Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Л. П. Карсавин. Поэма о смерти 1 страница




 

От автора и об авторе

 

I

 

1. Поэма о смерти… Почему, в самом деле, этому не быть поэмою? – Оттого и поется, что тяжело.

 

* * *

 

2. На костре сжигали жидовку. – Палач цепью прикручивает ее к столбу. А она спрашивает: так ли она стала, удобно ли ему… К чему ей заботиться об удобствах палача? Или так он скорее справится со своим делом? Или он – сама судьба, неумолимая, бездушная, – все же последний человек? – Он ничего не ответит и, верно, ничего даже не почувствует. Но, может быть, что-то шевельнется в его душе, отзываясь на ее кроткий вопрос; и рука его на мгновение дрогнет; и неведомое ему самому, никому не ведомое сострадание человека как бы облегчит смертную ее муку. А мука еще впереди, невыносимая, бесконечная. И до последнего мига – уже одна, совсем одна – будет она кричать и корчиться, но не будет звать смерти: смерть сама придет, если только… придет.

 

* * *

 

3. Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: обречен на бессмертие. Мука моя больше той, от которой умирают и сходят с ума. Умрешь – вместе с тобой нет и твоей муки; сойдешь с ума – не будешь знать ни о себе, ни о ней. Здесь же нет ни конца, ни исхода; да и начала нет – потеряно.

4. «Не велика твоя мука, если от нее не безумствуешь и не умираешь. Просто: ты холоден и бесчувствен; мука же твоя самая обыкновенная хандра».

– Но значит же что-нибудь вечность! Вечная хандра стоит кратковременной ужаснейшей муки. —

 

* * *

 

5. «При чем тут вечность? Да и откуда у тебя привилегия на бессмертие? – Раз ты не умрешь, не умрут и другие. Тогда и та несчастная жидовка будет вечно корчиться и кричать беззвучным уже от крика голосом на своем неугасимом костре. А согласись: телесная мука подействительней душевной».

– Разве я говорю о душевной  муке? Ведь она же и телесна – вечная боль (пока: преимущественно в области сердца). А когда она возрастет, не станет ли она мучительней всякого огня? Не предвестие ли она того, что еще будет?. Расширится она и целиком включит в себя и муки жидовки, и все другие человеческие страдания… Конечно, и жидовка, умерев, не умерла, и все обречены на бессмертие. Но они этого не знали или не знают. Хоть на земле у них была беззаботная радость. —

6. «У них было и страдание большее, чем твоя хандра. Они умели чувствовать. Впрочем, и ты был ребенком».

– Не помню… Пускай я бесчувствен и холоден. Разве холод не жжет? Не в глубине ли ада ледяная пустыня? Не там ли льдом сковано тело? Слезы, не успевая выступить из глаз, застывают. Легко ли чувствовать, что у тебя вместо сердца острый и жгучий кусок льда, останавливающий всякое чувство и движение? —

7. «Окамененное нечувствие… Какое горделивое одиночество! – Утешение не меньшее, чем смерть и безумие».

– Нет, я не одинок и не героичен. Может быть, боюсь новых страданий не за себя, а за тех, кого люблю. Но люблю ли их? Не своего ли состраданья боюсь, когда трепетно жду их страданья? – Недейственная чувствительность, «периферическая», как называла ее Элените… Да и боюсь-то больше всего каких-то смешных, маленьких неприятностей: не страдать, а видеть слезы, не погибнуть, а опоздать на поезд… Все ничтожно, как у тех, кого Данте увидел в преддверии ада: на небо не попали – не за что, но и адская глубина не принимает – и зла-то настоящего не сделали… Какое уж там величие духа! – Не герой, а самый обыкновенный человек. Вот и сейчас: ношусь со своей тоской, а сам ведь, пожалуй, думаю о том, как бы развлечься. Хорошо бы встретить любовь («блеснет любовь улыбкою прощальной»1). Но за отсутствием любви не повредит и маленькая интрижка, нечто вроде изящной игры в любовь, разумеется – в половую (XVIII siècle). Это – «вечерок любви»; но: если «только утро любви хорошо»2, то, надо полагать, и вечерок не плох… Так: от возвышенной любви к возвышающему обману, от возвышающего обмана к занимательной игре. А дальше?. —

8. «Емли сребреник и гряди ко блуднице».

– Не беру серебряника и не иду, а только – иногда думаю. Тем мировая скорбь и кончается.

 

II

 

9. Милая читательница!. Будут ли у меня читательницы, – тем более что о них думаю настоятельнее, чем о читателях. Милая и сострадательная читательница, напечатал я в 1922 г. книгу о любви3, довольно-таки безвкусную, но небезынтересную. Сам верил, что открываю новые горизонты и вступаю в новый мир, или почти верил: хотел верить. Критики не без остроумия назвали меня тогда «ученым эротоманом», один же психиатр (по-видимому, вполне справедливо) заметил, что книжка хотя и о любви, а насквозь «головная». Как бы то ни было, теперь вот пишу о смерти, а сам, кажется, надеюсь, что из этого выйдет для меня если и не любовь, то, по крайней мере, одно из указанных выше состояний (до «серебреника» включительно). Дело в том, что упомянутая книжка (вместе со многим другим) привела меня к внутреннему разложению, то есть – к духовной смерти; я же склонен верить в диалектическую связь противоречий. Откровенно предупреждаю Вас о коварной надежде. Не могу лишь пока ничего сказать о мотивах предупреждения.

 

* * *

 

10. Узнав в своей муке душевное гниение или умирание, я сразу несколько успокоился. (Вероятно, отсюда и перемена стиля, и, в частности, немного не к месту игривое обращение к Вам, моя читательница.) Успокоился же я, несомненно, оттого, что все до сих пор сказанное было художественным творчеством, то есть – поэтическим и, стало быть, самым точным восприятием себя, обещанною поэмою. Ведь суть поэзии как раз в том, что она возносит поэта над ним самим. Не следует только успокаиваться на мысли о высоте своего созерцания. Но как замечу это, так сейчас же снова разоблачу свою низость и, следовательно, подымусь еще выше. Так и буду орлом не сидеть на высоте, а парить над собою: там, где еще не сознаю, что я парю.

 

* * *

 

11. Великой муки не побеждает ни смерть, ни безумие: ее побеждает поэзия, дитя отчаянья. Побеждая же муку, поэзия очищает поэта. Следовательно, она – совсем по Аристотелю – трагическая поэзия, светлая, а потому – не умеющая смеяться (самое большое – грустно улыбнется), стыдливая, а потому —… Ничего не поделаешь: после Шекспира необходим в трагедии циник и шут… Забудьте об условности стиля, о пошлости многих образов и слов, о поэтическом бессилии. – Тем строже и чище сама поэзия. Как истина, как женщина, она наряжается для разоблачения и без обмана прекрасна лишь во всей своей наготе. Мудро поет Мистингет: «Il m’a vue nue, plus que nue»…4

12. Поэзия – смысл и система. Поэзия – метафизика, возносящая «мета», «за» пределы естества. Метафизика живет в поэзии; поэзия, раскрывая свой смысл, умирает в холодном свете метафизики.

13. Поэт – дитя. Из страданий своих, из омытых слезами падений сплетает он себе венок. Играя его надевает; смеется лучшим в мире смехом – смехом сквозь слезы. Так смеется ребенок: сияют глаза, а со щек еще не сбежали крупные, горькие слезы. Из стонов своих слагает поэт песню: поет – как весь мир, ставший в нем радостью. Но не знает поэт, да и не думает о том, отчего так радует его сплетенный им венок, словно росинками, сверкающий слезами, отчего так красива рожденная стонами песня.

14. Метафизик – древний-древний старец. Величавой волною сбегает его седая борода. Но слаб он и зябок: солнечным лучам не согреть его желтых, прозрачных рук. Он знает смысл исчезающей жизни; знает цену всякому горю и место всякой радости. Но для него нет уже ни радости, ни горя; и светлая, как холодный прозрачный родник, грусть останавливается в его выцветших глазах. Он всю жизнь превратил в стройную мысль, все понял. Но где это все, если он уже не живет?

15. Поэт же живет, но ничего не знает и лишь в детском неведении своем велик неизреченною мудростью. Однако не дети ли становятся стариками, и не в детство ли впадают старики?

 

III

 

16. Всякую метафизику обвиняют в «оптимизме», в том, что она недооценивает «трагизма» жизни. – Наивные обвинения и смешные слова: «оптимизм», «пессимизм»! Ненужные слова! «Трагизм» – это, конечно, слово не выдуманное. К несчастью, злоупотребляют им невежды, даже Аристотеля не читавшие. Для них трагедия там, где убивают, где рыдают и каменеют от ужаса, где зло глумится над поверженным добром, а бессмыслица торжествует над смыслом. Но ведь все это – сама жизнь. К чему бессмысленную действительность называть совсем не подобающим ей именем? Ибо трагедия не действительность, а – жизнь, уже преображенная поэзией. Трагическая поэма – вещий сон поэта и метафизика о преображенной жизни. Она просветляет, ибо говорит о том, чем должна быть наша жизнь и что она в таинственном своем существе уже есть. Зло и бессмыслица еще не трагедия. Гибель в них добра и смысла еще не трагедия. Трагичен лишь катарсис – очищение и оправдание зла (не добро же надо оправдывать!) в умерщвляемом им добре, осмысление бессмыслицы в убиваемом ею смысле.

 

* * *

 

17. Конечно, поэт или метафизик – пророк. Но он и человек, который безобразит и бессмысленно страдает и, может быть, лишь потому бывает иногда ясновидцем. («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и т. д.)5. Только на мгновения возносится поэт над жизнью, исполняясь радостью метафизических озарений и поэтических восторгов. Но и в эти мгновения он лишь вдалеке, в утреннем тумане видит Ханаанскую землю, и – уже стремится с горы, чтобы томиться в безводной пылающей пустыне6. – Заметьте это, сострадательная читательница!

18. «Оптимист» ли, «пессимист» ли он? – Посмотрим на Вашего метафизика-пессимиста. – Ну, немножечко пострадал, больше всего от зависти. Потом сочинил систему, довольно складную и «ужасно» мрачную, но – почему же «пессимистическую», раз это «ужасно» только для дам, а для него самого приятно?. Завел собак, «друзей непонятого», из подыхающих стал делать чучела и наслаждается себе среди этой падали, упиваясь званием «великого пессимиста».

19. Нет, лучше, достойнее  – «быть пессимистом» (то есть, говоря простыми словами, – страдать) в самой жизни, в метафизике же – «быть оптимистом». К тому же здесь и нельзя им не быть: здесь лишь можно по недомыслию считать себя «пессимистом» или (что – то же самое) не быть систематиком. Страдать же надо реально, а не в сонном мечтании. – Страдание – великий дар, печать избранности и благородства. Если Бог тебя на том свете спросит: «Зачем ты на земле так безобразничал?» – смело отвечай: «Зато, Господи, я и страдал». И, поверь мне, Бог в тупик станет. Что же, в самом деле, сможет Он тебе ответить, если сам Он страдал в тебе? Не страдай Он, – не было бы и нашего страдания. А не будь нашего страдания, – не было бы и нашего безобразия, из-за которого мы страдаем.

20. Великая и настоящая мука безмолвна. Ее никаким словом не выскажешь и никаким криком не выкричишь. Только глумясь и наясничая, как шут, не осквернишь ее безмолвия. Можно, разумеется, распространиться и на тему о «видимом миру смехе сквозь не видимые миру слезы». Но тогда не избавишься от себя самого; тогда уничтожишь всю метафизику тупым самодовольством. И не будет уже той последней серьезности, которая здесь необходима.

 

 

Как бы личное

 

IV

 

21. Где теперь светловолосая Элените? Где это девически неловкое ее признание?. Все прошло. Ничего не вернешь. Все умерло или: живет лишь для того, чтобы мучить меня… Ведь это же я, сам я сижу, наклонившись вперед, с неискренней от робости улыбкой. – Я-то я, да вот все-таки уже и не я. Тот «я» мертв во мне. Осталась от него одна холодная могила, саркофаг. Эту могилу я – еще живой – украшаю последними, милыми цветами запоздалой осени…

 

* * *

 

22. Из кладбищенской литературы. Записки прохожих на могиле в виде обмена мыслей: 1. «Здесь лежит юнкер семнадцати лет. Обложите могилу несчастного!» – 2. «Чем прикажете?» – 3. «Конечно, дерном». – 4. «А я думал: г…»

 

* * *

 

23. Внутри себя самого недвижим я, как моя каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Стал я собственным своим трупом. Труп этот во мне как что-то неотменимое, как мое тело. В самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?

 

* * *

 

24. Не яд ли, который незримо сочится из моего трупа, отравляет всякую мою радость, всякое чувство? огнем тления пронизывает всякую мысль?. Не могу жить: потому, что не забываю. И не могу забыть, да и не хочу. Впрочем, сам не знаю: хочу или не хочу. – Хочу и не хочу сразу. Хотел бы, чтобы свободно жить и дышать. Но жаль забыть. – Вспоминаемое кажется лучшим из всего, что было. И не забыть уже хочешь, а воскресить… Ах, читательница! Тогда бы я вновь слушал дрогнувший голос Элените, которого сейчас мучительно не могу вспомнить; смотрел бы на ее побледневшее лицо, вместо которого сейчас передо мною лишь испещренная мелкими буквами бумага… Вот помню: у Элените странно расширялись зрачки, и от этого ее серые глаза внезапно темнели; но – помню лишь на словах: не вижу… Если бы вернулось прошлое, – все бы, думается, видел, слышал, чувствовал, все: до самой последней черточки. Понял бы то, чего тогда и не заметил и чего теперь, сколько ни старайся, – не вспомнишь. Сказал бы все, что не сказалось и не подумалось. Но все прошло: ничего не вернешь… Не возвращается прошлое, а уходит; не яснеет, а бледнеет и расплывается. С каждым днем оно все неуловимее. Скоро даже эти мгновения, даже эти воспоминания уйдут навсегда. Будут где-то вдали виднеться две скорбные бескровные тени.

 

На нашу общую могилу

Ронял я белые цветы

И с ними все, что сердцу мило,

А их кропила кровью ты.

И кровь дымилась и чернела,

И сохла, лепестки суша,

И все мое дрожало тело,

И стыла медленно душа.

О, эта кровь! О эти руки,

В разъятьи тягостном, без сил!

 

Два последних стиха не вышли: оказались такими пошлыми, что не заслужили появления на бумаге. Не потому ли, что и все где-то посередине между жизнью и смертью? Нет ни начала, ни конца. И я, в себе еще живом ставший своим собственным трупом, – медленно разлагающийся труп.

 

* * *

 

25. Так мне ли усовершенствовать свое прошлое, даже если бы оно вернулось? – Я могу лишь напоить его трупным своим ядом и растлить. Во что потом превратилось это «лучшее»?. Да не потому ли и кажется оно таким светлым, что осталось недосказанным, неясным?. Все ли я вспоминаю и верно ли вспоминаю? А что если вспоминаемое лишь осенние цветы, которыми я убираю свой саркофаг, асфодели7, которых питает мой тлеющий труп? То, что не сознавалось, когда я пытался жить, то, что сейчас представляется «лучшим», не было ли на самом деле иным – бессильным и безобразным?

26. Понятны мне теперь жалобы Элените. – Жаловалась она, что летает над нею какая-то злая, черная птица с мягкими, душными крыльями, летает и не дает ей дышать… Конечно, Элените немного и присочинила: таких птиц не бывает. Но не все же она сочинила, а только – кое-что присочинила, да и то – для поэзии. Стало быть, она уже как-то чуяла яд, который теперь разъедает мою душу. – Конечно! Почему же иначе называла мою душу «темною», а меня самого – «черным»? Не мне обвинять: я в ответ уже совсем намеренно и лживо молол какой-то вздор (даже вспоминать стыдно!), в благоприятном смысле толкуя появление птицы, все-таки – ве́щей.

27. А теперь который уже день – ложусь спать, и вокруг меня начинает летать черная муха, противная, с лоснящейся спинкой, жирная… Хочу ее умертвить. Но внезапно появляется мысль: «А вдруг это Элените? Вдруг я ее убью?» Не убить же нельзя: очень уж мерзкая муха, отвратительная. Ночью запутывается у меня в волосах и ест их: их становится все меньше… Так и не решился умертвить. Два раза придавливал платком, но не по-настоящему: колебался. И она все летает, и злобно, а может быть – и жалобно жужжит.

 

* * *

 

28. Как бледная тень, живу я-прошлый в себе-настоящем; или: я-настоящий безжизненной тенью блуждаю и тоскую в моем прошлом. Так, говорят, умерший не расстается с родною землею. Незримой тенью витает он там же, где жил и страдал. Мил ему по-прежнему шелест деревьев, желанны жаркие лучи солнца, бесконечно дороги те, кого навеки оставил. Но – знает он, что шелестят деревья, вслушивается и… ничего не слышит; ищет солнечных лучей и… не находит, не видит. Хотел бы он коснуться любимых, стереть их слезы, сказать им ласковое слово, шуткою вызвать улыбку. Но – ничего не выходит: он бестелесен, безвиден, бессилен. Живет ли он? – Нет, живут лишь люди, а не призраки. Мертв ли? – Только для живых его нет, и мучительно хочет он жить.

 

* * *

 

29. Чтобы жить, нужно тело, нужна горячая кровь. Около пролитой дымящейся крови толпятся бледные тени. Лунною ночью, обернувшись белогубым упырем или черной мухой, прилетает к спящему скорбная тень. Неслышно проникает она к нему и медленно тянет его густую соленую кровь. Мечется спящий, пытается выговорить какое-то слово, а она пьет его кровь и, напившись, возвращается на родную любимую землю.

 

V

 

30. Вот почему, милая читательница, Вам следует меня опасаться. – Если Вы, не боясь метафизики, ненароком меня полюбите, я выпью Вашу кровь, высосу Вас, как бесстрастный паук высасывает муху. Ваша кровь мне нужна, чтобы вернуться в мое прошлое. Не полагайтесь на то, что с виду я совсем не противен и не демоничен, напротив – нежен. Отыскав в Вас черты сходства с Элените, я сам поверю, что люблю Вас ради Вас самих; и мы вместе сочиним какую-нибудь очень глубокую и красивую теорию любви. Все худое случится не по моей воле – само собою: отравивший меня яд отравит и Вас. Такова уж судьба бескровной тени – метафизика, а по родству с ним и поэта.

 

Не верь, не верь поэту, дева;

Его своим ты не зови —

И пуще Божеского гнева

Страшись поэтовой любви!

 

Вы, наверное, целиком читали эти стихи. Но если Вы и прощаете поэту некоторое его кокетство, то все же не поддавайтесь чарам таланта и, во всяком случае, не доверяйте его довольно-таки двусмысленному обещанию «не нарушать твоей святыни». Оно явно не согласуется с характеристикою поэтом его любви, ради чего я и напомнил Вам о данном стихотворении. Любящий и любимый поэт —

 

…не змеею сердце жалит,

А, как пчела, его сосет8.

 

Прекрасный и смелый образ! Но к чему, скажите мне, опорочена ни в чем не повинная пчелка? Дело вовсе не в ней, а в методическом высасывании крови. Укус самой ядовитой змеи во много раз легче. Как всегда, поэт не понимает смысла данного ему откровения; и образ его оправдан лишь тем, что уподобляет девичье сердце, а следовательно, по общеизвестному правилу риторики, и всю деву благоухающему цветку.

31. Однако если сравнение с безобидною пчелою лукаво и не по заслугам прикрашивает поэта, то и «бледная, бескровная тень» (даже – склонная к вампиризму) также еще слишком привлекательный, «романтический» образ. Просто – прокаженный вместо того, чтобы сидеть на гноище и черепком чесать свои струпья, приоделся, скрыл за синими очками слезящиеся глаза и лезет целовать здоровых людей. Впрочем, и этот образ может показаться трагически-красивым.

 

VI

 

32. Философски рассуждая, все это означает следующее. – Человек есть существо умирающее. Смерть его – он сам как собственное тление. Понятно, что, общаясь с другими, он может лишь заражать их трупным ядом, если только это нужно. Ибо и они все так же умирают и тлеют.

33. Но все люди не только «умирают так же, как я». Они не только где-то и когда-то предваряют, сопровождают или повторяют мое умирание в своем, моему лишь подобном. Все это – только внешний вид нашей общей смерти. Умирание – распадение. Окончательная смерть – полный распад. Но дело-то в том, что мы все только распадаемся, только умираем, а не распались и не умерли… Были мы чем-то одним с Элените. А теперь вот все дальше и дальше она от меня; и даже голоса подать друг другу не можем: все равно не дозовешься. И однако – вспоминаем, томимся и забыть друг друга не в силах. Какие-то тоненькие-тоненькие ниточки связывают всех нас, и живых и мертвых, весь мир, становятся все тоньше, а не рвутся; не ниточки – тоненькие жилки, по которым бежит наша общая кровь. Наши неслышные вздохи сливаются в один тяжелый вздох, наши слабенькие стоны – в невыносимый вопль всего живого, в бессильное проклятие страданиям и смерти. Разве необходимо, чтобы стон человечества был одноголосым? – Он может быть и полифоничным. Так еще величественнее.

34. Не рвутся слабые ниточки, а страшно, что вот-вот порвутся. Такие они тоненькие, что их даже не видно. Кажется, точно и совсем их нет… А боится человек одиноко умирать; не берет примера с подыхающей собаки. Как несчастная жидовка, цепляется за последнего человека; хочет, чтобы кто-нибудь его пожалел, да и сам иногда пожалеет.

35. Умирание мое, смертная моя тоска – умирание и тоска всех, мира смертная мука. И совсем даже не важно: очень или не очень я сам страдаю. Предположим даже, что, воспользовавшись некоторыми природными своими особенностями, я лишь вообразил себя страдальцем. – Все равно. Как же иначе ощутить и понять нашу общую муку?. Актер играет трагическую роль. Почему не сыграть ее метафизику? Только в игре открывается беспримесная правда. Зритель должен смотреть не на актера, но на изображаемого актером героя. А Вы, читательница, лучше всего сделаете, подразумевая (не всегда, конечно) под моим «я» весь мир. Мое «я» – его маска.

 

 

Сомнение

 

VII

 

36. Рассеять бы непроницаемый туман, разорвать магический круг одиночества, вырваться из Асфоделевых полей на волю и солнце, к живым людям, чтобы жить с ними, не думая о прошлом, не зная о своем умирании!

37. Напрасна и случайна одинокая жизнь и «на казнь обречена». Словно и не по своей воле появился на свет. Словно какой-то чародей «воззвал тебя из ничтожества», но оставил в тебе слишком много этого самого ничтожества. Страстью души он не наполнил, но ум-то «сомненьем оковал», если только ум и сомнение не одно и то же. – Ум высмеивает всякую цель и даже себя самого. Пронзительным взглядом умерщвляет он всякое желание. Под этим взглядом забьется, затрепещет сердце, как робкая птичка. И вот уже бесстрастно смотрит ум, как разлагается душа в бесконечное множество боязливых, бессильных, мгновенно умирающих желаний.

 

Цели нет передо мною.

Пусто сердце, празнен ум.

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум9.

 

 

VIII

 

38. Долго смотрю на зимнее уже, свинцовое, снежное (но снега нет) небо. Мелькают какие-то блестящие точки. (Доктора, кажется, называют их «mouches volantes»10 и объясняют склерозом.) Точек этих множество. Они – неизвестно откуда и как – внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно куда и как – пропадают. А солнца нет. И ни одна из них не станет солнцем; и все они не сольются в солнце, хотя, может быть, в них солнце рассеялось.

39. В темной, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. То это бесстрастная мысль, за которою прячется еще не ощутимое желание; то – как бы и настоящее желание. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много; и слишком все они противоречивы… Иногда все же выберешь то либо другое – не для убеждения ли себя в том, что можешь не только бессильно хотеть?; но, чем полнее стараешься его пережить, тем скорее оно распадается на множество каких-то безразличных мгновений. И смотришь уже на него со стороны: чувствуешь его как что-то чужое; осуществляешь его автоматически, да и не его, а что-то совсем другое осуществляешь. Лишь на самое коротенькое мгновение обманешь себя: как будто и замрет тоска… Но сейчас же разольется она с новою силою, и – опять зияет ненасытная пустота…

 

* * *

 

40. Скажут: «Это страсть бежит от холодного света разума». – Верно ли? Не разум ли это развращает жизнь? – Разум высмеивает все, даже себя самого, бесстрастно убивает всякое желание. В царстве разума все распадается, рассеивается; и он один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ибо разум и есть тот самый древний змий, который хитрыми и гибкими, как его извивающееся тело, словами обманул светловолосую Еву, а цветущий рай превратил в безводную пустыню. Он не смотрит на небо и не видит неба, хотя небо в нем отражается: он пресмыкается. Ему недоступно, непонятно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, древо жизни делает деревом познания и смерти.

 

IX

 

41. Давно-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни; росли все другие деревья, цветы и травы; летали и пели птицы; скользили в траве красивые змейки, и лениво ползал неповоротливый, глупый змей. Было там все, что должно быть в раю. Солнце – заходило и всходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену весне приходило лето. Зимою все умирало и наступала тишина: покрывал все пушистый белый снег – ложилась на землю седая борода Божья. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни; так что и была смерть, и не была, почему и была блаженною жизнь. Играли и резвились мы там с Элените и любили друг друга не философствуя, без всяких теорий. Часто она взапуски бегала с толстым змеем, а я (мне было на семь лет больше) смотрел и смеялся. Впрочем, и плакали мы, и страдали: какая же любовь без слез, и какое счастье без горя? Блаженство слагается из смеха и слез… Дикие звери были тогда как бы  и дикими. Все живое как бы  истребляло друг друга, но любя – так, что никто не убивал другого, а всякий кормил другого своим собственным телом. Один лев не ел ничего, кроме плодов, и даже предварительно смахивал с них хвостом ни в чем не повинных букашек. Элените хлопала в ладоши и говорила: «Посмотри, какой глупый зверь!» А я – уже нравоучительно – ей говорил: «Как жаль, что у тебя нет хвоста!»

 

* * *

 

42. Но не умею я рассказывать о погибшем моем рае. Помню, что словно был он, но ничего о нем толком не помню. Только глядя в светлые глазки ребенка смутно вспоминаю о чем-то и моем, бесконечно далеком. Себя же ребенком не помню. Впрочем, даже не всякий ребенок об этом напомнит, а – только умытый, приодетый, как дети вокруг Иисуса Христа в книжке, по которой меня учили Священной Истории… Не помню себя самого, ибо сам я был и моею душою, и раем, и толстым змеем (львом-то, но уже бесхвостым, остался), и всем, что должно быть в раю. Чужими словами пытаюсь себе самому рассказать о том, о чем невнятно говорит какое-то смутное чувство.

 

* * *

 

43. Не помню, совсем не помню: как это случилось, что смешной, глупый змей, с которым играла Элените, вдруг оказался змием, «хитрейшим из зверей полевых»13, лукавым моим разумом. Обвился он вокруг древа жизни, и – оно стало деревом познания и смерти, и сладкие плоды его налились ядом. Задушил змий Элените, разрушил мой рай. Теперь ворочается он в моей душе, развивает свои скользкие кольца, злоумышленный, беспощадный. И нет уже солнца. – Лишь зимнее, снежное небо и утомительное мелькание, серая пустота. В ней все растворяется, растворяется и злой змий… Вот он уже не змий, а безвидная бездна… О, если бы он был огнедышащим драконом!

 

Он – огнедышащий Дракон,

Он – зверь, благословенный Небом.

Немолчно слышен крыльев звон

Над потрясенным им Эребом.

И тень железного крыла

На душу темную легла.

Звенит. Раздвоенный язык

Роняет вниз огонь и серу.

Невыносим, колебля меру,

И шип, и смех, и адский зык.

Свистит, взвивается, Дракон.

И в небе он, и в бездне он.

И, страшным звоном потрясен,

От темных волн поднялся стон.

Дрожит колеблемая мгла.

Горят глаза в ночи беззвездной.

И тень крыла легла над бездной,

На душу скорбную легла.

 

44. Это было бы легче; но – если и было, то прошло. Разум совсем не огнедышащий Дракон. Без ярости и без радости, равнодушно и как бы безжизненно умерщвляет и разлагает он всякое желание и высмеивает всякую цель. В его призрачном, зеркальном царстве все распадается и рассеивается колючею ледяною пылью… Удивительно, как еще живет разум, ибо ведь он – я сам, а я-то живу. Живу ли? – Нет желаний, которые бы осуществлялись. Нет веры во что бы то ни было. Порожденное темною душою сомнение вернулось в нее и стало ее безволием. Все бессильно разлагается… Уныние, тление, которому нет конца; не жизнь и не смерть, а – вечно живущая смерть.

 

 





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-10-18; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 241 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Вы никогда не пересечете океан, если не наберетесь мужества потерять берег из виду. © Христофор Колумб
==> читать все изречения...

2338 - | 2143 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.