Первым по ступенькам на трибуну с микрофоном поднялся мистер Томпсон. Он толкнул краткую, но энергичную речь, в которой возвестил новую эру и воинственным тоном, как предупреждение непоименованным супостатам, заявил, что наука принадлежит народу и каждый человек на земном шаре имеет право на свою долю в достижениях научно-технического прогресса.
Следующим выступил Висли Мауч. Он говорил о плановом развитии общества и необходимости как один сплотиться в поддержку тех, кто планирует. Он упирал на дисциплину, единство, самоотверженность, патриотический долг и стойкость в борьбе с временными трудностями.
Мы собрали лучшие умы нации, чтобы работать на ваше благо. Данное великое изобретение есть продукт гения человека, чья преданность идеалам человечества не может быть поставлена под сомнение, человека, который едино душно признан величайшим ученым нашего столетия, – доктора Роберта Стадлера!
– Что! – вырвалось у доктора Стадлера. С беспомощным видом он круто повернулся к доктору Феррису.
Доктор Феррис терпеливо и заботливо смотрел на него.
– Он не спросил у меня разрешения на такое заявление! – полувыпалил-полупрошептал доктор Стадлер.
Доктор Феррис развел руками в жесте беспомощного упрека.
– Теперь вы видите, доктор Стадлер, как нехорошо позволять беспокоить себя политическими делами, которые вы всегда считали недостойными вашего внимания. Видите ли, мистер Мауч вовсе не обязан спрашивать у вас разрешения.
Теперь на трибуне возникла долговязая фигура доктора Саймона Притчета. Обвив своим тощим телом треногу микрофона, он говорил скучающим, презрительным тоном, будто вещал о чем-то непристойном. Он заявил, что новое изобретение – инструмент общественного благосостояния, что оно гарантирует всеобщее процветание и что всякий, кто усомнится в этом очевидном факте, является врагом общества и заслуживает соответствующего порицания.
– Это изобретение порождено доктором Робертом Стадлером, выдающимся борцом за свободу…
Доктор Феррис открыл портфель и, достав несколько страниц аккуратно напечатанного текста, обратился к доктору Стадлеру:
– Вы будете гвоздем программы, – сказал он. – Вы выступите последним в конце этого часа. – Он протянул страницы доктору Стадлеру. – Вот ваша речь. – Остальное досказали его глаза: слова были выбраны неслучайно.
Доктор Стадлер взял листки, но держал их кончиками пальцев, как держат ненужный клочок бумаги перед тем, как выбросить.
– Я не просил вас утруждать себя составлением моих речей, – сказал он. Сарказм в его голосе подсказал Феррису: сейчас не время для ответного сарказма.
– Я не мог допустить, чтобы вы тратили свое драгоценное время на подготовку выступлений на радио, – сказал доктор Феррис. – Я не сомневался, что вы оцените это. – Он говорил притворно вежливым тоном, не скрывая фальши, как будто щадя гордость нищего, которому он бросил подачку.
Реакция доктора Стаддера встревожила его: доктор Стадлер не только ничего не ответил, но даже не взглянул на рукопись.
– Неверие, – рычал между тем на трибуне коренастый оратор с мясистой физиономией и интонациями забулдыги, – неверие – вот чего нам надо бояться! Если мы поверим в планы наших лидеров, то планы сами собой начнут работать, и у всех нас будет всего навалом, будет и процветание, и кайф. Надо только дать укорот болтунам, которые сеют смуту и сомнения и подрывают нашу мораль. Это из–за них нищета и дефицит. Но скоро на них найдется управа, мы защитим от них наш народ, пусть эти умники и критиканы только покажутся, мы им покажем, почем фунт лиха, можете мне поверить!
– Было бы весьма прискорбно, – мягко проговорил Доктор Феррис, – в такое взрывоопасное время, как сейчас, обратить общественное негодование против института. В стране хватает недовольства и волнений; если люди неправильно поймут характер нового изобретения, они могут выместить свой гнев на ученых. Ученые никогда не пользовались уважением в народе.
– …исключительно мирный характер, – убеждала, вздыхая в микрофон, высокая, жилистая женщина, – это изобретение – великое новое оружие мира. Оно защитит нас от агрессивных замыслов корыстолюбивых врагов, оно позволит нам свободно дышать и учиться любить своих ближних. – У нее было костлявое лицо и рот, сложившийся горестной складкой, словно с похмелья; она была в переливчатом бледно-голубом платье из тех, что надевают на концерт артистки. – С этим изобретением мы подошли к тому, о чем мечтали веками, – к синтезу науки и любви.
Доктор Стадлер вглядывался в лица. Люди на трибунах теперь сидели спокойно, они слушали, но в их глазах пульсировал отблеск сумерек, отблеск боязни того, что происходящее – процесс, который никогда не прекратится; их глаза походили на свежие раны, подернутые пленкой заразы. Они знали, как знал и он, что именно на них нацелен луч из отверстий в основании грибообразного купола. Интересно, подумал доктор Стадлер, как им удается отключать свой рассудок и отмахиваться от истины. Он понимал, что слова, которые они с готовностью впитывали, подобны цепям, которыми их, как подопытных животных, удерживали на месте в радиусе действия луча. Они страстно желали верить; он видел, как сжимались их губы, видел, как время от времени они окидывали своих соседей подозрительным взглядом, словно ужас таился не в звуковом луче, а в тех людях, которые заставят их признать его ужасным. Их глаза подергивались пленкой, но во взгляде кровоточила и взывала о помощи рана.
– Почему вы полагаете, что они думают? – нежно увещевал его доктор Феррис. – Разум – единственное оружие ученого, но разум не властен над людьми, разве не так? В такие времена, как наше, когда страна близка к распаду, когда слепое отчаяние подталкивает чернь к открытому бунту и насилию, позволительны любые средства, лишь бы сохранить порядок. Что поделать, когда имеешь дело с людьми?
Доктор Стадлер не ответил.
Желеобразно-толстая женщина в потемневшем от пятен пота платье, с выпиравшей из лифа грудью убеждала страну – доктор Стадлер вначале не поверил своим ушам, – что особую признательность за новое изобретение должны испытывать женщины-матери.
Доктор Стадлер отвернулся; наблюдавший за ним доктор Феррис мог теперь видеть только благородную линию высокого лба и глубокую горькую складку в уголке рта.
Внезапно, без всякой связи с происходящим, Роберт Стадлер повернулся к доктору Феррису. Это напоминало неожиданный выброс крови из вдруг открывшейся раны, которая уже почти затянулась. Лицо Стадлера открылось; выплеснулись боль, ужас, подлинное чувство, будто на миг оба они вернулись к человеческой сути, и он простонал в смертельной тоске:
– И это, Феррис, цивилизованная страна, цивилизованная страна!
Доктор Феррис немного выждал и извлек из себя долгий, негромкий хохоток.
– Не понимаю, о чем вы говорите, – сказал он тоном, каким произносят цитату.
Доктор Стадлер опустил глаза.
Когда Феррис заговорил вновь, в его голосе появились едва заметные резкие нотки, значение которых Стадлер не мог определить, кроме того, что они неуместны в интеллигентной беседе.
– Крайне нежелательно поставить под угрозу интересы Государственного института естественных наук. Печально, если институт закроют или кому-либо из нас придется оставить его. Где нас ждут? Наука нынче непозволительная роскошь, осталось не много лиц или организаций, которые могут позволить себе самое необходимое, не то что роскошь. Двери для нас закрыты. В исследовательских отделах промышленных концернов, к примеру, «Реардэн стил», нам вряд ли скажут «добро пожаловать». Кроме того, если мы наживем себе врагов, их будут опасаться и те люди, которым понадобился бы наш талант. Человек вроде Реардэна, возможно, поборолся бы за нас. А человек вроде Орена Бойла? Но все это чисто теоретические рассуждения, потому что фактически все частные исследовательские лаборатории закрыты в соответствии с законом – указ десять двести восемьдесят девять подписан, между прочим, чего вы, вероятно, не знаете, мистером Висли Маучем. Может быть, вы подумали об университетах? Они в таком же положении. Они тоже не могут позволить себе иметь врагов. Кто же заступится за нас? Кто-нибудь вроде Хью Экстона мог бы выступить в нашу защиту, но думать об этом значит впасть в грех анахронизма. Он принадлежал к другой эпохе. Условия нашей социально-экономической действительности давно уже исключили возможность существования людей его типа. И уж конечно, я не думаю, что доктор Саймон Притчет и поколение ученых, взращенных под его опекой, смогли и захотели бы хоть пальцем пошевелить ради нас. Я никогда не верил в действенность идеалистов, а вы? Сейчас не время для беспочвенного идеализма. Если кто-нибудь и захочет выступить против политики правительства, как ему добиться, чтобы его голос услышали? С помощью этих господ журналистов, доктор Стадлер? Через этот микрофон? Разве в стране осталась хоть одна независимая газета? Свободная радиостанция? Или по-настоящему частная собственность, если уж на то пошло? Может быть, есть независимое собственное мнение? – Он уже не маскировал своего тона, это был голос уличного громилы. – Собственное мнение по нынешним временам – роскошь, которой никто не может себе позволить.
Доктор Стадлер с трудом владел онемевшими губами, окоченевшими, как мышцы несчастных коз.
– Вы разговариваете с Робертом Стадлером.
– Я это помню. Именно поэтому я и говорю вам: Роберт Стадлер – славное имя, и я бы не хотел, чтобы слава его померкла. Но что такое в наши дни славное имя? Славное в чьих глазах? – Он обвел рукой трибуны. – В глазах людей, которых вы видите вокруг? Если они готовы поверить, когда им внушают, что орудие смерти – это орудие процветания, разве они не скажут, когда им велят, что Роберт Стадлер – предатель и враг Отечества? И вы будете уповать, что это ложь? Уж не думаете ли вы об истине и лжи, доктор Стадлер? Вопросы истины не имеют никакого отношения к общественным проблемам. Принципы не имеют веса в общественных делах. У разума нет власти над людьми. Логика бессильна. Нравственность излишня. Не отвечайте мне сейчас, доктор Стадлер. Ответите через микрофон. Вы следующий оратор.
Поглядывая на оставшееся от фермы темное пятно в отдалении, доктор Стадлер понимал, что испытываемое им чувство – страх, но не позволял себе понять причину этого страха. Человек, проникший в тайну частиц и субчастиц космоса, не позволял себе исследовать собственные чувства, иначе он понял бы, что его ужас имел три истока: во-первых, его страшил стоявший перед глазами образ – надпись над входом в институт, начертанная в его честь: «Неустрашимому Разуму. Неоскверненной Истине»; во-вторых, он испытывал элементарный, грубый, животный страх перед физическим уничтожением, унизительный страх, которого со времен собственной юности он никак не ожидал испытать на себе в цивилизованном мире; в-третьих, его терзал ужас от сознания того, что, предавая первое, человек оказывается во власти второго.
Он шагал к микрофону медленным, твердым шагом, подняв голову, скомкав в ладони текст выступления. Казалось, он шел и на пьедестал, и на гильотину. Подобно тому, как в момент кончины перед взором умирающего проходит вся его жизнь, голос диктора развертывал свиток жизни и достижений Роберта Стаддера. Легкая дрожь пробежала по лицу Роберта Стаддера, когда диктор читал из его послужного списка: «…бывший заведующий кафедрой физики в Университете Патрика Генри». Он понимал, но как-то отвлеченно, будто какой-то сторонний человек, которого он оставил позади, что еще миг, – и это сборище станет свидетелем краха более ужасного, чем разрушение фермы.
Он уже поднялся на первые три ступеньки помоста, когда один молодой журналист вырвался вперед, подбежал к нему и, ухватившись снизу за ограждение, попытался остановить его.
– Доктор Стадлер! – отчаянным шепотом молил он. – Скажите им правду! Скажите, что вы не имеете к этому никакого отношения! Скажите, что это изобретение дьявола, предназначенное для убийства! Скажите народу, стране, что за люди пытаются править ими! Вам поверят! Скажите правду! Спасите нас! Вы один можете это сделать!
Доктор Стадлер посмотрел на него сверху. Журналист был молод, его движения и голос отличались быстротой и четкостью, им руководила ясная цель; среди своих престарелых коллег, продажных искателей выгоды и связей, он смог добиться известности и вторгся в элитарный круг политической прессы посредством и в качестве последнего бесспорно яркого таланта. В его глазах горел огонь бесстрашного интеллекта, такие же глаза когда-то смотрели на доктора Стадлера со студенческой скамьи. Он даже заметил, что глаза были карие, с зеленоватым оттенком.
Доктор Стадлер отвернулся и увидел, что к нему на выручку, на правах слуги или надзирателя, спешит Феррис.
– Прошу оградить меня от оскорблений и провокаций со стороны безответственных юных сумасбродов с изменническими настроениями, – громко сказал доктор Стадлер.
Доктор Феррис набросился на молодого человека и, потеряв самообладание, с лицом, искаженным от ярости при виде этого внезапного, непредвиденного препятствия, заорал:
Немедленно сдать журналистское удостоверение! Вон отсюда!
Я счастлив, – начал читать свой текст в микрофон для притихшей публики и всей страны доктор Стадлер, – что после долгих лет работы на поприще науки могу пере дать уважаемому главе нашего государства мистеру Томпсону изобретение огромной мощи, способное оказать ни с чем не сравнимое облагораживающее воздействие на людей в интересах мира и прогресса…
* * *
Небо дышало, как раскаленная добела печь, а по улицам Нью-Йорка, как по желобам, текла расплавленная пыль, вытеснившая свет и воздух. Дэгни стояла на перекрестке, где она сошла с аэропортовского автобуса, и ошеломленно рассматривала город. Казалось, здания поблекли от жары, державшейся много недель, а люди поблекли от боли, не отпускавшей их многие столетия. Она стояла и смотрела на них, не в силах избавиться от всепоглощающего ощущения нереальности.
Это ощущение нереальности не оставляло ее с раннего утра, с того момента, когда, пройдя по обезлюдевшему шоссе, она вошла в незнакомый город и спросила первого встречного, где находится.
– В Ватсонвилле, – ответил тот.
– А не скажете ли, какой это штат? – спросила она. Мужчина с удивлением оглядел ее с ног до головы.
– Небраска, – ответил он и быстро удалился.
Она невесело улыбнулась, понимая, что ему хотелось узнать, откуда она явилась, но, как бы он ни напрягал воображение, никогда не додумался бы до истинного ответа, так он был неправдоподобен. Однако неправдоподобным ей показался Ватсонвилл, пока она шла по его улицам к вокзалу. Она уже отвыкла постоянно видеть отчаяние как нормальное, обыденное состояние человеческой жизни, настолько привычное, что его перестаешь замечать. Теперь вид его поразил ее в самое сердце своей безысходностью. Она видела на лицах людей печать боли и страха – и упорное нежелание признать это. Казалось, все погрузились в чудовищный ритуальный самообман, отстраняя от себя реальность, не замечая фактов, отказывая себе в подлинной жизни, – и все из страха перед чем-то безымянным и запретным, тогда как запрещали они себе только одно – Увидеть источник своего страдания и усомниться в необходимости терпеть его. Все это было ей предельно ясно, и ей все время хотелось подойти к незнакомым людям, хорошенько встряхнуть их, рассмеяться им в лицо и крикнуть:
– Очнитесь!
У людей нет оснований так бедствовать, думала она, нет никаких причин быть несчастными, но тут же вспоминала, что причина имелась: они изгнали из своей жизни разум – то, что делает их сильными.
Поездом Дэгни добралась до ближайшего аэропорта, она никому не представлялась, поскольку в этом не было необходимости. В вагоне она села у окна, как незнакомец, которому непонятен язык окружающих людей. Она подобрала оставленную кем-то газету, с трудом заставила себя понять, что в ней говорилось, но так и не поняла, зачем об этом писать: все казалось ей детской бессмыслицей. На странице новостей из Нью-Йорка она с удивлением прочитала о себе: мистер Джеймс Таггарт с глубоким прискорбием извещал о гибели своей сестры в авиакатастрофе – вопреки всякого рода непатриотическим измышлениям. Она не сразу вспомнила об указе десять двести восемьдесят девять и поняла, что Джим скорбит из-за слухов о том, что она якобы попросту дезертировала.
Судя по газете, ее исчезновение вызвало большой резонанс и все еще волновало общественность. Ее имя повторялось в разных контекстах в связи с возрастающим числом авиакатастроф. На последней странице она нашла объявление, подписанное Генри Реардэном, назначавшим вознаграждение в сто тысяч долларов тому, кто найдет место катастрофы и обломки ее самолета.
Это объявление вызвало у нее потребность торопиться, все прочее казалось бессмысленным. И тут до нее дошло, что ее возвращение будет крупным событием и она опять станет центром внимания. Она заранее испытала смертельную усталость, представив свое неизбежно эффектное появление, встречу с Джимом и журналистами, всеобщий ажиотаж и бесконечные расспросы. Хорошо бы все это прошло без ее участия.
В аэропорту она увидела репортера местной газеты, который брал интервью у какого-то официального лица перед его отлетом. Подождав, пока он закончит, она подошла к нему, протянула свои документы и тихо сказала, глядя в его округлившиеся от изумления глаза:
– Я Дэгни Таггарт. Я хочу, чтобы вы сообщили, что я жива и к вечеру вернусь в Нью-Йорк.
Самолет был уже готов к вылету, это избавило ее от необходимости отвечать на вопросы.
Она смотрела, как внизу, оторвавшись от нее, проплывают прерии, реки и города, и это ощущение отрыва, отчужденности, отстраненности, которое возникает, когда смотришь на землю из самолета, было сродни тому ощущению, которое она испытывала, глядя на людей, только расстояние, отделявшее ее от людей, казалось больше.
Пассажиры слушали радио, по-видимому, передавали что-то важное, судя по серьезным, внимательным лицам. До нее доносились обрывки лживых речей, в которых говорилось о каком-то новом изобретении; утверждалось, что оно принесет огромную пользу общественному благосостоянию, но ни то, ни другое не уточнялось. Специально выбирались слова без определенного смысла; интересно, думала Дэгни, как можно притворяться, что слушаешь нечто содержательное, но пассажирам это удавалось. Они вели себя как еще не умеющий читать ребенок, который открывает книгу и вычитывает из нее то, что ему хочется, притворяясь, что именно это и содержится в непонятных черных строчках. Но ребенок, думала она, знает, что играет, а эти люди притворяются сами перед собой, что не притворяются; другой способ существования им неизвестен.
Ощущение нереальности не покинуло ее, когда она высадилась в Нью-Йорке и сбежала незамеченной от толпы репортеров, не появившись на стоянке такси и вскочив в городской автобус; когда она ехала на автобусе, а потом стояла на перекрестке, всматриваясь в Нью-Йорк. Ей казалось, что перед ней покинутый людьми город.
Она не ощущала, что вернулась домой, даже войдя в свою квартиру, – всего лишь удобство, которое можно использовать, не придавая ему особого значения.
Но она испытала прилив энергии – как первый проблеск солнца в тумане, как первое осмысленное действие, – когда подняла телефонную трубку и набрала номер офиса Реардэна в Пенсильвании.
– Мисс Таггарт? Неужели это вы? – радостно простонала обычно строгая и несклонная к эмоциям мисс Айвз.
– Здравствуйте, мисс Айвз. Надеюсь, я вас не напугала? Вы уже знали, что я жива?
– О да! Узнала по радио сегодня утром.
– Мистер Реардэн у себя?
– Нет, мисс Таггарт, он… в Скалистых горах… ищет… то есть…
– Да, я знаю. Нельзя ли с ним связаться?
Он должен вот-вот позвонить. Он остановился в Лос–Гатосе, в Колорадо. Я позвонила ему туда, как только услышала новость, но его не было на месте, и я передала, чтобы он перезвонил мне, как только вернется в отель.
– Как называется отель?
– "Эльдорадо", в Лос-Гатосе.
– Спасибо, мисс Айвз. – Она собиралась повесить трубку.
– Да, мисс Таггарт!
– Да?
– Что с вами случилось? Где вы были?
– Я… я расскажу при встрече. Сейчас я в Нью-Йорке. Когда позвонит мистер Реардэн, передайте ему, что я у себя дома.
– Да, мисс Таггарт.
Она положила трубку, но не сняла с нее руки, стремясь продлить контакт с тем, что имело для нее значение. Она осмотрела свою квартиру, взглянула из окна на город, ей не хотелось снова погружаться в мертвый туман бессмысленности.
– Она подняла трубку и вызвала Лос-Гатос.
– Отель «Эльдорадо», – недовольно ответил ей сонный женский голос.
– Прошу вас передать сообщение мистеру Генри Реардэну. Попросите его, когда он вернется…
– Подождите, пожалуйста, минутку, – протянула в ответ женщина недовольным тоном человека, который считает всякую просьбу что-то сделать посягательством на личную жизнь.
Она слышала, как переключается номер, потом последовало жужжание, минутное молчание, и наконец раздался ясный, твердый мужской голос:
– Алло. – Она узнала Хэнка Реардэна.
Она уставилась на телефонную трубку, как на дуло револьвера, с чувством человека, попавшего в западню, с трудом переводя дыхание.
– Алло? – повторил он.
– Хэнк, это ты?
В ответ она услышала тихий звук, то ли просто глубокий вдох, то ли вздох, а за ним – долгие, ничего не значащие щелчки в трубке.
– Хэнк! Ответа не было.
– Хэнк! – в ужасе закричала она.
Ей показалось, что в трубке сделали усилие, чтобы восстановить дыхание, потом она услышала шепот – не вопрос, а утверждение, которое все ставило на место:
– Дэгни.
– Хэнк, прости меня! Дорогой, прости! Так ты не знал?
– Где ты, Дэгни?
– С тобой все в порядке?
– Конечно.
– Разве ты не знал, что я вернулась, что я… жива?
– Нет, я не знал.
– О Боже! Прости мой звонок, я…
– О чем ты говоришь? Дэгни, где ты?
– В Нью-Йорке. Ты не слышал? Об этом сообщали по радио.
– Нет. Я только что вошел.
– Разве тебе не передали, чтобы ты связался с мисс Айвз?
– Нет.
– У тебя все хорошо?
– Теперь? – Она услышала, как он тихо и радостно рассмеялся. С этого момента его голос наполнился весельем и молодостью, счастье росло в нем с каждым словом. – Когда ты вернулась?
– Сегодня утром.
– Дэгни, где ты была? Она ответила не сразу.
– Мой самолет разбился, – сказала она. – Меня подобрали, мне помогли, но я не могла сообщить о себе.
Радость в его голосе померкла.
– Скверная история.
– Если ты об аварии, то все не так уж скверно. Я не пострадала, то есть легко отделалась.
– Тогда почему же не могла сообщить о себе?
– Там не было… не было средств связи.
– Почему ты так долго не возвращалась?
– Я… я не могу ответить сейчас.
Дэгни, тебе что-то угрожало?
В тоне ответа, полурадостном-полугорьком, звучало почти сожаление:
– Нет.
– Тебя удерживали силой?
– Нет, нисколько.
– Но тогда ты могла бы вернуться раньше, разве нет? Но ты ведь не вернулась.
– Да, но это все, что я могу тебе рассказать.
– Где ты была, Дэгни?
– Прости, давай не будем говорить об этом сейчас. Подождем до встречи.
– Конечно. Не буду задавать вопросов. Только скажи мне: с тобой все хорошо?
– Хорошо?
– Да.
– Я имею в виду, не осталось ли серьезных увечий или последствий?
Тем же безрадостно-бодрым тоном она ответила:
– Увечий? Нет, Хэнк. Что касается последствий, то не знаю.
Сегодня вечером ты еще будешь в Нью-Йорке?
– Ну конечно. Теперь я… вернулась насовсем.
– Точно?
– Почему ты спрашиваешь?
– Не знаю. Вероятно потому, что слишком хорошо знаю, что это такое – искать тебя и не находить.
– Я вернулась.
– Да. Увидимся через несколько часов. – Его голос прервался, будто сказанное показалось ему невероятным. – Через несколько часов, – утверждающе повторил он.
– Я буду на месте.
– Дэгни…
– Да?
Он радостно рассмеялся:
– Нет, ничего. Просто хотел чуть дольше слышать твой голос. Прости меня. То есть не сейчас; я имею в виду, что сейчас я ничего не хочу сказать.
– Хэнк, я…
– До встречи, дорогая. Скоро увидимся.
Она стояла и смотрела на умолкшую трубку. Впервые после возвращения она почувствовала боль, но эта боль оживила ее.
Она позвонила секретарю в управление дороги и коротко известила, что будет через полчаса.
Памятник Натаниэлю Таггарту стоял перед ней в вестибюле вокзала во всей своей реальности. Дэгни казалось, что они одни в огромном храме, где раздавалось эхо; вокруг вились и исчезали туманными завихрениями бесплотные, бесформенные призраки. Она безмолвно стояла и смотрела на памятник, словно давая немногословную клятву. «Я вернулась» – эти слова были единственным ее приношением.
На двери ее кабинета висела все та же табличка «Дэгни Таггарт». Когда она вошла в приемную, на лицах ее сотрудников появилось выражение, в точности повторяющее выражение лица утопающего, которому бросили спасательный круг. В стеклянной загородке из-за своего стола навстречу ей поднялись Эдди Виллерс и какой-то человек, стоявший позади него. Эдди шагнул вперед, затем остановился, он словно оказался в клетке. Она же по очереди поприветствовала взглядом всех присутствующих, мягко улыбаясь им, как обреченным детям, и подошла к столу Эдди.
Эдди взирал на ее приближение, словно больше ничего не мог сейчас видеть, однако его поза должна была показать, что он еще слушает стоящего рядом с ним мужчину.
– Тяга? – говорил тот голосом резким и звучным, но вместе с тем гнусавым и пренебрежительным. – С тягой нет проблем. Вот, например…
– Привет, – тихо произнес Эдди с приглушенной улыбкой, словно приветствуя далекое видение.
Мужчина обернулся к ней. У него оказалось тяжелое желтое лицо, сложенное из дряблых мышц, и волнистые волосы. Он был красив той отвратительной красотой, которая удовлетворяет эстетическим критериям пивных. Тускло-матовые карие глаза были пусты и плоски, как стекляшки.
– Мисс Таггарт, – звучным строгим голосом сказал Эдди, вбивая своим тоном манеры гостиной в мужчину, который там никогда не бывал, – позвольте представить вам мистера Мейгса.
– Наше вам, – без интереса отозвался мужчина, снова повернулся к Эдди и продолжал, не обращая на Дэгни внимания: – Просто снимешь «Комету» с расписания на завтра и на вторник и перебросишь локомотивы в Аризону под срочные сельскохозяйственные перевозки, и, как я уже сказал, снимешь подвижной состав из-под угля в Скрэнтоне. Сейчас же отправляй распоряжение, надо вывозить грейп фруты.
– Ни в коем случае! – возмутилась Дэгни, не веря сво им ушам.
Эдди молчал.
Мэйгс посмотрел на нее, пожалуй, с удивлением, если только его тусклые глаза могли отражать какие-то эмоции.
– Отправляй распоряжение, – бросил он Эдди и вышел. Эдди делал пометки на листе бумаги.
– Вы что здесь, с ума сошли? – спросила она.
Он поднял на нее глаза, будто в изнеможении после долгой потасовки:
– Придется, Дэгни, – сказал он тусклым, как взгляд ушедшего мужчины, голосом.
– Что это такое? – спросила она, указывая на входную дверь, которая захлопнулась за мистером Мейгсом.
– Полномочный координатор.
– Кто?
– Уполномоченный из Вашингтона, ответственный за программу координации железнодорожных перевозок.
– Что это за программа?
– Ну, это… Ладно, потом. Как ты-то, Дэгни? Ты не по страдала? Ты ведь попала в авиакатастрофу?
Дэгни представления не имела, как будет выглядеть Эдди, когда начнет стареть, но теперь она могла это видеть: он состарился в тридцать пять лет и всего за месяц. Дело было не в коже, не в морщинах, лицо осталось таким же, те же мышцы, но оно поблекло, взгляд потух, в нем застыло безнадежное страдание.
Она улыбнулась ему нежно и уверенно, понимая и снимая все проблемы, и сказала, протягивая руку:
– Все хорошо, Эдди. Здравствуй же.
Он схватил ее руку и поднес к губам – раньше он никогда этого не делал. В его жесте не было ни фамильярности, ни извинения, только простое, искреннее движение души.
– Да, произошла авария, самолет разбился, – рассказывала она, – но, слава Богу, все обошлось, я не особенно пострадала, ничего серьезного. Но журналистам я скажу иначе, как и всем остальным. Прошу не выдавать меня.
– Конечно, не выдам.
У меня не было возможности сообщить о себе, но не потому, что я пострадала. Вот все, что я могу тебе рассказать, Эдди. Не спрашивай, где я была и почему так долго не возвращалась.
– Хорошо, не буду.
– А теперь расскажи мне об этой программе координации перевозок.
– Ну, это… Если не возражаешь, пусть тебе расскажет Джим. Он охотно расскажет, не сомневайся. Просто у меня душа не лежит, если только ты не настаиваешь, – добавил он, делая над собой усилие, чтобы соблюсти субординацию.
– Хорошо, не надо. Просто скажи, правильно ли я поняла координатора: он хочет на два дня снять «Комету», чтобы послать локомотивы в Аризону на срочную перевозку грейпфрутов?
– Именно так.
– И он так же отменяет перевозки угля, чтобы отдать вагоны под перевозку грейпфрутов?
– Да
– Грейпфрутов?
– Именно.
– Но почему?
– Дэгни, слова «зачем», «почему» теперь не употребляют.
Помедлив, она спросила:
– Ты не догадываешься о причине?
– Догадываюсь? Мне незачем догадываться. Я знаю.