из тюрьмы вызволить. А может, уроки софиста — источник Перикловой славы и добродетели, благодаря им снискал он признательность величайшую и любовь народа?.. (156). С другой стороны, Критий и Алкивиад, возможно, выросли б малыми вовсе беспутными, если б знакомство с наукой сей души их не смягчило..." (160) В-третьих, псевдопророчество о проклятиях и несмываемом позоре, павшем на головы виновников смерти философа ("Заклеймит вас на веки вечные несмываемое пятно позора. Писатели знаменитые в трудах своих его обессмертят — ведь записанная история повествует бесстрастно о добром и злом, и не вычеркнешь ни строки из памяти человеческой — 176, а так же 181, 182). Все три темы указывают на то, что Либаний сосуществует с формирующейся властью средневековых императоров и в его творчестве остро встает вопрос об отношениях слова с единовластием, интеллекта — с монополией на мысль, общечеловеческой нравственности — с государственными интересами.
Формальное мастерство Либания, его виртуозное владение словом в полной мере воплощены в "Надгробном слове по Юлиану" — эпитафии на смерть императора, убитого в 363 г. н.э. во время войны с Персией. Для Либания Юлиан — покровитель, заступник и единомышленник. Поэтому в "надгробной речи", на самом деле существовавшей лишь в письменном варианте и никогда не произносившейся, Либаний создает род энкомия — панегирик рано умершему властителю. Несомненно, образцом для Либания служит Исократ — создатель жанровой специфики энкомия и "пишущий" оратор.
Эпитафий Юлиану строится по вполне привычной схеме похвальной речи: происхождение — воспитание — характер — деяния. Рассказ о формировании личности будущего благодетеля империи во многом напоминает "Евагора" Исократа: "Однако не во всем был он ровней товарищам, ибо куда как далеко опередил их понятливостью и смышленостью, и памятливостью, и неутомимостью в ученье... (12)" 11. Подражая классикам, Либаний вдруг сбивается на стиль христианских житий, повествуя о чудесах, свершенных богами ради сохранения жизни будущего наследника престола (10, 28— 30, 40—41 и проч.). В личности Юлиана Либаний отмечает не только традиционные античные добродетели — доблесть, гражданственность, мудрость и справедливость, но и христианские, совсем недавно вошедшие в обиход представлений современников ритора, такие как скромность, застенчивость, покорность диктату императора Константина и прочее, в то время как идейные противники Юлиана христиане названы "растленными" (121). Либаний — человек своего времени, и его нескрываемое восхищение вызывают такие деяния Юлиана, сама мысль о которых не могла бы прийти в голову ораторам классического периода. Например, император разгоняет чиновничий аппарат (отсутствовавший при демократии), полный мздоимцев и преступников, и окружает себя более или менее честными людьми (130—134). Император правит суд (который при демократии был судом присяжных) с удивительной простотой в обхождении: "...даже с судейского места обращался он к тяжущимся витиям и к их подзащитным совершенно запросто, дозволяя всяческие вольности: хоть кричи во все горло, хоть руками размахивай, хоть ходуном ходи, хоть издевайся над противником и прочее подобное — все, что принято делать для победы в прениях. Обыкновенно обращался он к спорящим "друзья мои", именуя так не одних витий, но всех — впервые в наше время называл владыка подданных друзьями и таковым словом стяжал приязнь крепче, чем вертишейка бы навертела!" (189—190).