Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Газета Bookworld, 4 мая 1986 года




 

Юз Алешковский — автор восьми опубликованных романов (он доходчиво объяснит вам, в чем разница между книгой написанной и напечатанной); "Кенгуру" — его вторая вещь в стиле "свободной прозы" и первая, переведенная на английский. В России Алешковского знают по книгам для детей и песням — причем последние считаются народными. В 1978-м эмигрировал в США.

На интервью с Юзом я шел, испытывая некоторую неловкость: во-первых, я с восхищением писал о нем раньше, во- вторых, мы знакомы не первый день. Но, в конце концов, книга русского писателя, и как бы хорош он ни был, может легко затеряться в мире, чье население говорит в основном по-английски. Конечно, когда-нибудь потом роман задним числом" откроют", он сорвет шквал аплодисментов и тому подобное, и будь Юзу лет тридцать или сорок, я бы мог и подождать, — но Алешковскому 57. Что же до личного знакомства — как это говорится на карнавале? "Маска, я тебя знаю". Или, как сказано у Джона Клэа: "А тот, кого ты знаешь много лет… Чудак тебе знаком? Он не загадка, нет?"

Отсюда — это интервью.

 

Каково существовать в культуре, отношения с которой (начнем хотя бы с того, насколько тебе подвластен ее язык)… как бы это помягче сказать… несколько натянутые? То есть, приехав в США, не чувствовал ли ты, что призван исполнить некую миссию? Не тешил ли себя, как иные, амбициями, что тебе суждено шокировать западную культуру, поведав о том, что пережила Россия, — или того лучше — заставить Запад вздрогнуть, испытать холодный ужас? Пора уже отрезвить эту их западную культуру — чтобы она стала культурой без всякого уточняющего прилагательного? Не было ли и в тебе миссионерской жилки, стремления проповедовать всем и каждому — не только соотечественникам, но и всему миру?

Нет, это не по моей части. Наводить на кого-то холодный ужас, отрезвлять кого-то — меня это отроду не прельщало. Прозаик — не миссионер. Как правило, волнуют его вещи куда более насущные: работа, облегчение условий для работы; выразить этот мир во всей полноте, следовать своему призванию. А выбор, перед которым мы оказались: покинуть страну или узнать вкус тюремной баланды, — что касается последнего, тут есть множество форм мученичества за казенный счет, на выбор, — все это уводит от истинного призвания. И отъезд дает хотя бы зыбкое, но ощущение независимости. Я, как одержимый, хотел следовать своему жребию — жребию писателя. И не хотел, чтобы трагическая реальность, отовсюду уставившаяся на меня в упор, лишила меня дара речи, парализовав волю писать что бы то ни было. Так я покинул страну, решившись идти навстречу своей судьбе, какой бы она ни была. Конечно, я бы предпочитал, чтобы мои западные читатели смотрели на историю современности, во всяком случае, на русскую ее часть, моими глазами. Все, на что может надеяться писатель, — что кто-то разделяет его точку зрения. Ибо смысл литературы в том, чтобы донести индивидуальный опыт, тогда человечеству не надо будет его повторять. Но на сей счет у меня тоже нет никаких иллюзий — видимо, из-за нехватки этой самой миссионерской жилки.

Где ты родился? Кто твои отец и мать? Другими словами — как ты пал столь низко, что власти лютой ненавистью ненавидели все, тобою написанное?

Я родился в Сибири, в Красноярске. Улица, на которой стоял роддом, называлась улицей Диктатуры.

Не сомневаюсь, ты усматриваешь в этом пророчество…

Пророчество — и насмешку. Как-то странно рождаться на улице Диктатуры. По такому адресу пристало скорее умирать.

Боюсь, ты неизлечимый романтик.

Как бы то ни было, большую часть жизни я прожил в Москве. А как мне случилось пасть столь низко, что мои писания стали против шерсти всем обитателям нашего парт- зверинца, — право, не знаю. Полагаю, это неизбежно, когда кто-то пытается отстоять свое достоинство. Ибо наш трехсотмиллионный народ…

Нас уже триста миллионов? Боже!

Данные за прошлую неделю. Похоже, старая гвардия расслабилась по части расстрелов… Ну так вот: ни одна живая душа среди этих трехсот миллионов не сомневается насчет того, что же в стране происходит. Бардак повсюду: в правительстве, армии, в партии, сельском хозяйстве, в промышленности. Ни у кого нет иллюзий, какова природа этого монстра. Человек на улице, в такси, в бане, в забегаловке объяснит вам все на пальцах — быстрей и доходчивей, чем любой советолог из самого престижного западного университета. Но если для простых людей называть вещи своими именами — некое побочное удовольствие, для писателя это вопрос человеческого достоинства, цельности — да попросту, душевного равновесия. Я не хотел превращаться в нервного придурка — потому и уехал.

Хорошо. Но что толкнуло тебя, водителя-дальнобойщика, взяться за перо? Что выпихнуло тебя из-за баранки в литературу? Желание выразить этот мир во всей полноте?

Подозреваю, я начал писать, когда стало пугающе ясно: либидо одерживает победу на всех фронтах… А вообще, полагаю, я бросился в литературу, потому что та казалась мне единственным способом бежать от ужаса существования. Перехитрить его, обвести вокруг пальца, что ли. Хотя мне говорить об ужасе существования — диковато: я ведь слыву человеком веселым…

Только веселье это именно затем и нужно, чтобы ужасу существования противостоять, так ведь? Единственный способ сохранить достоинство. Иначе остается скулить… Но тут я бы хотел спросить: ты знаешь, что вновь и вновь толкает тебя браться за перо? Небезосновательно ожидая от тебя экскурса в метафизику, можно сразу сузить твой выбор? Предложу пять возможных ответов: божественное вмешательство (Бог или Муза), социальная несправедливость, понимание (или что-то, что ты почитаешь таковым) человеческой участи, по-настоящему хорошая история или сюжет, влияние другого писателя. Мог бы предложить еще одну возможность — сам язык.

Социальная несправедливость или справедливость, хаос или гармония — это все грани одной реальности. А сама эта реальность — часть грандиозного процесса, для нас непостижимого. И наиболее точное определение тому, что же заставляет меня водить пером по бумаге, исписывая груды листов, — допустить, что мною движет желание хоть как-то присоседиться, прилепиться к этой великой непостижимости. Отбросить тень своего временного существования на всю полноту времен. Чтобы не все ушло паром, а хоть что-то осталось. Что-то, различимое как мое. Ибо выплеск творческой энергии, пусть самый ничтожный, — это попытка отпугнуть смерть: ты проецируешь свое "я" туда, где у тебя нет никакой надежды на бытие и, скорее всего, вообще ничего нет. Повторяю, в момент творческого акта человек творит пугало, которое может заставить эту костлявую, в саване, с косой, отшатнуться. И писать — все равно что заниматься любовью. Точнее — все равно что делать детей, хотя тут можно проколоться, если вспомнить о сублимации.

Не обязательно. Ибо одно — вовсе не сублимация другого: то и другое — лишь отдушины для творческого порыва. И он просто идет то по одному, то по другому руслу. Да и сам довод о сублимации слишком уж глуп и годен разве что для защиты порнографии. Единственное, в чем тебя можно упрекнуть: твои слова про пугало могут ведь истолковать как смесь нарциссизма и жалости к себе. Хотя, учитывая нынешнее состояние человечества, упрекать кого бы то ни было в жалости к себе по меньшей мере странно. Точно так же как упрекать в попытке перехитрить смерть.

Есть ли у тебя какие-либо особые отношения с "Кенгуру"? Не важно, как давно написан этот роман…

Для меня "Кенгуру" — опыт по-своему уникальный. Это тот случай, когда — пожалуй, впервые в жизни — неким магическим образом моя рациональная и, скажем так, духовная стороны оказались слиты воедино, как в фокусе проступив в том, что я переживал как чувство романной формы. Естественно — ты знаещь, — никто никогда не думает слишком всерьез о формальных аспектах будущей работы. Нет смысла забегать вперед. Форма сама развивается в процессе сочинения, растет, как растет жемчужина в раковине.

Твое замечание выдает чувствительность поэта.

Тебе ли не знать… Но в общем-то, да: сердцевина, глубинная сущность всякого произведения, будь то роман или эссе, повинуется законам поэтического роста. И только потом, когда работа уже сделана и проступила структура, последняя воспринимается как прозаическая.

Ну да. После возгласа акушерки: "Мальчик!" — уже не важно, кого хотели отец или мать и что там у них в генах.

Да, и работа над "Кенгуру" была для меня качественно новым опытом такого рода — опытом поэтического разрастания истории, в данном случае истории СССР, и реальности (тоже существующей только на просторах СССР), а главное — моего во всем этом места. Настолько, что мой герой в романе, с которым, надеюсь, у меня не так много общего…

За исключением языковых навыков…

…за исключением языковых навыков, именно в фантасмагорических своих чертах выдает свою поэтическую генеалогию. Во всяком случае, до того, как сесть за "Кенгуру", я ничего подобного не испытывал… Я не хочу создавать на основе этих воспоминаний некую теорию творчества, просто мне хочется восстановить, как все было. Ты, как никто, знаешь: рождение образа — или концепции произведения — вещь магическая, священнодействие — род видения. Поэтому, когда я почувствовал образ "Кенгуру", когда я поймал его как целое, я был страшно взволнован. Внезапно мне предстала возможность обрести себя в историческом месиве не в качестве жертвы или летописца, а в качестве писателя-заговорщика, коль на то пошло. И я осознал мифологические, фантасмагорические возможности. Почувствовал, что могу говорить абсолютно обо всем! Это задало форму — в моем распоряжении был весь мир: русские или иностранные правительства, воровская малина, эротические или жандармские фантазии, полеты в космос, описания погоды, личные мои заморочки, будущее нации — все, что приходит в голову. Эта романная форма позволяла максимально насытить страницу содержанием. Причем без всякого насилия… а отсутствие насилия над собой делает творческий процесс особенно приятным. И запоминающимся.

Что тебе известно о судьбе твоих книг в России? Попадают ли они домой и доходит ли до тебя оттуда какая-то на них реакция — если, конечно, она есть? Я понимаю, тебе неловко отвечать на этот вопрос, но кого же еще мне об этом спросить?

Тут я в недоумении, как и КГБ, — с той разницей, что недоумеваем мы по разным поводам. Вопреки отчаянным усилиям гэбэшников кастрировать у вышеназванных миллионов всякую способность мыслить, вопреки усердию сотрудников сей организации, преданности их любимому делу, и бюджету, на то выделяемому, наши книги: твои, мои, всех остальных — в Россию просачиваются, и их там читают. Разве что читателей меньше, чем хотелось бы, чем могло бы в стране найтись для наших книг… скажем, тысячи две-три, а может, всего две-три сотни…

В закрытом обществе чем меньше читателей, тем сильнее прочитанная вещь "детонирует". В конечном итоге важны не размеры бомбы, а тот факт, что помещение заперто.

Особенно если эти несколько сотен — интеллектуальная элита: литераторы, киношники и тому подобное. Может, подходящее слово тут не "детонация", а "резонанс"… Правда, в последнее время провоз книг в Россию становится все сложнее — времена разрядки прошли. Но все же книги просачиваются, и реакция на них — косвенная, подспудная — внушает надежды. И обрывки, намеки, полуцитаты в тамошних письмах для меня важнее, чем все здешние рецензии или диссертации. Наш читатель — там, и говорю я это не потому, что нахожусь под гипнозом миллионных цифр, но потому, что там — истинная жизнь нашего языка. Какой нибудь поклонник моего творчества или величайший знаток моих произведений может жить на островах Фиджи, но мои читатели, моя аудитория — там, к востоку от Варшавы.

А не кажется ли тебе, учитывая путь книг в Россию, что мы — по крайней мере наше поколение, — когда речь заходит об индивидуализме, в куда большей степени американцы, чем сами жители США? Потому что действовать, полагаясь только на себя, в обществе, пронизанном чувством коллективизма, где всяк сует нос в чужие дела, — для этого нужна куда большая стойкость, чем здесь, где независимость гарантирована законом?

Да, но это ведь неизбежно, особенно если ты — писатель. Литература, в конце концов, высшая форма частного предпринимательства. В этом смысле, писатель — всегда американец.

 

Перевод Антона Нестерова

 





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 197 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни. © Федор Достоевский
==> читать все изречения...

2300 - | 1987 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.008 с.