«Скажи нам, когда это будет?» (13: 4).
«Когда же услышите о войнах и военных слухах, не ужасайтесь: ибо надлежит сему быть; но это еще не конец. Ибо восстанет народ на народ и царство на царство… и будут глады и смятения… Предаст же брат брата на смерть и отец детей; и восстанут дети на родителей и умертвят их… Когда же увидите мерзость запустения… тогда находящиеся в Иудее да бегут в горы; а кто на кровле, тот не сходи в дом… Ибо в те дни будет такая скорбь, какой не было от начала творения… И если бы Господь не сократил тех дней, то не спаслась бы никакая плоть… И когда вы увидите то сбывающимся, знайте, что близко…» (13: 7, 8, 12, 14, 15, 19, 20, 29).
Я под Базелем сам себе рассказал свою жизнь, когда терны вонзались в чело здесь — в мучительном Дорнахе; громыхали орудия — там, из Эльзаса, оповещая весь мир о падении и разрушении зданий культуры.
Мне послышался голос того, кто страдал здесь, как я: «Политика… растворится в духовной войне… Формы… старого общества будут взорваны… Будут войны, которых никогда еще не было на земле… Я динамит… Я знаю свой жребий»[58].
Рейн — бешеный в Базеле; здесь, опрокинувшись в струи, ткет ясное солнце златистые кольца, летящие, переливаясь и разбиваясь на струях, {263} в окаменелые берега, населенные множеством нибелунгов[clxxviii], ведущих с богами упорные войны за рейнское золото; вся история капитализма, приведшая к ужасам мировой катастрофы и к гибели современной культуры, — оплотневание солнечных блесков, играющих на поверхности вод; возвращение золота Рейну и есть возвращенье богатств, принадлежащих природным стихиям, — природным стихиям.
И Ницше, увидевши ценности в золоте, из которого отливали в Германии императоров и полководцев, отверг это золото; оплотневшие ценности, золото, он заклинал отдать водам, провидел он золото Солнца там именно, где для нас само солнце — тяжелый и косный металл.
Он пытался быть Зигфридом: есть легенда, что Вагнер, осознавая героя, зарисовал в нем черты экс-профессора Ницше, поднявшего над Европою на рубеже двух эпох страшный меч — меч духовной войны. «Я хожу среди людей, как среди обломков будущего: того будущего, что вижу я»[59].
«Я благостный вестник, какого никогда не было, я знаю задачи такой высоты, для которых до сих пор недоставало понятий; впервые с меня опять существуют надежды»[60].
5
Вечные книги — источники: между двух животворных глотков из источника книги протянется промежуток из лет; открываешь страницу: Кастальские струи вскипят меж строками; и, хлынув на стол, водопадом стекают; вся комната топится струями; волны, разбивши стекло, тебя пенно выносят наружу, ты с ними, струясь, побежал по камням, умножая лучистые блески и бездной алмазов швыряясь в прибрежие; живо текущее слово, создавши над брызгами радугу, вырастает воздушно архангелом, перекидывающим мосты от земли к небесам.
6
Три книги «сопровождают меня»: «Евангелие», «Заратустра» и «Путь Посвящения»; ежедневности расстилают пески, где ключи не кипят; переменяю обители: передо мной пробегает Сицилия, но со мной «Заратустра»…; забравшись на плоскую крышу глухой подтунисской деревни, рассматриваю, как на площади подо мной бирюзеет бурнусами кучка арабов в бирюзоватую африканскую ночь; и глухое рыданье «там‑там»‑а [61] напоминает пустыню; со мной — «Заратустра»; средь льдов многозорной Норвегии, где пурпуровый мох покрывает зеленые благородные камни, где я подбираю с полузамерзшего озерца рог олений, — и там «Заратустра» со мной; он со мной — в многошумном Париже, в ужасном Берлине; передо мной прогоняются: Иерусалим и Каир, Петербург и Москва, Кельн, мне памятный Брюгге, приветливый Брюссель, таинственный Нюрнберг, Христиания, Копенгаген, зубчатая Прага, задумчивый Страсбург, хохочущий Мюнхен; меняются страны; но неизменная точка со мной: «Заратустра» со мной (путешествовал прежде со мною и Кант: возить за собой его тяжко; я — бросил его).
{264} Путешествовать мне хорошо с непеременчивым центром, мое дорогое трехкнижие — он: каждый город во мне отлагает свой дар; хризолит отдает мне Норвегия; и бирюзою во мне отливается Мюнхен; сквозной хризолит, бирюзу и берилл (Копенгаген) как дар подношу к дорогому трехкнижию я; преломив, мне оно отражает меня: у меня самого. Мне оно — словно родина: обетование об окончании странствий: приподнятым над собою самим нахожу себя в нем; и — себя самого у себя самого проверяю — в кастальской струе, бьющей здесь, меж страницами: все, мелькнувшее мне, все, упавшее в недра мои, здесь опять выбивает наружу: зелеными струями прядают хризолиты Норвегии; и, голубые, струят свои сны бирюзы; было подлинно солнце, — струя золотая; был град на душе, — свинцовеет струя.
7
Все великие книги прозрачны и живы; они оживают, как свеянные создания из переливчатых искр: знаете ли вы состоянье сознания мысли, себя напрягающей до появления искры из глаз? Эта искра блеснет между вами и праздным предметом, в который вперились рассеянно вы, как-то вдруг: просиявши, погаснет; послушайте, размышляли ли вы до блистающей «искры из глаз»? Если нет, рассмеетесь, наверное, вы надо мною; но вы не философ тогда; философия есть живая страна, преисполненная невыразимых ландшафтов, где видимый мир отлагается зернышком в мысли: стране философии, как земное, горящее сердце какого-то электрического существа, распростертого от вселенной к вселенной; существо размахнулось огромными крыльями; тысячи светоливных очей смотрят внутрь; и — кричат ясным светом:
«Я!»
«Я!»
«Я!»
«Я!»
«Я!»
Это множество «я» есть текучее множество в мысли архангела: архангеличны все мысли…
8
Коль будете вы размышлять на все ту же исконную тему, то размышления месяцев соединятся; блеснет ощущение: будто вы возвращаетесь, например, по утрам к той и той же работе, ее продолжая; и — между двух размышлений проходит размеренный день; пусть течет его злоба: в него не войдет чувство мысли; и не сместит распорядка обычного дня: деловитее и трезвее вы будете; в миг размышлений — забота отхлынет.
Соединятся для вас размышления утр, превращаясь во взрывы колодца из мыслей; и будет однажды огромнейший миг, когда брызнет источник воды в глубине размышления; и, расширяя колодезь из мысли (до искры из глаз), вы увидите глубину протекающего источника мысли; он брызнет мгновенно: вольется в обычные мысли; и тронутся мысли; и вас поведут за собой: проструитесь вы в мысли; не скажете больше: «я мыслю», но скажете: «Мысли, себя измышляя, меня помышляют»; я — мыслим теперь иерархическим существом; наблюдение, описание происходящих процессов, их точная копия нарисует мне страны Феорий, бросающих тени, где я обвожу тени углем на белом картоне моей {265} восприимчивости; когда называете вы себя теоретиком, я бросаю вопрос: были ли вы в стране мысли?
Мы жизненных мыслей не знаем; обычные мысли — не мысли: они — инструменты, которыми мы буравим тяжелые толщи до встречи с подземным источником, вылетающим струями артезианской воды из расщепа понятий.
Обычная логика — жалкий участок земли, на котором мы, собственники, обыкновенно сажаем лишь «овощи» предрассудков.
А вечные книги — ни почва, ни овощи: струи они; и они подмывают устои, рвут буквы и строчки страниц, выбивая фонтанами и унося через окна: в безмерности космоса.
Мы не знаем источников, пересекающих все участки размеренной мысли: под почвою мысли; впечатление, ждущее нас у источников мысли, — ни с чем не сравнимо:
— вдруг мысль расширяется; переживающие расширение это испытывают катастрофу, грозящую их повергнуть в болезнь; им кажется явственно: собственность мысли утрачена; мысли, замыслив себя, начинают дрожать, копошиться и бегать в извилинах мозга, как многое множество муравьев муравейника; из бесчисленных ходов они выползают: ползут за добычею; вновь возвращаются.
Мысли мыслят себя: мысли вырвались из обычного круга сознанья; он — рвется потоком клокочущих образов; топится стылое «я», растворяясь в мысли; «я» — схвачено, вырвано, унесено, при попытке вернуться и вынырнуть на поверхность, оно попадает в чужое сознание. Опыты упражнения с мыслью перемещают границы сознания и научают, ныряя в источники мысли, выныривать: в ближнего: переживать в его «я» и ему говорить:
«Я есмь ты».
Научают, ныряя обратно, опять возвращаться в свой мозг, смутной памятью о состоянии сознания, смежного с вами (извне обведенного черепом); и ясномыслие это растет.
9
Рассуждения о культуре у гениев — обостренны до крайности; и выражаются в кончике идейного лезвия: в афоризме, — сжимающем библиотеки… ненаписанных книг, приподнимая завесу над будущим.
«Происхожденье трагедии», например, — афоризм; в нем глаголет дух времени; горний глагол непрерывен; и Ницше расслышал случайную фразу его в новом взгляде на Грецию; сколько осталось непонятым Ницше! Умей мы подняться на круги XX века, покажется нам, будто истины этого века принадлежат XV веку; воистину, нет ничего величавее современных событий; под ними, увы, разумеют далекое прошлое, переваренное желудочным соком ничтожных душонок; «продукты» культуры, в которой живем мы, — суть отбросы.
Мне предстоят рои истин; они — только холмики, от которых встает горный кряж современности; но современники холмики эти, увы, признают «горизонтами будущего»; в худшем случае называют они эти давности истин химерою; что сказали б они, если б подлинно «современность» предстала б их взору? Меня осмеяли когда-то: теперь опираются часто на книги мои, вызывая во мне инстинктивнейший жест: от себя самого отказаться; воистину — книги мои лишь рассказ о «предметах», доступных вниманию каждого; но к наблюдаемым фактам внимания нет.
{266} Говорил я когда-то: «посмотрите: вот туча», — смеялись; и вот проходили года: разражалися громы; и вместо того, чтоб поверить «предметам» моих наблюдений, мои почитатели расставляют теперь тяжелейшие томы: вот здесь — «Символизм»[clxxix], а вот там — «Петербург»[clxxx]; горизонт моих видений нарочно закрыт от их взгляда: моими страницами; на горизонте познания — новая бурная жизнь: солнце всходит, заходит; и зори блистают, и тучи встают; то, чему говорю: «современность», является химерой для всех.
10
Лет чрез двадцать — откроется, что: Августин — протестант; и в нем нет католичности; через него изливается в средневековье Плотин; он таит в себе «Фауста», Гете и «Вагнера-Канта»; в нем — вздох фуги Баха; тончайшее сочетание «современностей» поздней эпохи уже современно: в начале эпохи; наши дни затаил шестой век; Августин с ним сравнялся: все прочие отставали от времени.
Вся борьба с манихейским учителем, Фаустом, в Августине была не победой, она продолжалася[62]; и побеждала сознанье его; ею сражен в подсознании он.
11
То, что принято ныне как истина, духом событий культуры отвергнуто.
Принято связывать возрождение с мистикой: гуманистам предшествуют мистики-де; знаменуют они: умаленье схоластики, — темного прошлого мысли; но это темное прошлое в изысканиях нашего времени — свет; преклоняемся мы перед светлыми вспышками абеляровой мысли.
И мы отмечаем: гонения, сплетни, интриги Бернарда Клервосского, мистика вдохновителя крестовых походов, родоначальника мистической школы монастыря Сен-Виктор Гуго, Бернард в нашем взгляде суть более мистики, нежели «мистики» Экхарт и Беме; последние — более «оккультисты», «ученые» и «мыслители», нежели мистики; «пря» с теологией в мистике — видимость мистики; право: задания теологических «оформлений» размежевалися, в сущности, дружески с «углублением» мистиков; так, разорвав небеса на две части (на постижимую и непостижимую часть), принимаются: теология — оформлять постижимое небо; и мистика — изживать непостижности непознаваемой части.
Схоластика, отрицая разрыв неба надвое, провозглашала свободу его постижения; против свободы схоластики теология с мистикой заключили коварный союз; и схоластика обломалась в «томизм»; до томизма — струя возрождения в ней; и — семнадцатый век уже явно загадан — в борениях метафизической совести Абеляра, где Августин закипает свободою духа.
Но Августин — не святой, а «блаженный» (весьма характерная сдержанность со стороны всех католиков, иезуитов, теологических крыс, для которых, конечно, весьма подозрителен он); и, родись он позднее, постигла б его участь Луллия. «Ars Lulliana» покрыла Европу; и дело Раймонда считалось святым; но позднее еще книги Луллия — сжигались католической церковью; Бруно, великий поборник Раймонда, недаром {267} сожжен на костре; в нем сгорает для церкви схоластика, с родоначальником, с Августином.
Для церкви и он — протестант.
Протестантизм — сокровенней струи своей: Лютера; бьется во многих источниках он, пробиваясь струями в каменистой, безрадостной почве шестого, девятого и десятого века; он крепнет в двенадцатом веке еще; бьет источником италианской культуры, врезается гравировальною линией Дюрера; ему имя — есть «христовство».
«Жена, облеченная в солнце»[clxxxi] и есть: христианская община первых веков; на протяжении ряда столетии сжимается официальною церковью эта жена вокруг нас, чтобы стать «нюрнбергскою» дамой, «железною» дамой: известным орудием пытки (футляром, истыканным остриями внутри); вне футляра, вне церкви, вне самой ограды ее разблисталась теперь нам жена, облеченная в солнце: Мадонна Италии: «женственность» женщины; видим вне тесной церковной ограды блистание красками религиозных основ человека, где «Он» непостижно вписуется в сердце людей и выражает вне церкви: преображение человеческого подсознания до слиянья его с существами космических сфер; это видим мы в Беатриче у Данте, в «Мадонне», в «Христе» Леонардо-да-Винчи; «Христы» и «Мадонны», как люди, блуждают средь нас на полотнах и фресках Италии, переливая свой красочный импульс не в явную церковь, но в тайную, сокровенную церковь, которой невскрытое имя — «культура»; официальное христианство вступает в борьбу с тайно вписанной Христоносной свободой: с «христовством» культуры, в которой — эта тайна Христа — выражается явно: в многообразии искажений (как в нашем «хлыстовстве»); борьба «христианства» с «христовством» — вот лозунг борьбы: Возрождения с инквизицией (эта выступит после); загадана невероятнейшая возможность: преобразить до «мистерии» жизнь; и борьбою общественных отношении вступает в сознанье «мистерия-драма», которой конец — впереди: только в Солнечном Храме грядущей культуры увидим преображение жизни; четыре сословия заговорят голосами вещающих четырех гиерофантов культуры; в мистерии Штейнера видим мы: Солнечный Храм; Бенедикт, Теодозий, Роман и Ретард — гиерофанты — стоят друг пред другом; и — представительствуют от лица человечества[63].
Солнечный Храм — впереди; этот солнечный храм или «град» разблистался отчетливо: в Александрийском периоде мысли; и после блеснул он в Италии: «Civitas Solis»[clxxxii]; но «Civitas Solis» осуществило себя, как imperium[clxxxiii] в Риме; в Италии Град этот солнечно проблистал в архитектурных зданиях Микель-Анджело (в неудавшемся Ренессансе архитектуры Италии); его деградация в Макиавелли; его символизм — «социализм» Кампанеллы.
12
Доселе «христовство» есть стимул культуры. Интимное этой культуры — сказать, что в простой Форнарине таинственно действуют силы Мадонны, что в Фауста вписаны тайно великие силы Христа, этот срыв человеческих сил (или — грех) может быть силой нежности, силой любви, не нашедшей русла.
Характерно: Христос что-то молча чертил на песке перед грешницей; то, что он тайно чертил, стало явным намеком: в культуре Италии; {268} сокровенно оно пролилось в «протестантство»; неузнанно: руководило историей бунта культуры в борьбе его с церковью.
Грядущее (может быть… двадцать пятого века) прополыхало в пятнадцатый век; луч луча — Ренессанс; а звезда, предварявшая «луч луча» и невидимо осиянная им, — та звезда восходила от первого до четвертого века в… Александрии.
13
Мысль античного грека уподобляема образу: если бы уплотнили его, то восстали бы: Аполлон и Венера, но если бы уплотнили мы мысль александрийского грека, — восстали бы образы великолепной Италии; в Александрии случился огромнейший выпрыг из мысли античности; он перед нами — леса, обстающие Солнечный Храм (или Град); недостроенный Храм, ими скрытый («идея» Плотина), — Мадонна; «единое» пятого века до Р. Х. — Apollo[clxxxiv]; «единое» третьего века по Р. Х. — Христос «Тайной Вечери» Леонардо-да-Винчи[clxxxv]; между обоими — в промежутке столетий: ужасные корчи страдающей, крепнущей мысли, запечатленные судорогой Александрии, иль — «Страшный Суд» Микель-Анджело[clxxxvi], где разгневанный Аполлон (иль Христос) обрекает на суд обреченное тело; волна сожигаемых тел есть упадочность; одновременно: свет внутренний, проедающий тело, до… духа; и проникающий в дух.
Корчами александрийской культуры сказались чрезмерности культа личности Италианского Ренессанса; и тайным светом блистает в пирах этой жизни «христовство» культуры, грядущей на нас; где «пиры» станут «вечерей тайной», куда придет Гость: человек в человеке; Он — ныне Неузнанный, странствует в нас; и мы, странствуя, ищем свидания с Гостем.
Культура истекших столетий (с XVI по XX) — странствие; «странник» — ее выразитель.
В Борджиа, в Медичи, в оригинальнейших контурах пап (Николая, Льва, Юлия), в утончениях, в «синкретизме» пиров Ренессанса нет странствий еще: здесь на празднике созревает трагедия пресуществляемой личности; скоро и в ней обнаружится Человек (Фауст, бледный Гамлет и Манфред); скоро радости пира развеются; зала пира окажется: колдовским погребком, нас встречающим в «Фаусте».
Фауст — спасается.
14
Вся трагедия Ренессанса разоблачаема Фаустом: «Фаустом» Гете; но распадается в «Фаусте» Фауст (последняя сцена) на… бренные пелены, подлежащие истреблению пламени («Und wär er von Asbest, er ist nicht reinlich»[clxxxvii]) и на… воскресшего к жизни духовной; и с высей духовного мира мы видим, что Фауст, покрывший шестнадцатый и семнадцатый век изобретеньями Галилея, Коперника, Кепплера, живоносно протек в миры духа сплошной музыкальной стихией: источником, Бахом; и оживление северной части Центральной Европы струею Италии есть оживление Фауста, верного Господу [64], духом научного творчества; тайное этого творчества: «бах» музыкальный ручей.
Этот «бах» явлен после как… музыка Баха. Что я говорю, знаю я — парадоксально до крайности: только этими парадоксами можно {269} коснуться огромной, невскрывшейся тайны культуры Европы; то, что я подсмотрел, есть громада невскрывшихся отношений между научною, эстетической, философскою и религиозною жизнью Европы истекших столетий; я знаю: содержатся здесь библиотеки ненаписанных книг; но, когда они будут написаны, то со мной согласятся. «Имеющий уши пусть слышит».
15
В Бахе явлены импульсы, животворившие культуру Европы со времени Августина до нашего времени; переворот совершился: осуществился внутри христианства; ручьи живоносного импульса, Бах, артезианскими струями пробиваясь наружу, льются: наукой, искусством, кипением Ренессанса наружу.
«Христовство», как импульс, сочилось сквозь сеть кровеносных сосудов громадного организма Европы — вне церкви и догматов; брызнуло артезианскими струями; вышло наружу в легенде о Граале[clxxxviii] (двенадцатый век); оставалась сеть высохших русл; животворившие струи, иссякнувши в руслах, пробились наружу; тогда обнаружились русла как форма ушедшего импульса (импульс теперь оживлял в другом месте ландшафта души); опустошенный ландшафт, форма тайного импульса — готика; или — каркасы соборов.
Соподчиненье ожив [65], убегающих к центру, — соподчиненье сосудов (артерий у вен кровеносной системы души); в готическом творчестве, в Страсбургском, в Аахенском, в Кельнском и Реймском соборах напечатлелися в камне боренья души Августина; так, тайна шестого столетия, современность его, стала явью в пятнадцатом веке; соборы — каркасы души Августина: себя сознающей души.
Философия Греции — жизнь души рассуждающей; архитектурная форма ее — колоннада и портик; на стройных колоннах стоит треугольник: вот форма храма Эллады; вершина его символизирует «единое» Парменида, Платона и Аристотеля; а колонны — понятия (категории Аристотеля). Философия нашего времени — философия самосознающей души; эта душа современности пробудилась в Августине впервые; игра ее жизни сложила в пятнадцатом веке уж совершенную архитектурную форму: готический храм; и сложив, исструилась из формы (из церкви) в бесформенность, в бунт закипавшей культуры Европы.
Что вышло из формы? И что исструилось из храма, из церкви — в культуру?
Певучая музыкальная фуга.
Так: Аахенский, Кельнский и Реймский соборы — застывшие фуги; определение музыки Шлегелем (архитектуры в течении) математически точно.
Где некогда бился таинственный импульс схоластики, уже в пятнадцатом веке увидели иерархию взлетающих арочных дуг: фугу арок; на рубеже меж семнадцатым и восемнадцатым веком мы видим уже и дальнейшее оформление импульса или снятие с него новых печатей; печати те: музыка мысли (новейшая философия); и — мысль музыки: Бах. Можно прямо сказать: философия нового времени — музыкальный разлив и градация монументальных соборов; это — пророст шестого столетия, явь сокровенного импульса жизни: Cor Ardens[clxxxix].
{270} Когда-то все то билось в пламенном сердце «единого»; этот единый есть Павел (апостол); его ученик — Августин; из Августинова пламени сердца свои протянуло лучи древо нашей культуры: схоластика, готика, музыка, мысль.
Августин есть неузнанный пламень всей светской культуры; и Фауст рождается в нем.
Принимая в себя бессознательно «Фауста» Гете, сознанием явным своим ожесточенно он борется: с маннихейским учителем — Фаустом. Так идет его дело в веках от учителя Фауста — через Плотина, апостола Павла, схоластику, готику, Баха, чрез всю философию к «Фаусту» Гете.
Das Unbeschreibliche
Hier ist getan[cxc].
16
Парадоксально сказать: из Плотина течет величавая форма позднейших соборов; здесь арки и дуги суть струи: источника музыки; где-то там, на вершинах Плотинова духа, «единое» мысли его, как игла, проколола Платоново небо идеи; в отверстие мысли, свергаясь, протек прямо в кровь человека: экстаз интуиции; в за-экстазной дали открывалось «Видение» Павла[cxci]. И школа Павла в Афинах запечатлела градацию низлетающих струй Божества; в описании ангельских иерархий[66]; это все, ниспадая на нас, оживает, кипит в ярко-пламенном Августиновом сердце; оплотневает рассудком (схоластикой), массивами камня: соборами, готикой.
Если бы философеме Плотина дать плоть из камней, перед нами б восстал собор Страсбурга; то, что еще не остыло (в рассудке и в камне), то вытекло из готической формы — хоралом и фугою; и продолжало струей прорываться сквозь кровь человека.
Из Баха повытекла музыка; в Бахе вспоен весь Бетховен.
Струей мусикийской истек живоносный источник из первого века; его отложения суть государство и церковь: — он сам отложился «культурой». Культура — зеленая поросль над струйкою религиозного нового импульса. И этот импульс — Христов.
17
Оплотнение импульса видим отчетливо: в Александрийской культуре; ее оплотнение — Рим; здесь единое всей синтетической философии оплотневает в единство огромного государства, в котором пытаются слить синтетически многообразье народных культур; только с первого века слагается образ огромной Империи.
Мировая Империя, Рим, — оплотнение: искаженный каркас александрийского синтетизма.
Парадоксально сказать: государство — воистину преждевременное оплотнение музыки; здесь мистерия человеческих отношений, свобода развития их, контрапункт изменений рассудочно зарегистрирован как закон и как долг, и потому-то мы можем сказать, что закон, долг и право с категорическим императивом — продукты, конечно же, государственной философии; философия Канта являет собою отчетливо: империализм {271} страны мысли; рационализм философии нового времени коренится в этическом принципе мысли; он — «Рим» страны мысли; и этот «Рим» оковал умы немцев-философов.
То, над чем поработали школы Плотина, Филона, нашло искривленное приложение к жизни: в работе гигантского Августа, осуществившего для непонятой тайны души социальный каркас. Между сошествием Логоса в души людей и заданием Цезаря Августа этого времени — тайная связь. Но смещение перспективы здесь явно.
18
Тайное александрийской культуры влилося и жило под почвою «Рима»: оно — катакомбно; воистину можно сказать, что imperium взорвано катакомбою; она вышла наружу, как Церковь; то место, где некогда император построил храм Митры (в Александрийский период культуры), теперь увенчалося Храмом Святого Петра; то, что вышло из недр, оплотнело вторично; теократический принцип, подобно imperium, перемешал перспективы: и церковное Государство разорвалося, как «Рим»; но в разрывах, как прорези ярких готических окон, опять-таки брызнули: александрийские импульсы — Возрождение; и — разблисталися солнечно невыразимою тайною рафаэлевской краски.
То, что вытекло краскою из каркаса догматики, было действием импульса александрийских экстазов в крови человека; переселенье Плотина с востока Египта на запад и в «Рим» — глубоко символично; Плотин — вдохновитель поэзии более позднее; «Рима» (в века Ренессанса); он — «римский» философ; Александрия таинственно перекинула мост через море: в Италию.
Это она рассветила Равенну блиставшей мозаикой; она пролила сквозь железное папство лучи свои, солнечность: «Civitas Solis» Италии; встала культурой искусств, «Рафаэлем».
Но более ранний каркас диска солнца ее — медный варит; меч тяжелого, римского воина — искаженный намек: луча жизни Италии.
19
В поздней Европе отчетливо видим: перекрещенье культур.
Одна линия — линия рассудочной мысли: от Греции… к Франции; от классической драмы к непонятой «ложно классической» культуре искусств; от демократии, республиканского строя и общины к новым попыткам создания демократической жизни, к «коммуне». И отчетливо видится линия: Александрия, Италия (Рим, Ренессанс); эта линия далее намечается: истечением красок Италии к… Дюреру; мысли Италии к горному кряжу новейших «германских» систем философии; «меча» и «щита» к… прусской каске; Александрия, протекши в Италию краской экстаза Плотина и светом «Видения» Павла, перетекает в Германию музыкой «Баха»; но над руслом философий, поэзии и музык Германии, где содержится тайное солнце когда-то упавшей культуры, — уродливо возникает смещающий все перспективы каркас: пангерманец.
Произведение империализма; все-немец; произведение тайного импульса солнца — сверхчеловек Заратустры; религиозная антиномия александрийской культуры (Христос или Кесарь) в Германии подменяется ныне культурною антиномией между Ницше и Бисмарком.
Александрийская солнечность, «музыка», неповторяемый «Фауст» — все это теперь воплотилось: в единственном, в Ницше. Imperium, щит, {272} каска, кантовский «кнут» императива морали (иль «eiserne Handschuhe»[cxcii]) — Бисмарк; и Бисмарк стоит перед Ницше, как страшный двойник устремлений его.
Империализм, закон, «кнут» есть тот карлик сомнений, тот «Нибелунг» Мимэ[cxciii], которого Ницше всегда ненавидел, с которым боролся; и от которого Ницше погиб.
20
Культура Германии протекает с высот Ренессанса Италии Бахом; в слетающей свыше (от ангелов) фуге поют иерархию александрийской символики; Бах для музыки то же, что Данте для поэзии; оба — лучи Александрийского солнца; Бетховен есть отблеск неба в кипениях пены бунтующей крови; она закипает, как бунт, перегретая солнцем, упавшим в нее.
Путь дальнейшей культуры — перерождение крови; и — окрыление крови; кровь станет, как облако; бунт романтизма, индивидуальность и рост ее — это весенние бури, топящие лед: перед летнею ясностью.
Но эти бури в себе мы несем как трагедию умирающей личности, долженствующей стать индивидуумом, человеком, свободою.
Мукой трагедии полнятся: Шуман и Шуберт.
21
Недостаточно видят значение песенных циклов; подобно «Мадонне» Италии и «Христу» Леонардо стоит перед нами непонятный песенный цикл: «Winterreise»[cxciv]. Шуберт вдет перед нами непонятым странником; позади его — бунт, где он, Савл, уподоблялся «Заратустре», разбил музыкальными звуками форму «симфонии»; в песенных брызгах она; но из «мозаики» песен слагается путь; кто имеет дар звука, тот слышит, что путь — «путь в Дамаск»; жуть к видению, к «Вечери» Леонардо-да-Винчи под явною ночью, зимою — горит: полуночное солнце.
От прошлого «пира» к мистерии будущей «Вечери» через пустую зиму — путь в грядущее нашей культуры; оставленный пир — Ренессанс, Возрожденье, земная весна и земная любовь.
Не понимают niveau[cxcv] «Winterreise»; подножьем его служит цикл неповторимого Шумана: «Dichterliebe»[67] [cxcvi], где лирическое напряженье любви, разрываясь в трагедию, убивает земную, до дна потрясенную личность; и «великаны» порывов хоронят ее.
На вершине любви — смерть и ночь: от вершины чрез холод пространств, начинается путь «Winterreise» — загробное странствие странника; или — хожденье души по мытарствам.