Социус-скриптор
Если универсальное — тело без органов и желающее производство — обнаруживается в конце, в условиях, определенных как будто победившим капитализмом, то где взять невинности, необходимой, чтобы заниматься всемирной историей? Желающее производство присутствует уже с самого начала — желающее производство имеется с того самого момента, когда появляются общественное производство и общественное воспроизводство. Но верно то, что докапиталистические общественные машины неотделимы от желания в совершенно особом смысле — они его кодируют, они кодируют потоки желания. Кодирование желания — и страх, боязнь раскодированных потоков — вот дело социуса. Как мы увидим, капитализм — это единственная общественная машина, которая построена на раскодированных потоках, поскольку она заменяет внутренние потоки аксиоматикой абстрактных количеств в форме денег. Следовательно, капитализм освобождает потоки желания, но лишь в тех общественных условиях, которые определяют его предел и возможность его собственного разложения, так что он непрестанно всеми своими перенапряженными силами противится тому движению, которое подталкивает его к этому пределу. На пределе капитализма детерриторизованный социус уступает место телу без органов, раскодированные потоки устремляются к желающему производству. Поэтому действительно всю историю следует рассматривать в свете капитализма, выполняя при этом одно условие, а именно — правила, сформулированные Марксом: первоначально всемирная история является историей случайностей, а не историей необходимости; сначала даны срезы и пределы, а не длительность. Ведь понадобились необыкновенные происшествия, удивительные встречи, которые могли бы случиться и в другом месте, в другое время или не случиться вовсе, чтобы потоки ускользнули от кодирования и, ускользая от него, тем не менее создали новую машину, определимую в качестве капиталистического социуса: такова встреча между частной собственностью и рыночным производством, которые представляются в качестве двух весьма различных форм раскодирования — осуществляемых посредством приватизации и посредством абстракции. Но и с точки зрения самой частной собственности происходит встреча между потоками конвертируемых богатств, которыми владеют капиталисты, и потоком трудящихся, владеющих только собственной рабочей силой (в ней также наличествуют две совершенно различные формы детерриторизации). В определенном смысле капитализм преследовал все формы общества, но он преследует их именно как пугающий кошмар, как панический страх, который они испытывают перед лицом потока, ускользающего от их кодов. С другой стороны, хотя капитализм и определяет условия и возможность всемирной [universelle] истории, это верно только в той мере, в какой он, по существу, имеет дело со своим собственным пределом, своим собственным разрушением: как говорит Маркс, в той мере, в какой он способен критиковать сам себя (по крайней мере, до определенного пункта — того самого, в котором обнаруживается этот предел, даже в том движении, которое противоречит общей тенденции…)[126]. Короче говоря, всемирная история не только ретроспективна, но и случайна, уникальна, иронична и критична.
Первобытное, дикое единство желания и производства — это земля. Ведь земля — это не только множественный и разделенный объект труда, но и единая неделимая сущность, полное тело, которое накладывается на производящие силы и присваивает их, будучи их естественным или божественным условием. Почва может быть производящим элементом и результатом присвоения, однако Земля — это великое непорожденное постоянство, высший по отношению к производству элемент, который обуславливает совместное присвоение и совместное использование почвы. Она является поверхностью, на которой записывается весь процесс производства, регистрируются предметы, средства и рабочие силы, распределяются агенты и продукты. Она проявляется здесь в качестве квазипричины производства и в качестве объекта желания (к ней привязывается связка желания и его собственного подавления). Следовательно, территориальная машина является первой формой социуса, машиной первобытной записи, «мегамашиной», которая покрывает общественное поле. Она не смешивается с техническими машинами. В своих наиболее простых (называемых ручными) формах техническая машина уже предполагает наличие некоего нечеловеческого элемента — агента, передатчика или даже мотора, — который увеличивает силу человека и позволяет ей в какой-то степени высвобождаться. Напротив, деталями общественной машины являются люди, но только если рассматривать их вместе с их машинами, — она их объединяет, интериоризирует в некоей институциональной модели на всех уровнях действия, передачи движения и его запуска. Поэтому она формирует память, без которой не было бы взаимодействия человека и его (технических) машин. Последние в действительности не содержат условия воспроизводства своего процесса; они отсылают к общественным машинам, которые обуславливают их и их организовывают, одновременно ограничивая или замедляя их развитие. Нужно будет дождаться капитализма, чтобы обнаружить полуавтономный режим технического производства, который пытается присвоить себе память и воспроизводство и тем самым видоизменяет формы эксплуатации человека; но этот режим как раз предполагает демонтаж предшествующих крупных общественных машин. Одна и та же машина может быть и технической, и общественной, но не в одном и том же качестве: например, башенные часы — техническая машина для измерения равномерного времени и общественная машина для воспроизводства канонических часов и для обеспечения общественного порядка. Когда Льюис Мам-форд создает слово «мегамашина» для обозначения общественной машины как коллективной сущности, он абсолютно прав (хотя он и не применяет это обозначение к варварской деспотической институции): «Если, в большем или меньшем согласии с классическим определением Рёлё [Reuleaux], машину можно рассматривать в качестве совокупности устойчивых элементов, каждый из которых имеет свою особую функцию и функционирует под контролем человека для передачи определенного движения и выполнения определенной работы, тогда человеческая машина была самой настоящей машиной»[127]. Общественная машина является машиной в буквальном смысле, независимо от какой бы то ни было метафоры, поскольку она представляет неподвижный двигатель и работает благодаря срезам различных типов — выборке потока, отделению цепочки, распределению долей. Кодирование потоков предполагает все эти операции. Это самая высокая задача общественной машины, поскольку выборки производства соответствуют отделениям цепочки, и из этого возникает остаточная доля каждого члена, находящегося в общей системе желания и судьбы, организующей производства производства, производства регистрации и производства потребления. Поток женщин и детей, поток стад и зерна, поток спермы, дерьма и менструаций — ничто не должно ускользнуть. Первобытная территориальная машина со своим неподвижным двигателем — землей — уже является общественной машиной или мегамашиной, которая кодирует потоки производства, средств производства, производителей и потребителей: полное тело богини-Земли объединяет на себе культивируемые виды, земледельческие инструменты и человеческие органы.
Мейер Форте мимоходом делает одно замечание, очень игривое и полное глубокого смысла: «Проблема не в циркуляции женщин… Женщина и так циркулирует сама по себе. Она не является объектом владения, однако юридические права на потомство закреплены в пользу определенного лица»[128]. В действительности у нас нет оснований принимать предполагаемый очевидным постулат эшанжистских концепций общества; общество первоначально является не средой обмена, в которой главное — это циркулировать или заставить циркулировать, а социусом записи, главное в котором — это отмечать и быть отмеченным. Циркуляция существует только в том случае, если запись требует ее или разрешает. В этом смысле метод первобытной территориальной машины — это коллективное инвестирование органов; ведь кодирование потоков осуществляется только в той мере, в какой органы, способные соответственно производить эти потоки и их срезать, сами оказываются четко очерченными, заданными в качестве частичных объектов, распределенных и прикрепленных к социусу. Маска является подобной институцией органов. Общества с инициацией слагают вместе обрывки тела — одновременно органы чувств, анатомические детали и связки. Запреты (не видеть, не говорить) применяются к тем, которые, находясь в том или ином положении или в тех или иных обстоятельствах, не располагают коллективно инвестированным органом. Мифологии воспевают органы — частичные объекты и их отношение к полному телу, которое отталкивает их или притягивает, — влагалища, прибитые гвоздями к телу женщин, огромный пенис, разделяемый мужчинами, независимый анус, который приписывается телу без ануса. Одна сказка народа гурманче[129] начинается так: «Когда рот умер, у других частей тела спросили, которая из них возьмется за погребение…» Единства никогда не заключены в лица — в их собственном или «частном» смысле, — они всегда в сериях, которые определяют коннекции, дизъюнкции и конъюнкции органов. Вот почему фантазмы являются фантазмами группы. Именно коллективное инвестирование органов подключает желание к социусу и объединяет на земле в единое целое общественное производство и желающее производство.
Напротив, наши современные общества перешли к масштабной приватизации органов, которая соответствует раскодированию ставших абстрактными потоков. Первым органом, который должен был быть приватизирован, выведен за пределы общественного поля, был анус. Именно он задал модель приватизации, тогда как деньги стали выражать новое состояние абстрагирования потоков. Тем самым доказывается относительная истинность психоаналитических замечаний об анальном характере монетарной экономики. Однако «логический» порядок таков: замена абстрактным количеством кодированных потоков; коллективное дезинвестирование органов, которое за этим следует, выполняясь по модели ануса; создание частных лиц как индивидуальных центров органов и функций, производных от абстрактного количества. Следует даже сказать, что если фаллос приобрел в наших обществах положение отделенного объекта, распределяющего нехватку между лицами обоего пола и организующего эдипов треугольник, то именно анус так его отделяет, именно он уносит и сублимирует пенис в некоем Aufhebung [130], задающем фаллос. Сублимация по своей сущности связана с анальностью, но не в том смысле, что последняя предоставляла материал, который нужно сублимировать, раз уж ни на что другое он не годен. Анальность не представляет то самое низкое, которое следовало бы превратить в самое высокое. Сам анус переходит наверх в тех условиях своего вывода за пределы поля, которые нам нужно будет проанализировать, причем эти условия не предполагают сублимации, поскольку сама сублимация из них как раз и проистекает. Не анальное предлагает себя для сублимации, а вся сублимация целиком и полностью является анальной; поэтому самая простая критика сублимации состоит в том, что сублимация вообще не позволяет нам вылезти из дерьма (только дух способен испражняться). Анальность значительна именно потому, что дезинвестирован анус. Сущностью желания является, естественно, либидо; но когда либидо становится абстрактным количеством, возвышенный и лишенный инвестирования анус производит целостные лица и специфичные Эго, которые служат единицами измерения для этого самого количества. Арто правильно говорит: «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку небес» — вот откуда берется треугольник мама — папа — я, «утробные мать-отец натуженного анала», всего лишь одним из углов которого является ребенок, эта «разновидность одеяния, вечно провисающего на чем-то, что называется „я“». Весь Эдип анален, он предполагает вторичное инвестирование органа, направленное на компенсацию коллективного дезинвестирования. Вот почему комментаторы, в наибольшей степени благоволящие универсальности Эдипа, тем не менее признают, что в первобытных обществах невозможно найти ни один из тех механизмов и ни одну из тех установок, которые реализуют его в нашем обществе. Никакого Сверх-Я, никакой вины. Никакого отождествления специфичного Эго с целостными лицами — вместо этого всегда частичные и групповые отождествления, соблюдающие правило компактной склеенной серии предков, фрагментированной серии товарищей или кузенов. Никакой анальности, хотя она и есть, — скорее, есть коллективно инвестированный анус. Что же в таком случае остается для изготовления Эдипа?[131] Структура, то есть нереализованная виртуальность? Нужно ли считать, что универсальный Эдип преследует все общества, причем именно так, как их преследует капитализм, то есть как кошмар и как тревожное предчувствие того, чем будет раскодирование потоков и коллективное дезинвестирование органов, становление потоков желания абстрактными и становление органов частными?
Первобытная территориальная машина кодирует потоки, инвестирует органы, отмечает тела. И в этом смысле циркуляция или обмен — деятельность второстепенная по отношению к той задаче, которая объединяет в себе все остальные: отмечать тела — а эта задача принадлежит земле. Сущность регистрирующего и записывающего социуса, если он присваивает производящие силы и распределяет агентов производства, заключается в следующем — наносить татуировки, надрезать, срезать, отделять, калечить, покрывать шрамами, делать насечки, инициировать. Ницше определял «нравственность нравов или подлинную работу человека над самим собой в течение самого длинного периода человеческой истории, всю эту доисторическую работу» так — система оценок, имеющая правовую силу, относящуюся к различным членам и частям тела. Не только преступник лишается органов в соответствии с приказом коллективных инвестирований, не только тот, кого должны съесть, съедается в соответствии с общественными правилами, столь же точными, как правила разделки туши быка и распределения ее кусков; но и человек, который в полной мере наделен своими правами и обязанностями, обладает телом, размеченным в таком режиме, который соотносит его органы и их действия с коллективностью (приватизация органов начнется лишь со «стыда, который человек испытывает при виде другого человека»). Ведь это фундирующий акт, благодаря которому человек перестает быть биологическим организмом и становится полным телом, землей, к которой прикрепляются его органы, к которой они притягиваются, от которой отталкиваются и посредством которой преображаются в соответствии с требованиями социуса. Пусть органы выкраиваются в социусе, а потоки текут по ним. Ницше говорит: речь о том, чтобы сделать человеку память; а человек, который создал самого себя благодаря активной способности забвения, посредством вытеснения биологической памяти, должен сделать для себя другую память, которая будет коллективной, — память слов, а не вещей, память знаков, а не последствий. Система жестокости, ужасный алфавит — вот организация, которая чертит знаки по самому телу: «Быть может, нет ничего более ужасного и тревожащего в предыстории человека, нежели его мнемотехника… Никогда не обходилось без пыток, мучеников, кровавых жертвоприношений, когда человек считал необходимым создать для себя память; самые ужасные бойни и самые мерзкие поступки, самые отвратительные членовредительства, самые жестокие ритуалы всевозможных религиозных культов… Мы поймем те сложности, которые присущи земле и которые препятствуют выращиванию народа мыслителей!»[132] Жестокость не имеет ничего общего с произвольным или естественным насилием, на которое возлагают задачу объяснить историю человека; жестокость является движением культуры, которое выполняется в телах и записывается на них, их обрабатывая. Вот что такое жестокость. Эта культура не является движением идеологии — напротив, она насильно вводит производство в желание, и, с другой стороны, она насильно вводит желание в общественное производство и воспроизводство. Ведь даже смерть, наказание, пытки желаемы, все они оказываются производствами (ср. историю фатализма). Из людей и их органов она делает детали и колесики общественной машины. Знак — это позиция желания; но первые знаки — это территориальные знаки, которые вбивают свои знамена в тела. И если эту надпись по живой плоти называть «письмом», нужно в самом деле сказать, что слово предполагает письмо, что именно эта жестокая система письменных знаков делает человека способным к языку и дает ему память слов.