Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


думать наперекор себе: размышления о Чоране 1 страница




СИМОНА ВАЙЛЬ

 

 

Культурные герои нашей либеральной и буржуазной цивилизации - антилибералы и антибуржуа. Если это писатели, то они навязчивы, одержимы, бесцеремонны. Убеждают они исключительно силой - даже не тоном личного авторитета или жаром мысли, но духом беспощадных крайностей и в личности, и в мышлении. Изуверы, кликуши, самоубийцы - вот кто берет на себя бремя свидетельствовать об удушающе церемонных временах, в которые мы живем. Все решает тон: трудно верить в идеи, изложенные безличным тоном здравого смысла. Бывают эпохи слишком сложные, слишком оглушенные разноречивостью исторического и интеллектуального опыта, чтобы прислушиваться к голосу здравомыслия. Все здравое выглядит тогда соглашательством, трусостью, враньем. Сознательно мы гоняемся за здоровьем, но верим в единственную реальность - болезнь. Правду в наше время измеряют ценой окупивших ее страданий автора, а не стандартами объективности, которым он следует на словах. Каждая наша истина требует своего мученика.

Все, что оттолкнуло зрелого Гете в юном Клейсте, поднесшем свои вещи старшему законодателю немецкой словесности "с коленопреклоненным сердцем": хрупкость, надрыв, надлом, беспрестанные поблажки собственным страданиям, которыми были начинены клейстовские драмы и рассказы, - это как раз то, что мы теперь ценим выше всего. И потому Клейст сегодня волнует, а Гете вызывает, по большей части, школьную cкуку. Такие писатели, как Кьеркегор, Ницше, Достоевский, Кафка, Бодлер, Рембо, Жене - и Симона Вайль - не были бы для нас авторитетами, не будь они больны. Болезнь обосновывает каждое их слово, заряжает его убедительностью. Может быть, некоторым эпохам нужна не истина, а более глубокое чувство реальности, расширение области воображаемого. Я, со своей стороны, уверена, что здравый взгляд на мир - взгляд истинный. Но всегда ли человек ищет именно этого, истины? Потребность в истине - как и в отдыхе - не круглосуточная. К отклонению от истины можно относиться с неменьшим доверием, оно может даже полнее отвечать потребностям духа, который непостоянен. Да, истина это равновесие, но противоположность истины - метания - это вовсе не обязательно ложь.

Я не собираюсь бороться с общим поветрием. Я просто хочу вывести на свет движущую силу, скрытую за нынешним пристрастием к крайностям в искусстве и в мысли. Все, что нужно, это не кривить душой и признаться самим себе, почему мы читаем и чтим таких авторов, как Симона Вайль. Не думаю, чтобы горстка в несколько десятков тысяч человек, завоеванных посмертной публикацией книг и статей писательницы, на самом деле разделяла ее идеи. Да это и не нужно - разделять мучительную и неистощимую страсть Симоны Вайль к католической церкви, принимать ее гностическую теологию богоотсутствия, усваивать идеалы презрения к плоти, либо соревноваться с ней в отталкивающей ненависти к римской цивилизации или к евреям. Ровно то же самое - с Кьеркегором и Ницше: большинство их современных поклонников не в силах исповедовать и не исповедуют их идей. К писателям такого уязвляющего своеобразия нас привлекает авторитет личности, нешуточность взятой задачи, безоглядная готовность пожертвовать собой ради своей истины и лишь отчасти - их так называемые "взгляды". Как погрязший в пороках Алкивиад, не имея ни сил, ни воли переменить жизнь, все-таки - перевернутый, обогащенный, светящийся любовью - шел за Сократом, так восприимчивый сегодняшний читатель воздает дань уважения тому уровню духовной реальности, до которого не дотягивается и дотянуться не сможет.

Жизнь одних - образец, других - нет. Но и среди образцовых жизней одним хочется подражать, а на другие смотришь с отстраненностью, жалостью и восхищением. Коротко говоря, есть герои, а есть святые (если понимать последнее слово в смысле не религиозном, а эстетическом). И вот такой - столь же абсурдной в перехлестах и масштабе самокалечения, как у Клейста или у Кьеркегора, - была жизнь Симоны Вайль. Я думаю о фанатическом аскетизме ее жизни, ее отказе от радостей и счастья, о высоких и смешных политических выходках, изощренном самоуничижении, неустанной погоне за бедой, вспоминаю ее бездомье, ее физическую нескладность, мигрени, туберкулез. Никто из любящих жизнь не захочет подражать ее мученической обреченности и не пожелает этого ни детям, ни близким. Но все, кто ценит нешуточность не меньше жизни, перевернуты и воспитаны ее примером. Воздавая подобным жизням уважением, мы признаем, что в мире есть тайна, а тайна это как раз то, что непреложное обладание истиной, объективной истиной, напрочь отрицает. В этом смысле всякая истина поверхностна, а иное (хотя далеко не каждое) отклонение от истины, иное (хотя далеко не каждое) помешательство, иной (хотя далеко не каждый) отказ от жизни несут в себе истину, возвращают здравомыслие и приумножают жизнь.

 

(1963)

 

quot;ДУМАТЬ НАПЕРЕКОР СЕБЕ": РАЗМЫШЛЕНИЯ О ЧОРАНЕ

 

 

Какой прок переходить от одного неудобного  

положения к другому, всегда ища смысла там

же, где потерял?

Сэмюэл Беккет

 

Во всяком месте и времени можно найти

абсолютное ничто - ничто как возможность.

Джон Кейдж

 

Любое интеллектуальное, художественное или моральное событие нашего времени попадает в заблаговременно распахнутые объятия разума с его так называемым историзмом. Каждое твое слово, каждое действие могут либо расценить как необходимое промежуточное "звено", либо - спустимся этажом ниже - преуменьшить до простой "моды". Человеческий ум обзавелся в наши дни, можно сказать, второй природой - такой точкой зрения на собственные находки, которая неминуемо сводит их достоинства и заявки на истинность к нулю. Более чем за сто лет эта историзирующая точка зрения срослась с нашими способностями вообще что бы то ни было понимать. Вчера, вероятно, всего лишь малозаметный тик разума, сегодня это всеохватывающий и неподконтрольный образ мысли - мысли, посредством которой человек неустанно защищает себя. Мы понимаем что-то, лишь расположив его в тысячу раз промеренном временном континууме. Существовать теперь значит хоть на минуту сверкнуть в неудержимо бегущем потоке прошлого, настоящего и будущего. Но и самые яркие события рано или поздно блекнут. Каждое отдельное произведение - в конце концов, лишь часть наследия; подробности жизни - не более чем звенья жизненной истории; жизненная история индивида получает смысл только на фоне истории общества, его экономики и культуры, а жизнь общества сводится к сумме "всего, что было до нас". Значение тонет в становлении - бессмысленном и повторяющемся ритме прибытия и ухода. Становление человека это история исчерпания его возможностей.

И тем не менее, демона исторического сознания не перехитришь, попросту обернув смертоносный исторический взгляд на него самого. Как ни грустно, длинный ряд исчерпанных (разоблаченных и дискредитированных хоть разумом, хоть историей) возможностей, к каковым нынешний человек готов причислить и себя, кажется, не свести всего лишь к мыслительной "установке", от которой легко избавиться, попросту переведя мысль на другое. Лучшее из того, что надумано и создано Западом за последние сто пятьдесят лет, бесспорно может показаться кому-то самым энергичным, самым содержательным, самым тонким, самым захватывающим и самым подлинным на протяжении всей человеческой истории. И тем не менее, столь же бесспорный плод всей этой одаренности - сегодняшнее чувство, что мы стоим на руинах разума, на краю развалин истории и самого человека. (Мыслю, следовательно, не просуществую). Время новых коллективных озарений благополучно осталось в прошлом: на нынешний день все - и самые яркие и самые тупые, глупейшие и мудрейшие - так или иначе высказались. Однако, нужда отдельного человека в духовной опоре никогда еще не была такой острой. Sauve qui peut.

Расцвет исторического сознания, скорей всего, связан с крахом почтенного предприятия по созиданию философских систем, последовавшим в начале XIX века. После греков философия (рука об руку с религией или на правах противостоящей ей светской мудрости) была, по большей части, коллективным, сверхличным образом мира. Стремясь - на разных эпистемологических и онтологических основаниях - дать картину существующего, философия под эгидой таких понятий, как порядок, гармония, ясность, умопостигаемость и согласованность, внушала, вместе с тем, скрытые и окрашенные будущим представления о должном. Однако, долголетие подобных коллективных и безличных образов мира зависело от философских постулатов, которые приходилось формулировать так, чтобы обеспечить им множество приложений и толкований, но защитить от любых случайных и непредвиденных разоблачений. Отказавшись от преимуществ мифа, имевшего в запасе утонченнейшие повествовательные способы объяснять перемены и понятийные парадоксы, философии пришлось развить собственную риторическую технику - абстрагирование. Вот на этом абстрактном, вневременном языке с его претензиями описать отвлеченные от конкретики, “всеобщие” и устойчивые форм, лежащие в основе нашего переменчивого мира, и покоился во все времена авторитет философии. Больше того, сама возможность объективных, доступных формализации представлений о бытии и познании, предложенных традиционной философией, зависела от всякий раз особых взаимосвязей между извечными структурами, с одной стороны, и сдвигами в человеческом опыте, с другой: главное место тут принадлежало “природе”, производное - изменению. Но подобная расстановка сил была опрокинута - и, может быть, насовсем - в эпоху, завершившуюся Французской революцией, когда “история”, в конце концов, потеснила жавшуюся рядом “природу” и взяла лидерство на себя.

Поскольку история как система координат человеческого опыта подчинила себе природу, человечество принялось думать о своем опыте в исторических категориях, а традиционные понятия философии с их внеисторизмом стали обнаруживать свою бессодержательность. Единственным мыслителем, который рискнул встретить этот нешуточный вызов лицом к лицу, оказался Гегель. Он решил, будто сумеет спасти философское предприятие от вставшей на повестку дня коренной перестройки человеческого сознания, если предложит рассматривать философию в качестве, по сути дела, истории философии - ни больше, ни меньше. Но представив свою философскую систему, подытожившую всю историческую перспективу, в качестве окончательной, то есть - надысторической, истины, Гегель положения не спас. В той мере, в какой гегелевская система была истинной, она подводила под философией черту. Подлинной философией могла считаться лишь последняя философская система. Тем самым снова, раз и навсегда, в мире устанавливалась “вечность”, а история приходила (либо уже подошла) к концу. Но история не желала стоять на месте. И простое течение времени доказывало банкротство гегелевской системы. Системы, но не метода. (Метод, распространивший свое могущество на все науки о человеке, сослужил службу, дав мощнейший и уникальный стимул к укреплению позиций исторического сознания.)

Теперь, после гегелевских усилий, поиск вечности как один из путей философской мысли, такая подкупавшая и непобедимая когда-то повадка ума предстала во всей своей ходульности и инфантилизме. Философия изнуряла себя в старомодных фантазиях разума, возвращавших к провинциальности духа, детству человечества. Как бы прочно ни увязывались философские положения в системе доводов, ум не мог отделаться от коренного вопроса о “смысле” входивших в эти положения терминов, вернуть начисто потерянное доверие к звонкой монете слов, подобные доводы обеспечивавших. Не справляясь с новым приливом все более обмирщенной, решительно более сведущей и результативной человеческой воли с ее опорой на подконтрольную, взнузданную, перекроенную “природу”, с ее рисковыми ходами в мире слишком конкретных моральных и политических прописей, которые не поспевали за ускоряющимися переменами человеческого ландшафта (в том числе - за явственным накоплением конкретного эмпирического знания в печатных книгах и документах), ключевые слова философии выглядели все более условными. Или, что то же самое, все более пустыми и обессмысленными.

Сносившись в ходе этих небывалых по масштабу перемен, традиционные для философии и досужие в их “абстрактности” фигуры мысли теперь, казалось, не соответствовали ничему: они уже не наполнялись смыслом, который извлекал прежде из их употребления любой думающий человек. Описывая ли Бытие (действительность, мир, вселенную) или - по другой версии, составившей одну из первых и мощнейших оборонительных линий философского предприятия (Бытие, действительность, мир, вселенная объявлялись тут лежащими “вне пределов” разума), - описывая только сам разум, философия больше не внушала доверия к своим способностям достичь обещанной цели: дать людям доступные формализации модели какого бы то ни было понимания. В конце концов, языковому обиходу философии потребовались иные тактики обороны, перегруппировка сил.

Одним из ответов на провал философского системосозидания в девятнадцатом веке стал подъем идеологий - открыто и агрессивно анти-философских систем мысли, принявших форму тех или иных “положительных” либо описательных наук о человеке. Можно вспомнить Конта, Маркса, Фрейда, первопроходцев антропологии, социологии, лингвистики.

Другим откликом на крах стал новый тип философствования - личный по тону (а то и прямо автобиографический), афористичный, лирический, антисистемный. Лучшие образцы здесь - Кьеркегор, Ницше, Витгенштейн. Чоран - крупнейший представитель подобной школы письма на нынешний день. Отправная точка этой современной постфилософской школы философствования - в осознании развала всех традиционных форм философского языка. Немногочисленные возможности, которые уцелели, исковерканы: это речь либо в форме обрывков (афоризм, заметка, дневниковая запись), либо на грани перехода в другие формы (притча, стихотворение, философская сказка, литературно-критический разбор).

Чоран явно предпочел форму эссе. За пятнадцать лет вышли пять сборников его эссеистики: “Трактат о разложении основ” (1949), “Умозаключения горечи” (1952), “Соблазн существования” (1956), “История и утопия” (1960) и “Падение во время” (1964). По обыкновенным меркам эти эссе выглядят странно: отвлеченные, категоричные по аргументам, афористичные по стилю. Кто-то узнает в этом выходце из Румынии, изучавшем философию в бухарестском университете, с 1937 года обосновавшемся в Париже и пишущем по-французски, судорожную манеру немецкой философской мысли нового времени, взявшей девизом: “Вечность за афоризм”. (Примеры - философские афоризмы Лихтенберга и Новалиса, конечно же, Ницше, пассажи “Дуинских элегий” Рильке и кафкианские “Размышления о Любви, Грехе, Надежде, Смерти и Пути”.)

Чорановский метод отрывочной аргументации мало похож на объективистскую афористику Ларошфуко или Грасиана, где задержки и броски мысли отражают расколотую картину “мира”. Скорее, это свидетельствует о тупике спекулятивного разума, который, кажется, только затем и выходит за свои пределы, чтобы оцепенеть и сдаться перед сложностью собственных посылок. Афористический стиль для Чорана - принцип не столько реальности, сколько познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила.

Не теряя надежды вернуть себе что-то похожее на прежний решпект, философия вынуждена теперь беспрерывно доказывать чистоту своих помыслов. К наличному реквизиту ее понятий уже никто не относится так, будто он сам по себе - носитель гарантированного смысла. Однако, есть сила, способная удостоверить этот смысл наново: страсть мыслителя.

Философия отныне - личное дело философа. Мысль ограничивается “мышлением”, а то, в свою очередь, лишается всякого смысла, если не впадает в крайности и ничем не рискует. Мышление превращается в исповедь, в изгнание бесов, в набор абсолютно личных пароксизмов мысли.

Началом всего, заметьте, по-прежнему остается картезианский скачок. Существование приравнено к мышлению. Разница в одном: за точку отсчета берется не мышление как таковое, а только определенный разряд трудных  мыслей. Мышление и существование - не сырые факты и не логические данности, а парадоксальные, непредсказуемые ситуации. Именно в этом смысл эссе, давшего титул одной из чорановских книг и первому сборнику его переводов на английский, - “Соблазн существования”. “Существование, - пишет в нем Чоран, - это навык, который я не теряю надежду приобрести”.

Тема Чорана - сознание, ставшее разумным и поднявшееся тем самым на высшую ступень изощренности. Для него окончательное оправдание написанного - если на этот счет вообще можно строить догадки - скорей всего близко к тезису, который когда-то классически сформулировал Клейст в эссе “О театре марионеток”. Сколько бы разлада, утверждает там Клейст, ни внесло сознание в природное изящество человека, простой капитуляцией сознания это изящество не вернуть. Пути назад, возврата к прежней невинности нет. Нам остается одно: довести мысль до конца, и так, в полном самосознании, может быть, снова обрести гармонию и невинность.

Разум у Чорана - соглядатай.

Только подсматривает он не за “миром”, а за собой. Чоран - не меньше, чем, скажем, Беккет - хочет добиться абсолютной цельности мысли. Иначе говоря, ограничить ее рамками или пределами мышления о мышлении - и только. “По-настоящему свободный ум, - роняет Чоран, - недоступен для любых интимностей с бытием, с объектом и поглощен одним - собственной бездной”.

Однако этот акт самоопустошения разума вовсе не исключает “фаустовской”, или “европейской”, страсти. Напротив, Чоран не дает питомцам западной культуры ни малейшей надежды - хотя бы в качестве выхода из западни - “по-азиатски” отказаться от разума.

(Любопытно сравнить осознанное во всей его гибельности пристрастие Чорана к Западу с жизнеутверждающей ностальгией Леви-Стросса по “духу неолита”.) Философия превращается в пытку мыслью. Мыслью, которая пожирает себя, но, вопреки - или благодаря - этим повторяющимся приступам каннибализма, остается в живых и даже ухитряется цвести. В игре страстей мысли мыслящий берет на себя обе роли - и героя, и супостата. Он и страдалец Прометей, и орел, без зазрения совести пожирающий его зажившие за ночь внутренности.

Материал Чорана - недостижимые состояния бытия, невозможные мысли (мысль наперекор себе и т.п.). Но он опоздал: Ницше практически исчерпал этот подход веком раньше. Любопытно, почему тонкий и сильный ум соглашается на перепев того, что, по большей части, уже сказано? Чтобы его по-настоящему усвоить? Или думая, что верное в первом изложении стало со временем еще верней?

Как бы там ни было, “наличие” Ницше имело для Чорана самые прямые последствия. Ему пришлось затягивать гайки еще туже, аргументировать еще весомей. Мучительней. Искусней. Характерно, что Чоран заводит разговор на том месте, где другой эссеист закругляется. Он начинает с конца и делает шаг в сторону. Его слова обращены к тем, кто и так знает, о чем речь: его читатели уже заглядывали в головокружительную глубину этой самососредоточенной мысли. Чоран никого не собирается “убеждать” неожиданной, поэтической связью своих идей, своей беспощадной иронией, изящной свободой своих отсылок ко всему наследию европейской мысли, начиная с греков. Его доводы “принимаешь”, и без особой помощи с его стороны. Хороший вкус требует, чтобы мыслитель являл миру лишь яркие блестки своих интеллектуальных и духовных метаний. Отсюда чорановский тон - тон предельного самообладания, властный, порой иронический, нередко гордый. Но вопреки всему, что может показаться высокомерием, в Чоране нет ни малейшего самодовольства, если не считать им неистребимое чувство тщеты и бескомпромиссно элитарный взгляд на жизнь духа.

Как Ницше тянуло к моральному затворничеству, так Чорана тянет к трудному. Не то чтобы его эссе нелегко понять, но их, скажем так, моральный заряд - в бесконечном выявлении трудностей. Обычное чорановское эссе можно описать в нескольких словах: это свод тем для размышления одновременно с подрывом любой приверженности к изложенным мыслям, не говоря уж о “действии” на их основе. Вырабатывая сложнейшие интеллектуальные формулировки для одного интеллектуального тупика за другим, Чоран создает замкнутый мир - мир трудного, главный предмет своей лирики.

Чоран - один из самых ненавязчивых умов среди современных писателей по-настоящему сильного стиля. Оттенок, ирония, изощренность - само существо его мысли. Тем не менее в эссе “Об удушающей цивилизации” он утверждает: “Людским умам нужна простая истина, ответ, избавляющий от вопросов, евангелие, эпитафия. За тягой к изощренному кроется начало смерти: нет ничего более хрупкого, чем утонченность”. Противоречие? Не совсем. Скорей, обычный двойной стандарт, который философия практикует со времен своего краха: для широкой культуры - мерка одна (здоровье), для затворника-философа – другая (духовная неуспокоенность). Первое требует, по словам Ницше, пожертвовать интеллектом. Второе - пожертвовать здоровьем, человеческим счастьем, по большей части, связью с семьей и другими общественными установлениями, а то и душевным равновесием.

Для этой философской традиции, идущей от Кьеркегора и Ницше, готовность мыслителя к мученическому венцу едва ли не равносильна правильному воспитанию. И один из признаков его хорошего вкуса именно как философа - общепризнанное презрение к философии. Отсюда идея Витгенштейна, будто философия это что-то вроде болезни и дело философа - изучать ее, как врач малярию: не для того, чтобы передавать другим, а чтобы их от нее излечивать. Однако принимай мы подобное поведение за ненависть философа к себе или всего лишь за кокетничанье собственной пустотой, - к простому разноречию дело не сводится. В случае с Чораном подлинность его отречений от разума ничуть не подрывается фактом, что они принадлежат человеку, который столь энергично и профессионально этим разумом пользуется.

Возьмем бесстрастные советы в эссе 1952 года “Письмо о тупиках”. В нем постоянно печатающийся во Франции писатель Чоран встает в странную позицию. Он упрекает друга, превратившегося-де в такое “чудовище”, как “автор”, и предавшего свою чудесную “отрешенность, презрение и безмолвие”, описав их в книге. Нет, Чоран вовсе не хвастает безболезненно двойственным отношением к писательскому призванию. Он ищет слов для мучительного, по-настоящему парадоксального опыта, который приобретает свободный ум, присягнувший литературе и нашедший свою аудиторию. Но одно дело - идти на мучение и риск самому, и совсем иное - советовать подобное другу. А поскольку прибегать к помощи разума для Чорана мучительно, то делать это публично - и еще уже, становиться писателем - поступок неоднозначный, отчасти постыдный, всегда подозрительный и, в конечном счете, даже непристойный. Причем во всех отношениях - и социальном, и личном.

Чоран - еще один новобранец в меланхолических шеренгах европейских интеллектуалов, выступающих против интеллекта, этом бунте идеалистов против “идеализма”, лидерами которого были Ницше и Маркс. И здесь суждения Чорана по большей части не отличаются ото всего, уже сказанного на сей счет бесчисленными поэтами и философами прошлого и нынешнего века, не говоря о зловещем, травмирующем обстоятельстве - проникновении нападок на интеллект в риторику и практику фашизма. Но даже если веский довод не нов, это вовсе не значит, будто его можно не принимать всерьез. А что уместней снова пущенного Чораном в оборот тезиса, который гласит: свободный ум - явление совершенно антисоциальное и для общественного здоровья разрушительное?

Чоран не раз, но тверже всего - в эссе “Об удушающей цивилизации” и “Краткая теория рока”, вставал на сторону критиков просветительства. “Начиная с эпохи Просвещения, - пишет он, - Европа непрерывно обескровливала своих идолов во имя терпимости”. Но эти идолы, или так называемые “предубеждения - выдумки, неотъемлемые от любой цивилизации, - обеспечивают ей устойчивость, оберегают ее неповторимый облик. К ним надлежит относиться уважительно”. И еще, в первом из упомянутых эссе: “Тому, кто не собирается порывать с историей, без толики неразумия не обойтись”. Первый среди недугов, подтачивающих цивилизацию, - гипертрофия разума, ослабляющего способность к “вдохновенному недомыслию... плодотворному порыву, на которые никогда не решится ясное, разложившее все по полочкам сознание”. Как только цивилизация “начинает осознавать ошибки, которым обязана своим цветом и блеском, и ставить под вопрос собственные истины, она обречена”. Далее Чоран принимается, ничуть не смущаясь, оплакивать исчезновение в Европе фигуры варвара, человека неразумного. “Все его инстинкты были задушены приличиями”, - роняет он об англичанине. Защищенный от испытаний, “обескровленный ностальгией, этим воплощением скуки”, средний европеец захвачен и поглощен теперь “идеей благополучия (манией эпох упадка)”. Европу ждет “судьба провинции”. Новыми хозяевами мира станут далеко не столь цивилизованные народы Америки, России и ждущие выхода на историческую арену орды одержимых миллионов из еще менее цивилизованных “пригородов земли”, за которыми - будущее.

Большинство этих обветшалых аргументов Чоран берет на вооружение, ни на йоту не меняя. Та же стародавняя героика, тот же отказ духа от самого себя, снова поставленный на службу прежней антитезе - сердце против головы, инстинкт против разума. “Чрезмерная ясность сознания”, снова ведущая к утрате равновесия. (Среди доводов, удесятеряющих и без того нескрываемое недоверие Чорана в “Письме о тупиках”, в “Стиле как шансе”, во всей книге, - сам языковой характер человеческой коммуникации, литература как таковая, по крайней мере, в нынешнем ее состоянии.) Однако, как минимум одна из привычных антитез - мысль против действия - доведена Чораном до блеска. В эссе “Об удушающей цивилизации” он еще целиком следует за расхожим мнением романтиков девятнадцатого века и особо останавливается на цене, которую разум платит за свою выучку. Это способность действовать. “Действовать - одно; знать, как действуют, - другое. Стоит вмешаться ясному сознанию, стоит ему только закрасться в действие, и действие обречено, а вместе с ним обречено и предубеждение, задача которого, в точном смысле слова - поработить, подчинить сознание действию”. Однако, в эссе “Думать наперекор себе” противопоставление мысли и действия проводится тоньше и своеобразней. Мысль здесь не просто мешает прямо и энергично перейти к действию. Посягательство действия на права мысли - вот что занимает Чорана на этот раз. Подчеркивая, что “действие сужает поле сознания”, он поддерживает идею “раскрепощения” от действия как единственную подлинную разновидность человеческой свободы. Но и в упростительских пассажах эссе “Об удушающей цивилизации” Чоран выводил на сцену типично европейскую фигуру “пресыщенного интеллектуала” вовсе ради очередных нападок на роль интеллектуалов, а пытаясь уточнить разницу между двумя действительно разными состояниями: цивилизованностью, с одной стороны, и тем искажением природы личности, которое иногда и, может быть, предвзято называют “перецивилизованностью”, с другой. О терминах можно спорить, но само явление существует, а в кругах профессиональных интеллектуалов даже свирепствует, хотя ими, понятно, не ограничивается. А, как совершенно точно замечает Чоран, главная опасность перецивилизованности в том, что без полного своего истощения и ненасытной потребности в “подстегивании” интеллектуал готов тотчас же впасть в самое грубое и неуправляемое варварство. Тем самым, “разоблачитель условностей” в безграничном стремлении к ясности разума, которую отстаивает современная либеральная культура, “отказывается от собственных ресурсов и, в этом смысле, от себя как личности. А значит, беззащитен перед другими условностями, которые начисто его отрицают, поскольку не коренятся в нем самом”. Поэтому, заключает Чоран, “ни один человек, озабоченный душевным равновесием, не рискнет подниматься над общепринятым уровнем сознания и анализа”.

Как бы там ни было, подобный призыв к умеренности отнюдь не сковывает самого Чорана. Пресытясь разафишированным и (на его взгляд) необратимым закатом европейской цивилизации, этот образцовый европейский ум, насколько можно судить, освобождает себя от ответственности как за собственное, так и за общественное здоровье. При всех издевках над нервическим состоянием и провинциальным уделом цивилизации, к которой принадлежит, Чоран - один из самых одаренных ее печальников. Может быть, вообще один из последних печальников по уходящей “Европе” - европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности. Последних - и решивших, со своей стороны, разделить эту судьбу до конца.

Его высочайшее честолюбие - “оставаться на стороне Безнадежного”. Это принцип непрестанной напряженности духа. “Поскольку, - цитирую “Соблазн существования”, - любая форма жизни подтачивает и разрушает Жизнь, человек, взявшийся жить в полную силу, берет на себя предельный груз противоречий, беспрерывного труда на радость и на муку разом...” Для Чорана очевидно, что за это высшее - точней всего отвечающее природному смыслу Жизни - из возможных состояний мысли приходится дорого платить каждый день. Плата здесь, если говорить о действии, - принятие его тщеты. Но нужно видеть в сознании тщетности усилий не крах надежд и порывов, а выигрышную и надежную опору для атлетического прыжка разума в глубины собственной сложности. Именно такое притягательное состояние имеет в виду Чоран, когда пишет: “Нет ничего труднее безрезультатности”. Она требует от нас “идти непроторенными путями, оставаться, в метафизическом смысле, вечными чужестранцами”.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 190 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Бутерброд по-студенчески - кусок черного хлеба, а на него кусок белого. © Неизвестно
==> читать все изречения...

4216 - | 4174 -


© 2015-2026 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.011 с.