Лекции.Орг


Поиск:




думать наперекор себе: размышления о Чоране 3 страница




Мир от него отдален и, если приближается, то постепенно. В “Берлинском детстве” Беньямин говорит про свою “склонность видеть все, к чему тянет, как бы подступающим издалека”, - мечты, которым он, ребенком часто хворавший, часами предавался в постели. “Скорей всего, отсюда во мне и то, что другие называют терпением, но в чем на самом деле никакой добродетели нет”. (Разумеется, другими это переживалось именно как терпение, как добродетель. Шолем описывал Беньямина как “самое терпеливое существо, которое знал в жизни”.)

И все же без чего-то вроде долготерпения меланхолику в его трудах по дешифровке не обойтись. Пруста завораживал “тайный язык салонов”, отмечает Беньямин; его самого притягивали коды более лаконичные. Он собирал книги эмблем, любил составлять анаграммы, забавлялся псевдонимами. Его пристрастие к псевдонимам куда старше необходимости в них для бежавшего из Германии еврея, который с 1933 по 1936 год продолжал печатать в немецких журналах рецензии как Детлев Хольц, - это имя стоит и на титуле его последней прижизненной книги “Deutsche Menschen”, в тридцать шестом году опубликованной в Швейцарии. В загадочном наброске под названием “Агесилаус Сантандер”, написанном в 1933 году во французском местечке Ивица, Беньямин рассказывает про свою старую мечту о тайном имени; имя заглавного героя, восходящее, в свою очередь, к бережно хранимому Беньямином рисунку Пауля Клее “Ангелус Новус”, - это, как замечает Шолем, анаграмма немецкого “Der Angelus Satanas” Беньямин, по словам Шолема, был “сверхъестественных способностей” графологом, хотя “позднее этот свой дар не афишировал”.

Притворство, скрытность, видимо, неизбежны для меланхолика. У него сложные, часто маскируемые даже от себя отношения с другими. Чувства своего превосходства, несоответствия, внутренней борьбы, неспособности ни быть тем, кем хочешь, ни даже назвать себя подлинным (подходящим тебе) именем он может - а то и вынужден - прикрывать радушием или предельной щепетильностью обращения. Пользуясь словами, которыми описывали Кафку знавшие его люди, Шолем говорит о “какой-то почти китайской учтивости” Беньямина с окружающими. Но если Беньямин мог оправдывать прустовские “нападки на дружбу”, то надо ли удивляться, что сам он мог резко рвать с друзьями - скажем, со своими товарищами по Молодежному Движению, когда они перестали его интересовать? Или что этот разборчивый, бескомпромиссный, до болезненности основательный человек мог льстить людям, которых, скорей всего, считал ниже себя? Мог терпеть (его собственное слово) “зубоскальство” и высокомерие другого - например, Брехта, к которому наезжал в Данию? Этот самодержец интеллектуальной жизни умел быть и придворным.

В “Происхождении немецкой барочной драмы” Беньямин разбирает обе эти роли на основе своей теории меланхолии. Характерная черта Сатурна - медлительность: “тирана губит вялость эмоций”. “Другая черта Сатурна”, - пишет Беньямин, - это “вероломство”. Таков в барочной драме характер придворного: он - “сама переменчивость”. Отчасти непостоянство придворного - от “недостатка в нем характера”; вместе с тем, она “отражает его безутешную, безнадежную капитуляцию перед непостижимым сочетанием зловещих звезд, которые принимают вид бесповоротного, почти физически давящего удела”. Только отождествляясь с этим предчувствием исторической катастрофы, с глубиной этой безнадежности, можно понять, почему придворный не заслуживает презрения. Оборотная сторона его вероломства в отношении ближних, пишет Беньямин, - “подспудное доверие созерцателя” к эмблематической стороне вещей.

Конечно, можно усмотреть в описанном простую патологию - склонность меланхолика проецировать свою внутреннюю скованность на внешний мир в качестве теперь уже непреложных несчастий, переживаемых под видом “бесповоротного, почти физически давящего удела”. Но Беньямин тут берется за куда более смелый сюжет: для него глубинное взаимодействие меланхолика с миром происходит на уровне вещей (а не людей), и это вполне реальное взаимодействие, в котором есть свой, пусть и скрытый, смысл. Именно потому что меланхолик одержим смертью, он лучше других умеет читать окружающий мир. Или, скорее, мир открывается пытливости меланхолика, как никого другого. Чем предмет безжизненней, тем мощнее и изворотливей должен быть созерцающий его разум.

Вероломный с людьми, меланхолик верен вещам. Преданность выражается в их собирании, обычно в виде осколков или останков. (“Ходовой прием барочной литературы - нанизывание фрагментов”, - пишет Беньямин.) И барокко, и сюрреализм, наиболее близкие Беньямину по манере чувствовать, видят действительность предметно. Беньямин описывает барокко как мир предметов (эмблем, руин) и пространственных образов. (“Аллегории в царстве мысли - то же, что руины в мире вещей”.) Гениальность сюрреалистов и состояла в том, чтобы с пылкой прямотой перенести барочный культ руин на все мироздание, осознать, что нигилистические склонности современной эпохи превращают окружающее в руину или обломок - тем самым доступный собирателю. Мир, прошлое которого по определению устарело, а настоящее тут же сметается в антиквариат, требует своих хранителей, истолкователей, коллекционеров.

Один из таких коллекционеров, Беньямин хранил преданность вещам именно как вещам. По словам Шолема, “самой сильной и неотвязной его страстью” было собирание библиотеки, полной первоизданий и раритетов. Цепенея перед вещным хаосом, меланхолик гальванизирует себя страстью к отдельным, излюбленным предметам. Книги служили Беньямину не просто подручным средством, профессиональным инструментом, но ничуть не меньше - предметом созерцания, побуждением к мечтам. Его библиотека “вызывает память о городах, где столько всего находил: Риге, Неаполе, Мюнхене, Данциге, Москве, Флоренции, Базеле, Париже... память о комнатах, где обитали эти книги...” Охота за книгами - как и погоня за приключениями - прибавляет к географии удовольствий еще один повод побродяжить по миру. Занимаясь коллекционерством, Беньямин чувствовал себя проницательным, удачливым, практичным, безоглядно отдающимся страсти. “Коллекционер - прирожденный тактик”. Как и придворный.

Кроме первых изданий и сборников барочной эмблематики, Беньямин специализировался на литературе для детей и текстах, написанных душевнобольными. “Великие, столько для него значившие шедевры, - пишет Шолем, - поразительно соседствовали с самыми дикими опусами и курьезами”. В этом странном расположении книг на полках - сама стратегия беньяминовского творчества, где вдохновленное сюрреалистами любование сокровищами смысла в эфемерной, отталкивающей и ничтожной оболочке шло рука об руку с приверженностью традиционным канонам благовоспитанного вкуса.

Ему нравилось находить там, где никто не ищет. Из темной, всеми забытой немецкой барочной драмы он извлек начатки современного (читай - его собственного) образа чувств: пристрастие к аллегории, сюрреалистские шоковые эффекты, рваную речь, ощущение исторической катастрофы. “Эти камни - хлеб моего воображения”,- писал он о Марселе, одном из городов, наиболее неподатливых воображению, даже обостренному дозой гашиша. Большинства ожидаемых цитат у Беньямина не находишь: он не любил читать то, что читают все. В качестве психологической теории предпочитал Фрейду учение о четырех темпераментах. Предпочитал - или пытался - быть коммунистом, не заглядывая в Маркса. Этот человек, читавший поистине все на свете и полтора десятка лет симпатизировавший коммунистической революции, до конца тридцатых годов Маркса даже не открывал.

Его стратегический гений сродни Кафке, воплощенному мастеру тактики, “заранее принявшему меры против истолкователей им написанного”. Секрет кафкианских новелл, убеждает Беньямин, в том и состоит, что в них нет определенного, символического смысла. С другой стороны, его привлекала совершенно иная по типу, совсем не еврейская хитрость Брехта, антипода Кафки по складу воображения. (Как и следовало ожидать, большое эссе Беньямина о Кафке Брехту резко не понравилось.) Брехт с его деревянной обезьянкой над рабочим столом, на носу которой висела табличка “Не понимаю!”, воплощал для обожателя эзотерических религиозных текстов Беньямина, вероятно, не менее мощный дар хитроумия - но хитроумия, понижающего всяческую сложность, делающего любую мысль понятной каждому. Огорчительное для большинства друзей, “мазохистское” (по выражению Зигфрида Кракауэра) отношение Беньямина к Брехту показывает, до какой степени его такая возможность соблазняла.

Беньямин привык идти наперекор расхожим толкованиям. “Все решающие удары наносят левой”, - обронил он в “Улице с односторонним движением”. Именно потому, что “любое человеческое знание принимает форму интерпретации”, он считал важным противостоять интерпретациям, которые напрашиваются сами собой. Его обычная стратегия - подсушивать символику одних произведений, скажем, рассказов Кафки или гетевского “Избирательного сродства”, и, напротив, щедро подливать ее в другие, где никто о ее существовании и не подозревал (вроде немецких барочных действ, прочитанных им как аллегории исторического пессимизма). “У каждой книги - своя тактика”, - писал он. И в дружеском письме - шутя, но только отчасти - настаивал, что у него в произведениях сорок девять уровней смысла. Для современного искусства, так же как для старых каббалистов, простого не существует. Все - по меньшей мере - сложно. “Двойственное теснит подлинность на всех фронтах”, - сказано в “Улице с односторонним движением”. Что Беньямину несвойственно, это простодушие: “так называемый прямой, незамутненный взгляд, скорей всего, лжет”.

Оригинальностью суждений Беньямин (по словам его друга и ученика Теодора Адорно) едва ли не в первую очередь обязан собственному “микроскопическому зрению” вкупе с постоянной тягой к общей теории. “Сильней всего, - пишет Шолем, - его влекли мелочи”. Он обожал старинные безделки, почтовые марки, открытки с видами и такие умаляющие реальность игрушки, как стеклянный шарик с зимним видом, где, только тронешь, валом валит снег. Его почерк - почти микроскопическая филигрань, а так и не реализовавшаяся, по словам того же Шолема, мечта - уместить сотню строк на бумажной осьмушке. (Эту мечту воплотил Роберт Вальзер, рукописи рассказов и повестей которого, выведенные обычно бисерным почерком, - настоящие микрограммы.). Шолем рассказывает, что, как только он приехал в Париж в августе 1927 года (первая встреча друзей после шолемовской эмиграции в двадцать третьем в Палестину), Беньямин потащил его на выставку предметов иудейского ритуала в музей Клюни - показать “два пшеничных зерна, на которых чья-то родственная душа вывела полный текст “Шема Ицраэль”.1

Уменьшить - значит сделать удобным для переноса: идеальная форма владения имуществом для путешественника или изгнанника. В Беньямине жил и непоседливый путешественник, и собиратель, отягощенный скарбом - иначе говоря, грузом собственных страстей. Но уменьшить - значит еще и утаить. Исчезающе малое тянуло Беньямина, как все, что требует дешифровки: эмблемы, анаграммы, рукописи. Кроме того, уменьшить - значит сделать бесполезным. До гротеска сведенное к малости освобождено от прежнего смысла: главное в нем теперь - крошечная величина, и только. Это и образ целостности (иными словами, полноты), и воплощение фрагментарности (то бишь, несоизмеримости). А потому миниатюрное - предмет незаинтересованного созерцания, грезы. Любовь к мелочам - черта детского характера, прикарманенная сюрреалистами. Как замечает Беньямин, сюрреалистский Париж - это “мир в миниатюре”. То же можно сказать о фотографии, заново открытой сюрреалистами как объект не просто понятный или красивый, а загадочный и даже двусмысленный, - недаром Беньямин писал о нем с такой оригинальностью. Меланхолик - в постоянной осаде вещеподобного мира, но сюрреалистский вкус посмеивается над своими страхами. Главный вклад сюрреализма в современное мироощущение - меланхолия без угрюмости.

“Единственное - и притом острейшее - удовольствие, которое позволяет себе меланхолик, - это аллегория”, - писал Беньямин в “Происхождении немецкой барочной драмы”. Аллегория - типичная манера меланхолика читать мир, утверждал он и ссылался на бодлеровское: “Для меня уже все - аллегория”. Извлечение смысла из омертвелого и ничтожного, аллегория - характерный метод немецких барочных драматургов и Бодлера, главных героев Беньямина. Этим же методом, но переведенным в философскую аргументацию и микрологический анализ вещного мира, пользовался и сам Беньямин.

Для меланхолика и сам мир - своего рода вещица: скорлупка, утеха, магическая палочка. Перед смертью Беньямин обдумывал эссе о миниатюризации как сути воображения. Не исключено, что он вернулся к давнему замыслу написать о гетевской “Новой Мелюзине” (из “Вильгельма Мейстера”) - истории человека, который влюбился в крохотную, но порой принимающую нормальные размеры женщину и тайком носит при себе ларчик с миниатюрным королевством, где его возлюбленная - принцесса. В сказке Гете мир сведен к подручной вещи, буквально-таки к предмету.

Книга - такой же уменьшенный мир, внутри которого поселяется читатель. В “Берлинской хронике” Беньямин вспоминает свои детские восторги: “Ты не читал книгу от начала до конца - ты в ней жил, забиваясь между строчек”. К чтению, грезе ребенка, с годами прибавилось письмо - наваждение взрослого. “Если хочешь приобрести книгу, лучше всего ее переписать”,- пишет Беньямин в эссе “Распаковывая свою библиотеку”. А если хочешь ее понять, надо опять-таки войти в ее внутреннее пространство: книгу, замечает он в “Улице с односторонним движением”, по-настоящему не поймешь, пока не перепишешь, как невозможно понять окрестность, глядя с самолета, - ее нужно обойти пешком.

“Смысл явления тем глубже, чем резче на нем печать смерти и следы упадка”, - пишет Беньямин в книге о барочной драме. Таков для него единственный способ найти смысл в собственной жизни, “этом умирании прошлого, которое эвфемистически именуется опытом”. Прошлое можно читать именно потому, что оно мертво. История доступна пониманию как раз оттого, что овеществлена в предметах. Мир впускает в себя, только обернувшись книгой. Книга и становится для Беньямина еще одним пространством, куда можно ускользнуть. Ибо первое желание Сатурна при взгляде на любой предмет - отвести глаза, уставиться в угол. Еще лучше - уткнуться в блокнот для записей. Или укрыться за стеной книги.

За недостаток у себя внутренней силы Сатурн упрекает волю. Убежденный, будто воля - его слабое место, меланхолик делает самые невероятные усилия, чтобы ее воспитать. Если эти труды венчаются успехом, гипертрофия воли, в конце концов, принимает вид неодолимой приверженности к работе. Так непрестанно мучившийся “подавленностью, этой болезнью монахов” Бодлер то и дело дает себе в письмах и “Дневнике” самые страстные зароки работать еще больше, работать без передышки, забыть обо всем кроме работы. (Отчаяние при “каждом поражении воли” - слова опять-таки бодлеровские - постоянная жалоба современных интеллектуалов и художников, особенно если они сошлись в одном лице.) Или ты обречен работать как проклятый, или не в силах и пальцем пошевелить. Меланхолик впрягает в работу даже свою мечтательность, принимается развивать в себе фантасмагорические состояния вроде грез или силится достичь особой концентрации внимания с помощью наркотиков. Сюрреализм сделал простую вещь: с восторгом воспринял то, что Бодлер переживал как изъян. Сюрреалисты прекратили оплакивать истощение воли и, напротив, возвели его в ранг идеала, заявив, что грезы дают художнику абсолютно все необходимое для работы.

Постоянно работавший, постоянно пытавшийся работать еще больше Беньямин много думал о повседневном писательском укладе. В нескольких разделах “Улицы с односторонним движением” даются рецепты для работы: наиболее подходящие условия, время, подручные средства. В гигантской переписке им во многом двигало желание отметить, отчитаться, засвидетельствовать, что он работает. Его никогда не покидал инстинкт собирателя. Учеба - одна из разновидностей коллекционерства, как, например, в цитатах и ежедневных выписках из прочитанного, заносимых Беньямином в блокноты, с которыми он нигде не расставался и отрывки из которых любил зачитывать друзьям вслух. Мысль тоже в родстве с собиранием - по крайней мере, на стадии подготовки. Он скрупулезно регистрировал все приходившие в голову идеи, посылал целые мини-эссе в письмах друзьям, снова и снова перебелял планы задуманного, записывал сны (в “Улице с односторонним движением” некоторые из них пересказаны), хранил пронумерованные листы со списками прочитанного. (Шолем рассказывает, что в свой второй и последний приезд к Беньямину в Париж в 1938 году видел блокнот с перечнями прочитанного за последнее время, где под номером 1649 значилось “Восемнадцатое брюмера” Карла Маркса.)

Как меланхолик может стать подвижником воли? Наркотизируясь работой, втягиваясь. (“Мысль - редкостный наркотик”, - уронил Беньямин в эссе о сюрреализме.) Заядлые наркоманы и в самом деле получаются из меланхоликов: настоящий наркотический опыт - всегда опыт одиночества. Сеансы гашиша под присмотром друга-медика в конце двадцатых были вполне рассчитанной выходкой, а не внутренней сдачей, материалом для писательства, а не бегством от требований воли. (Задуманную книгу о гашише Беньямин числил среди главных замыслов.)

Потребность в одиночестве, вместе с горькими чувствами брошенного, - коренная черта меланхолика. С головой ушедший в работу должен быть одинок - или, по крайней мере, не связан прочными отношениями. В эссе о гетевском “Избирательном сродстве” неприязнь Беньямина к семейной жизни вполне очевидна. Его любимые герои - Кьеркегор, Бодлер, Пруст, Кафка, Краус - не были женаты, а собственный брак (он женился в семнадцатом, разъехался с женой в двадцать первом и развелся в тридцатом) Беньямин, по словам Шолема, называл ”погибелью”. Что меланхолика меньше всего привлекает, так это естество, естественные отношения. На автопортрете в “Берлинском детстве” и “Берлинской хронике” перед нами сын, и только сын; в роли мужа и отца (а у него тоже был сын, родившийся в 1918-м и эмигрировавший в Англию с матерью, бывшей женой Беньямина, в середине тридцатых) он, кажется, просто не знает, что ему со всем этим делать. Естество в виде, например, семейных связей отдает меланхолика во власть ложно-индивидуального, во власть чувствительности, - для него это утечка воли, независимости, свободы сосредоточиться на том, что делаешь. И, наконец, это требует от меланхолика любви к ближнему, а тут он заранее пасует.

Труд для меланхолика - полное погружение, абсолютная сосредоточенность. Или он уходит в работу с головой, или не в силах собраться с мыслями. Беньямин был писателем баснословной сосредоточенности. Он мог за два года подготовить и написать “Происхождение немецкой барочной драмы”; некоторые страницы, не без гордости рассказывает он, писались долгими вечерами за столиком в кафе, рядом с джаз-бандом. Но при всей плодовитости - были периоды, когда он печатался в немецких газетах и журналах каждую неделю., - Беньямин оказался неспособным написать еще одну книгу обычного объема. В письме 1935 года он пишет о “Сатурновых темпах” работы над “Парижем, столицей XIX столетия”, к которой он приступил в двадцать седьмом и которую думал закончить в течение двух лет. Его жанром осталось эссе. Градус накала и быстро слабеющее внимание меланхолика задавали естественные пределы, в которых Беньямин мог развивать свои мысли. Лучшие из его эссе заканчиваются именно там, где нужно, - в сантиметре от самоуничтожения.

Фразы у него рождаются не так, как мы привыкли: одна не следует из другой. Любая возникает как первая - и последняя. (“В каждом предложении писатель должен ставить точку и начинать заново”, - сказано в предисловии к “Происхождению немецкой барочной драмы”.) Движение мысли и истории развернуто как панорама идей, тезисы заострены до предела, от интеллектуальных перспектив кружится голова. Его манеру думать и писать, неточно именуемую афористической, скорее можно назвать морозильно-барочной. Это пытка стилем. В каждой фразе нужно сказать все, прежде чем предмет испарится под объективом сосредоточенной мысли. Возможно, Беньямин не так уж преувеличивал, говоря Адорно, что каждую идею в книге о Бодлере и Париже девятнадцатого века “приходилось отвоевывать у царства безумия”1.

Что-то вроде страха преждевременной остановки гонит вперед эти фразы, перегруженные мыслью, как поверхность барочной живописи запружена движением. В письме 1935 года к Адорно Беньямин описывает свою лихорадку при первом прочтении арагоновского “Парижского крестьянина” - книги, во многом повлиявшей на его “Париж, столицу XIX столетия”: “Я ни разу не мог прочесть в постели больше двух-трех страниц за вечер: сердце начинало биться до того оглушительно, что я откладывал книгу. Сигналы тревоги были такие сильные!” Сердечная недостаточность - метафорический предел порывов и вспышек Беньямина. (У него было слабое сердце.) Напротив, полнота сердечных функций для него - метафора писательской победы. В хвалебном эссе о Карле Краусе Беньямин пишет: “Если стиль - это способность ума двигаться вдоль и вширь слова, не впадая в банальность, то достигается она, в первую очередь, мощью сердечного напора по-настоящему крупной мысли, разгоняющей кровь языка по капиллярам синтаксиса вплоть до самых периферийных клеток”. В конечном счете, мысль, письмо - это вопрос жизненной силы. При ощутимой нехватке воли меланхолик может почувствовать, что ему необходимы все его запасы разрушительной энергии.

“Истина сопротивляется, если ее хотят переместить в область знания”, - пишет Беньямин в “Происхождении немецкой барочной драмы”. Его плотная проза отмечена силой этого сопротивления и не отвлекается на борьбу с распространителями лжи. По убеждению Беньямина, подлинно философский стиль должен быть выше полемики, стремясь к тому, что он называл “полнотой сосредоточенной непреложности”: эссе о гетевском “Избирательном сродстве”, не оставляющее камня на камне от литературного критика, биографа Гете Фридриха Гундольфа, - единственное среди важнейших беньяминовских вещей исключение из этого правила. Вместе с тем, понимая моральную пользу полемики, он высоко ценил своего рода общественное учреждение Вены в лице одного человека - писателя Карла Крауса, чье изящество, резкий тон, страсть к афоризму и неисчерпаемая энергия спорщика составляли полную противоположность Беньямину.

Эссе о Краусе - самая пылкая и противоречивая речь Беньямина в защиту духовной реальности. “Трусливая кличка “слишком умного” сопровождала его всю жизнь”, - скажет потом Адорно. Беньямин защищался от этих обывательских нападок, бесстрашно поднимая знамя “бесчеловечности” правильно - читай, морально - употребленного интеллекта. “Словесность существует под эгидой независимого разума, как проституция - под эгидой независимого эроса”, - писал он. Перед нами прославление и проституции (что делал Краус, поскольку для него независимый эрос - это чистейший эрос как таковой), и словесности, что делал уже сам Беньямин, поднимая на щит вызывающую фигуру Крауса, поскольку “подлинная и демоническая задача независимого духа - служить возмутителем спокойствия”. Моральная обязанность современного писателя - быть не творцом, а ниспровергателем, ниспровергателем давно выхолощенных сущностей, убаюкивающих представлений о человеческом, дилетантских поделок и пустых фраз.

Увиденный в Краусе образ бичующего и ниспровергающего писателя выглядит еще выразительней и рельефней в аллегорическом эссе того же 1931 года “Разрушительный характер”. По словам Шолема, Беньямин впервые задумался о самоубийстве именно летом тридцать первого. Во второй раз это случилось через год, он писал тогда “Агесилауса Сантандера”. Бич Аполлона, как называет Беньямин разрушительный характер, “никогда не унывает за работой... ни в чем не нуждается... не заботится, понимают ли его другие... молод и весел... и не уверен, стоит ли жить, но затруднять себя самоубийством, уверен, не стоит”. Это своего рода заклинание, попытка Беньямина вывести разрушительные элементы сатурновского характера вовне - чтобы они не обратились против него самого.

Беньямин говорит здесь не просто о собственных разрушительных силах. Он видел в тяге к самоубийству особенность своего времени. В “Париже, столице XIX столетия” он писал: “Сопротивление, которое оказывает наше время естественным и плодотворным порывам личности, не соизмеримо с силой этих порывов. Оно объяснимо лишь в одном случае: если личность становится все пресыщенней и сама ищет спасения в смерти. Современность с неизбежностью стоит под знаком самоубийства, акта, венчающего волю героя... Это единственное в своем роде достижение нашего времени в области человеческих страстей...” Самоубийство понято тут как ответ героической воли на собственное поражение. Единственная возможность избежать самоубийства, убеждает Беньямин, лежит за пределами героизма, за пределами усилий воли. Разрушительный характер не может почувствовать себя в ловушке, поскольку “видит выход везде”. С бодростью избавляясь от любого балласта существования, он “всегда на перепутье”,

Беньяминовский очерк разрушительного характера напоминал бы этакого Зигфрида в сфере духа - веселого, невинного как ребенок зверя, хранимого богами, - если бы не ирония, возвращающая этот апокалиптический пессимизм все в те же пределы сатурновского темперамента. Ирония - это утвердительное имя, которое меланхолик дает своему одиночеству, добровольному разрыву с обществом. В “Улице с односторонним движением” Беньямин славит иронию - возможность для индивида утвердить свое право на независимость от других - как “самое европейское из всех достижений человечества” и замечает, что до Германии это достижение не дошло. Вкус к иронии и самоотчету отвращал Беньямина от едва ли не всего в современной ему немецкой культуре: он терпеть не мог Вагнера, в грош не ставил Хайдеггера и презирал неистовства авангардистских движений Веймарской Германии вроде экспрессионизма.

Со всей страстью и иронией разом Беньямин ставил себя на перепутье. Для него было важно не порывать ни с одной из своих “позиций” - богослова, сюрреалиста в эстетике, коммуниста. Каждая дополняла другую - он нуждался в них всех. Решения, понятно, сбивали равновесие этих позиций - сомнения ставили все на место. Оттягивая отъезд из Франции, при последней встрече с Адорно в начале 1938 года он объяснил это тем, что “здесь еще остались позиции, которые стоит защищать”.

По мысли Беньямина, независимый интеллектуал - человеческий вид, вымирающий повсюду: в буржуазном обществе он обречен ровно так же, как в коммунистическом. Больше того, Беньямин чувствовал, что живет в такое время, когда все чего-нибудь стоящее приходит к концу. Сюрреализм был для него последним проблеском разума европейской интеллигенции - разума уже по сути разрушительного, нигилистического. В эссе о Краусе он задавал риторический вопрос, стоит ли Краус на пороге новой эпохи. И отвечал: “Увы, вне всякого сомнения, стоит. Он в преддверии Страшного Суда”. Беньямин думал тут о себе. Перед последним судилищем последний интеллектуал - сатурновский герой современной культуры со своими руинами, своими вызывающими видениями, грезами наяву, беспросветным унынием и опущенным взглядом - пытался донести мысль, что будет отстаивать множество “позиций” и до конца защищать жизнь духа всеми праведными и бесчеловечными средствами, какие у него есть.

(1978)

 

МЫСЛЬ КАК СТРАСТЬ

 

 

Не могу я стать скромным, слишком на многое

чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в

прах, к новым мы не приблизились ни на йоту.

Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем

распоряжении сто лет.[3] 

Канетти, 1943

 

В венской речи на пятидесятилетии Германа Броха, в ноябре 1936 года, Элиас Канетти решительно поднимает несколько наиболее характерных собственных тем и дает лучший образец признательной дани, которую один художник когда-либо приносил другому. Что здесь открывается, это границы так называемой преемственности. Находя у Броха необходимые черты настоящего писателя - он оригинален, он выражает свое время и, вместе с тем, противостоит своему времени, - Канетти очерчивает рамки, которым следует сам. Поздравляя Броха с пятидесятилетием (оратору было тогда тридцать один) и называя этот возраст самой серединой отпущенной человеку жизни, Канетти признается в той ненависти к смерти и жажде долголетия, которыми отмечен и его труд. Славя интеллектуальную неутолимость Броха, любуясь зрелищем его раскованного ума, Канетти выдает ровно такую же собственную ненасытность. Великодушием поздравительных слов Канетти добавляет к этому портрету писателя как благородного соперника своего времени еще одну черту: дар благородного восхищения.

Хвала Броху немало говорит о моральной безупречности, бескомпромиссности, к которым стремится Канетти, и о его тяге к ярким, даже подавляющим образцам. В 1965-м Канетти вспоминает приступы восхищения, которое накатывало на него, венского студента, в двадцатые, и далее отстаивает необходимость для каждого серьезного писателя хотя бы на время оказаться в рабской зависимости от чужого авторитета: эссе о Краусе на самом деле посвящено этическому смыслу восхищения. Канетти рад вызову достойного врага (некоторых “врагов” - Гоббса, де Местра - Канетти причисляет к любимым авторам); недостижимая, превосходящая силы мерка только удесятеряет его пыл. О Кафке, самом неотступном предмете своего восхищения, Канетти замечает: “Читая его, делаешься лучше, но не раздуваешься от гордости за это”.

В своем отношении к долгу и удовольствию восхищаться другими Канетти до того чистосердечен, а его чувство писательского призвания до того обострено, что скромность - рука об руку с гордостью - делают его до предела поглощенным собой, но на особый, как бы уже безличный манер. Его забота - всегда быть тем, кем он сам мог бы восхищаться.  Это сквозная тема книги “Область человеческого” - избранного из записных книжек, которые он вел между 1942 и 1972 годами, когда готовил и писал главную свою книгу “Масса и власть” (вышедшую в 1960-м). В этих набросках Канетти непрестанно подхлестывает себя примерами великих умерших, снова и снова проверяя в уме необходимость взваленного на себя труда, следя за температурой мысли и содрогаясь от ужаса при виде того, как с календаря слетают листок за листком.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 181 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Даже страх смягчается привычкой. © Неизвестно
==> читать все изречения...

974 - | 840 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.011 с.