— Тогда поцелуй его, — попросила Чабу.
Майтрейи рассмеялась и велела ей не говорить глупостей.
— Любовь — не глупости, — очень серьезно возразила Чабу. — Поцелуй же его. Вот смотри, как я.
И в самом деле она привстала со скамьи и поцеловала меня в щеку. Тогда Майтрейи, смеясь, тоже чмокнула меня, в другую.
— Теперь ты довольна?
— Нет, надо было в губы, — ответила Чабу.
— Ну, будет, приди в себя, — покраснев, сказала Майтрейи.
Но я был счастлив, что моя младшая сестренка (а я и правда очень любил Чабу) почувствовала нашу любовь и требует, чтобы Майтрейи меня поцеловала. Поскольку она отнекивалась, я, тихонько просунув руку под покрывало, сжал ладонью ее левую грудь, чтобы услышать сердце и в то же время настроить на поцелуй (это была проверенная ласка, от которой Майтрейи размякала мгновенно). Но Чабу, настаивая, чтобы мы поцеловались, тоже обняла Майтрейи и ненароком наткнулась на мою руку. Хотя я мгновенно убрал ее, Чабу заметила.
— Вот видишь, дада держит руку у тебя на груди, — сказала она с торжеством.
— Не выдумывай, — возразила Майтрейи, — это была моя рука.
— Так я и поверила, там же было кольцо!
Это уточнение мне не понравилось, но я не забеспокоился, потому что вряд ли кто-нибудь придал бы значение болтовне Чабу. Целовать меня в губы Майтрейи отказалась наотрез, и скоро мы вернулись в машину, час был уже поздний. До дому я успел совершенно забыть об этом происшествии.
Ночью Майтрейи не пришла. Из предосторожности, как она призналась мне утром. Что я делал до вечера, не помню. К шести я облачился для прогулки в свой бенгальский костюм, но за мной никто не зашел. Несколько занервничав, я спросил шофера, едем мы на Озера или нет, и он ответил (дерзко, как мне показалось), что получил распоряжение поставить машину в гараж. В коридоре я встретил Лилу, сообщившую мне, что госпожа Сен больше не пускает на Озера ни Майтрейи, ни Чабу. Моя тревога усилилась, раздражало, что от меня скрывают правду, которую мне нужно знать незамедлительно. Я попытался разыскать Майтрейи, но ее нигде не было, и пришлось, в самых мрачных мыслях, вернуться к себе. Странное дело, я ничего не боялся, я только хотел знать, что стряслось, почему госпожа Сен распорядилась отправить машину в гараж и почему мне нельзя увидеть Майтрейи.
К ужину меня пригласил слуга (обычно звал кто-то из домашних). За столом сидели только госпожа Сен и Майтрейи. Они не разговаривали. Я старался держаться как ни в чем не бывало, и, кажется, мне это удавалось; госпожа Сен искала моего взгляда, а я его не прятал. Она как будто пыталась увидеть меня насквозь, лицо ее было сосредоточенным, в глазах — укоризна, губы, как всегда, красные от бетеля, кривились в гримасе сарказма. Она подавала мне блюда молча и убийственно вежливо, потом снова, подперши ладонью щеку, смотрела на меня в упор, будто спрашивала себя, как это мне удавалось обманывать ее столько времени. В ее враждебной и иронической позе я читал один и тот же вопрос: «Как ты мог?» Я не знал, что известно госпоже Сен, но ее немой крик чувствовал и пытался держаться как можно непринужденнее: смотрел в глаза, спрашивал, как Сегодня господин Сен, почему больше никто не вышел к ужину и прочее. Между тем Майтрейи говорила со мной на другом языке. Всю свою страсть и весь свой страх она вложила в прикосновение, стараясь ласкать меня нежнее обычного: медленно скользила теплой ступней по моей голени, как будто хотела утешить и укрепить меня в опасности, которую я угадывал, но не называл еще точно. Потом отчаянно притиснула свою голень к моей, как бы в прощальном объятии, как бы передавая мне весь жар любви и прося не забыть ее, когда мы будем в разлуке, далеко друг от друга.
Кто-то позвал госпожу Сен наверх, и, только мы остались одни, Майтрейи быстро проговорила, кусая губы:
— Чабу все рассказала маме, но я отпираюсь. Не бойся, я твоя. Если тебя будут спрашивать, ни в чем не признавайся, а то, ты понимаешь…
Она чуть не расплакалась и хотела взять меня за руку, но госпожа Сен уже спускалась по лестнице, и она успела только шепнуть:
— Завтра рано утром в библиотеке…
Это были последние слова, которые я услышал от Майтрейи. Госпожа Сен увела ее, а я пошел к себе, совершенно разбитый, потерянный, не зная, чего мне ждать от завтрашнего дня.
Заснуть я не мог, курил трубку за трубкой, сидя в своем широком бамбуковом кресле и дожидаясь рассвета. Отбивали ночное время часы, и при каждом ударе я вспоминал приходы Майтрейи в эту комнату и не мог представить себе, что она больше не придет, не сбросит одежды, как только я закрою окно, не обнимет меня, вся в слезах. Неужели нам было отпущено всего две-три недели любви — и ее заберут у меня? Сидя в темноте, я видел ее рядом, повсюду, излучающую любовь, я забыл обо всех муках, которые она мне причиняла, обо всех сомнениях и ощущал только мощный прилив любви, какой я никогда не баловал Майтрейи. Я ждал рассвета, чтобы рассказать ей, как простая разлука на одну ночь и угроза большой разлуки проявили во мне настоящее чувство. Потому что только теперь я понял, как она мне дорога, теперь, когда боялся ее потерять. При мысли, что я могу ее потерять, меня то одолевали слезы, то душила ярость, и, чувствуя, как мутится рассудок, я думал, что не переживу разлуки. Если я любил ее, когда она была моей, когда нам никто не мешал быть вместе, то теперь, когда нам грозила неведомая опасность, я просто задыхался от любви, я сходил с ума, мне казалось, что я не дождусь часа свидания, часа объятий.
Несколько раз за ночь я выскальзывал из дому посмотреть на окна и неизменно заставал свет в инженеровой комнате, откуда слышались голоса, а порой — женский стон, но чей, было не разобрать. Я возвращался к себе в ужасном волнении, снова усаживался в кресло все с той же мыслью — что бы значили слова Майтрейи: «Чабу все сказала…» Что могла сказать Чабу в своем безумии? Что она могла видеть, что понимала? Уж не застала ли она как-нибудь Майтрейи ночью, когда та выходила из своей или из моей комнаты?
Потом выяснилось, что признания Чабу были куда менее серьезными, но и этого оказалось более чем достаточно. Госпожа Сен наутро после нашей прогулки мыла ей голову, а Чабу плакала. На вопрос, почему она плачет, девочка сказала, что Майтрейи все любят, а ее — никто. К Майтрейи вон сколько народу пришло на день рождения, и все с подарками. А больше всех ее любит Аллан-дада. «Откуда ты знаешь?» — спросила госпожа Сен, просто так. «Аллан-дада ее целует и гладит по груди, а меня никто не целует». И она так горько расплакалась, что госпожа Сен стала ее расспрашивать, и Чабу рассказала ей все, что видела: как на Озерах мы сидели рядом, взявшись за руки, смеялись и целовались. (А я-то думал, что девочка ничего не замечает!) Госпожа Сен немедленно позвала Майтрейи и спросила, правда ли то, что говорит Чабу. Потом велела шоферу отправить машину в гараж, а сама повела Майтрейи наверх, на террасу, заставила ее поклясться предками и всеми святыми и учинила настоящий допрос. Майтрейи все отрицала, сказала только, что несколько раз действительно поцеловала меня, как брата, а я поцеловал ее в лоб, но не более того. Она на коленях просила мать не говорить ничего отцу, потому что у меня тогда будут неприятности, а я ни в чем не виноват. Раз так надо, она больше не будет со мной никогда видеться, ведь если кто и грешил, так это она. (На самом деле она рассчитывала убежать со мной и боялась только, что отец посадит ее под замок или спешно выдаст замуж и мы не успеем повидаться и договориться о побеге.) В ту ночь ее и в самом деле заперли в комнате матери, а госпожа Сен рассказала все мужу, и они чуть ли не до утра просовещались, что делать, чтобы не узнали соседи и на семью не пал позор…
Но эти подробности я узнал только на другой день от Кхокхи, а в ту ночь чего только не передумал и склонялся к тому, что Чабу все же застала сестру, возвращающуюся от меня на рассвете, и наябедничала госпоже Сен. Около четырех утра я пошел в библиотеку ждать Майтрейи и просидел там, прячась за книжными полками, пока окончательно не развиднелось, но она не пришла и не прислала с записочкой ни Лилу, ни сестру Кхокхи. В семь вниз спустилась госпожа Сен, готовить чай, и мне пришлось со всякими предосторожностями прокрасться к себе в комнату.
Я сидел и ждал приглашения к чаю, когда ко мне вошел инженер, он был еще очень слаб и нетвердо держался на ногах, а черные очки хорошо скрывали его глаза.
— Дорогой Аллан, — начал он, заметно волнуясь, но вполне дружелюбно, — я решился на операцию, которую мне уже давно предлагают доктора. Мне придется пробыть в санатории месяца два-три, и я собираюсь на это время отправить семью в Миднапур, к родным. А поскольку и ты тоже, вероятно, устал, хорошо бы тебе отдохнуть где-нибудь в горах.
— Когда мне уехать? — спросил я со спокойствием, удивившим меня самого.
Впрочем, мои действия в тот день были безотчетными, я еще не мог охватить мыслью происшедшего.
— Сегодня же, потому что я уезжаю в санаторий после обеда, — сказал инженер, наблюдая за мной под прикрытием черных стекол.
— Но… мне некуда, надо сначала подыскать квартиру, перевезти вещи…
Я еще нашел в себе силы возразить, хотя как будто всю кровь выпустили из меня, и я только беспомощно указал рукой на свой скарб: кровать, кресло, книжные полки, два сундука, письменный стол. Инженер ответил с вежливой улыбкой:
— Такой энергичный молодой человек всегда найдет выход из затруднительного положения. Если ты отправишься прямо сейчас, то до часу подыщешь себе квартиру. Кхокха возьмет грузовик и перевезет твои вещи. Может быть, пока, до отъезда в горы, ты поживешь у кого-то из приятелей, а потом уже устроишься как следует.
Меня охватила дрожь, когда он поднялся, считая разговор оконченным. Я машинально потянулся к вешалке за каскеткой, чтобы уйти тут же, но госпожа Сен, стоявшая за дверью и все слышавшая, вошла и с вежливой улыбкой сказала:
— Я не отпущу тебя без чая.
— Не могу, — ответил я погасшим голосом.
— А если я попрошу? — настаивала госпожа Сен. — Чай готов.
— К чему все это теперь? — еле выговорил я, чувствуя, что вот-вот рухну без сознания, ведь я должен был уйти, не повидавшись с Майтрейи.
Мои хозяева вышли, и я разрыдался. Я рвал на себе волосы и кусал пальцы, потом замер в кресле, захлебнувшись отчаянием, имя которому дать не мог, это была не любовь и не горе, а чувство полного краха, как будто я оказался один на кладбище у свежей могилы, и рядом — никого, кто мог бы меня пожалеть. Я был расколот на куски, все тело стало одной сплошной раной, а душа рассыпалась, и мне было не собрать ни воли, ни сил, чтобы хоть как-то очнуться. Вошла Лилу. тоже заплаканная, и быстро сунула мне клочок бумаги. «Мне не дают повидаться с тобой. Не считай, что жизнь разбита, не падай духом. Уезжай в большой мир и яви всем свою чистоту. Будь человеком. Ты скоро обо мне услышишь. Майтрейи». Я еле разобрал, среди клякс, ее торопливый почерк, ее импровизированный английский. Записку пришлось смять в ладони, потому что госпожа Сен, в сопровождении слуги, внесла чай.
— Не могу, мне кусок не идет в горло, — сказал я, не сдерживая слез.
— Прошу тебя, выпей чашку чаю, — мягко сказала госпожа Сен.
Мне показалось, что я слышу в ее голосе нотки жалости и сострадания, и, вспомнив, как она была добра ко мне, как любила и звала сыном, как хотела видеть меня братом двух своих дочерей, не смог удержаться и, упав ниц, обнял ее ноги.
— Прости меня, мама, не дай мне уйти отсюда! — приговаривал я сквозь рыдания. — Прости, прости меня!
Лилу плакала, прислонясь к косяку. Госпожа Сен не шелохнулась, она стояла очень прямо и улыбалась все то время, что я бился у ее ног. Я почувствовал этот лед и поднялся, всхлипывая и отирая глаза.
— Выпей чаю, — сказала она.
Я взял было чашку, но рыдания снова меня одолели, и я закрыл лицо рукавом. Лилу не выдержала и с плачем убежала. Госпожа Сен по-прежнему стояла у двери, глядя на меня с той же искусственной, несколько брезгливой улыбкой и приказывая:
— Пей!
Как во сне, я очистил банан и стал прихлебывать из чашки, понемногу успокаиваясь. Госпожа Сен, дождавшись, пока я допью остывший чай, кликнула слугу забрать поднос.
— Можно перед уходом попрощаться с детьми? — умоляюще попросил я.
Вошедший в эту минуту господин Сен ответил:
— Майтрейи нездоровится, она не может сейчас выйти. — И, обернувшись к жене, распорядился — Позови Чабу.
Госпожа Сен пошла за девочкой, а инженер протянул мне запечатанный конверт.
— Это ты прочтешь только после того, как покинешь мой дом. И если хочешь отблагодарить меня за добро, которое ты от меня видел здесь, в Индии, выполни то, о чем я тебя там прошу.
Он откланялся, не дав мне времени вымолвить ни слова. Ослабевшей рукой я сунул конверт в карман. Когда вошла Чабу, я снова заплакал и, обхватив ее обеими руками, простонал:
— Что ты наделала, Чабу, что ты наделала!
Бедная девочка ничего не понимала, но, видя, что я плачу, тоже расплакалась и стала целовать меня, а я обнимал ее хрупкое тельце и качал его, как в люльке, приговаривая одно:
— Что ты наделала, Чабу!
— Что я наделала? — спросила она наконец. — Почему ты плачешь, дада? Почему?
Я разжал руки, чтобы отереть слезы. Впрочем, родители уже стояли в дверях с ледяными лицами, как бы говоря: «Свидание окончено. Пора!»
Еще раз расцеловав Чабу в обе щеки, я взял с вешалки каскетку, встал на колени перед четой Сен и коснулся ладонями правой ноги — его и ее — в самом почтительном приветствии, которое знал.
— Good bye, Аллан, — сказал инженер, протягивая руку.
Но я сделал вид, что не замечаю его руки, и вышел в коридор. Чабу бежала за мной и плача, и смеясь.
— Куда ты, дада? Куда идет Аллан-дада? — спрашивала она.
— Дада* заболел, он едет лечиться, — шепотом ответила госпожа Сен по-бенгальски, удерживая ее, чтобы она не выбежала за мной на улицу.
Спустившись по ступеням с веранды, я обернулся на балкон с глициниями и на секунду увидел Майтрейи, услышал свое имя — испуганным коротким воплем, — и Майтрейи рухнула на пол балкона как подкошенная. Я бросился было обратно, но в коридоре путь мне преградил инженер.
— Ты что-то забыл, Аллан? — спросил он холодно.
— Нет, сэр, я ничего не забыл…
Я повернулся и вышел. Остановил первое же такси и назвал адрес Гарольда. Еще раз попытался окинуть взглядом дом в Бхованипоре, но взгляд застилали слезы. Машина круто развернулась, и я больше ничего не увидел.
Я очнулся, когда машина направлялась уже к Парк-стрит. Вскрыл конверт, данный мне господином Сеном, и, вынув лист бумаги, где вместо обращения стояли, подчеркнутые, слова «сугубо лично», с болью в сердце прочел:
Вы мне чужой, и я Вас не знаю. Но если у Вас в жизни осталось хоть что-то святое, прошу Вас больше не входить в мой дом и не пытаться увидеть кого бы то ни было из членов моей семьи или писать к ним. Если у вас будет ко мне дело, ищите меня в офисе, а если когда-нибудь будете писать мне, то только так, как пишут друг другу незнакомые люди или подчиненный — начальнику. Прошу Вас не рассказывать никому об этой записке и порвать ее сразу по прочтении. Причины моего поступка Вам должны быть ясны, если в Вас еще не угасла последняя крупица разума. Вы должны сознавать всю меру Вашей неблагодарности и тяжесть оскорбления, которое мне нанесли.
Нарендра Сен
P. S. Прошу Вас не быть назойливым и не пытаться вступать в объяснения — при Вашей порочной натуре это будет только умножением лжи.
XIII
Гарольда я дома не застал, но хозяйка впустила меня в его комнату, и я сразу же бросился на постель, под вентилятор. Бедная госпожа Рибейро не знала, как ко мне подступиться, как начать расспросы.
— Со мной ничего не случилось, миссис Рибейро, — заверил я ее. — Но сегодня должны оперировать моего патрона, инженера Сена, и я этим очень обеспокоен.
Я не хотел вступать в объяснения, не хотел даже Гарольду докладывать, почему уехал из Бхованипора, давать пищу для сплетен. У меня не было сомнений, что Гарольд растреплет все своим подружкам и те бросятся утешать меня каким-нибудь сентиментальным вздором, выпивкой и сексом, а я невосприимчив к утешениям, тем более таким примитивным. Мне казалось, что я не имею права даже упоминать имя Майтрейи в их кругу. Я был так выбит из колеи, так полон боли, что не мог ни о чем думать, а только пытался сосредоточиться, интуитивно, всеми чувствами, на своей разлуке с Майтрейи. Но и того у меня не получалось, я вздрагивал в испуге всякий раз, как представлял последнюю сцену — ее обморок на балконе, и отодвигал это видение от себя. Не зная, на чем закрепиться мыслью, я перебирал самые пленительные минуты: жасминовая гирлянда, библиотека, Чандернагор, — но стоило мне чуть утишить боль, как надвигались финальные кадры, и снова и снова госпожа Сен за столом сверлила меня саркастическим взглядом, а господин Сен говорил: «Если ты хочешь отблагодарить меня за добро…» — и снова так же остро и душераздирающе налетала мысль о разлуке, я метался по постели, стонал, но не мог отогнать эти образы.
Госпожа Рибейро, отлучавшаяся по домашним делам, зашла спросить, что мне принести: чай, виски или пиво. Я отказался ото всего таким усталым взмахом руки, что старушка подошла поближе, всерьез обеспокоенная.
— Аллан, да вы больны.
— Не знаю, что со мной, — соврал я. — Переутомился, наверное, в последние месяцы, летом никуда не ездил, а тут еще эта болезнь моего патрона. Надо бы поехать за город, хоть ненадолго… У вас нет ли свободной комнаты, миссис Рибейро?
Услышав такой вопрос, хозяйка вспыхнула от счастья и предложила посмотреть комнату рядом с Гарольдовой, потом спросила, почему я не остался в Бхованипоре, но, увидев, что расспросы мне неприятны, переменила тему: поинтересовалась, не жар ли у меня, и посоветовала в самом деле уехать из Калькутты недели на две, на три, куда-нибудь в горы. В Дарджилинг, например, или в Шиллонг, а может быть, на море? В Гопалпур, там такой воздух — прекрасно восстанавливает силы, и в отеле сейчас мало народу… Я слушал и на все кивал головой, только чтобы не отвечать, не возражать, не думать. Она немедленно принесла из холла номер «Стейтсмена» с адресами пансионов и стала их по очереди обсуждать, вспоминая, кто из знакомых и по какому случаю там побывал, а мне под звуки ее голоса казалось, что я сплю и вижу сон, настолько невероятным было мое присутствие здесь, да и сама моя жизнь, мое тело, вытянувшееся на постели, сигареты, которые я курил, в то время как мне положено было умереть, потому что меня разлучили с Майтрейи. Как такое может быть на свете? — думал я, даже не словами, эта мысль была просто разлита во мне как ощущение. Всего через час после изгнания из Бхованипора я слушаю болтовню какой-то старушки, которая не подозревает, что перед ней не человек, а обломок кораблекрушения. Все казалось мне иррациональным, невероятным, я понимал только, что свихнусь окончательно, если долго пробуду рядом с такими людьми, если не окажусь в одиночестве, чтобы забыть, забыться. Единственным спасением сейчас было уехать, хотя бы на время. Я решил, что уеду завтра же, все равно куда.
— Будьте добры, позвоните господину Сену, вот номер, — перебил я хозяйку. — И попросите прислать мои вещи сюда.
В другое время госпожу Рибейро оскорбила бы просьба позвонить «черному», но сейчас она была в таком хорошем настроении, что позвонила, и я слышал, как вежливо она разговаривала — вероятно, с Манту — и как благодарила его за любезность.
— Пойду приготовлю комнату, — сказала она затем.
Я был рад, что наконец-то останусь один, что не надо будет скрывать слезы. Вдруг мне пришло в голову, что, наверное, я поседел от горя. Спрыгнув с кровати, я подошел к зеркалу — и правда не узнал себя: лицо бледное, вытянутое, осунувшееся, брови торчат клочками, а у рта залегли складки, совершенно меня переменившие, — суровые, волевые складки. Меня потрясло это выражение мужественной решимости и способности к действию — давно утраченных мною свойств. (С тех пор я не верю в физиономистику. Выражение лица, по-моему, не имеет ничего общего с душевным состоянием. Может быть, только глаза выдают человека.) Подавленный, я вернулся в лежачее положение и закурил очередную сигарету.
Когда пришел со службы Гарольд, он приветствовал меня троекратным «ура». От его любопытства я избавился, сославшись на головную боль и буквально в двух словах объяснив, зачем я здесь. Он тут же послал за выпивкой, поскольку был твердо убежден, что любая лихорадка и любое огорчение проходят от виски. Я выпил стакан, но хмель заставил меня только живее почувствовать пропасть, пролегшую между мною и Майтрейи. Я чуть не завыл волком. Зато прибывшему вскоре Кхокхе я обрадовался как родному. Вся любовь, вся Индия словно пришли вместе с ним. Он явился в довольно замызганном дхоти, босой, без сандалий, с растрескавшимися пятками, и белые жильцы смотрели на него брезгливо, с презрением, а он, гордый, что приехал ко мне, ходил взад и вперед, руководя носильщиками, которые перетаскивали вещи из грузовика. Я горел нетерпением услышать от него, что было в Бхованипоре после моего отъезда. Расплатившись с шофером и грузчиками, я повел его к себе в комнату, попросил госпожу Рибейро подать нам чаю и распечатал новую пачку сигарет. Гарольд просто зубами скрежетал, что я предпочел ему Кхокху, однако не посмел зайти к нам и помешать разговору — вероятно, догадался, что не все так просто в моем внезапном уходе от Сенов.
Кхокха принес мне экземпляр «Уддхипы», на котором Майтрейи надписала: «Моему дорогому, моему дорогому. Майтрейи, Майтрейи».
— И это все? — спросил я.
Кхокха посоветовал открыть на последней странице.
«Прощай, мое счастье, они не могут считать тебя виновным, я ничего не сказала, только что ты один раз поцеловал меня в лоб. Это я должна была сказать, она — мама, и она знала. Аллан, друг мой, дорогой мой, прощай! Майтрейи».
Я молча сидел, уставясь глазами в книгу. Кхокха курил и тоже молчал, потом вдруг заговорил, как бы продолжая мысль:
— И не могло не открыться. Вы были слишком неосторожны. Кто вас только не видел, когда вы целовались в кресле. Шофер разболтал и Манту, и Лилу. Просто никому не хватало смелости вас предупредить…
А Кхокха, подумал я мельком, он тоже знает столько же, сколько другие, или все понял? Но теперь это было так неважно, что я не задержался на этой мысли.
— Чабу пришла в себя, — помолчав, продолжал Кхокха. — Увидела, как Майтрейи лежит в обмороке, и как будто очнулась ото сна. Целый день спрашивала про тебя: «Где дада?» Приставала к госпоже Сен, дергала ее за подол. А когда я сказал, что еду тебя навещать, вот, дала записочку…
На листке из школьной тетрадки Чабу вывела по-бенгальски своим самым старательным почерком: «Дада, любимый, ты меня простишь когда-нибудь? Не знаю, зачем я проговорилась. Я думала, что никому от этого не будет плохо, ведь разве это плохо — любить друг друга? Майтрейи ужасно мучается. Ты можешь сделать, чтобы она не мучилась? На что же тогда любовь? Я хочу умереть».
— Она плакала, когда писала записку, и велела передать ее тебе непременно, и чтобы ты завтра утром ей позвонил. У нее все прошло, она больше даже не похожа на помешанную.
Он ещё помолчал, потом тяжело вздохнул.
— Ты что, Кхокха?
— Ах, что говорить, когда я вижу, как ты убиваешься…
Театральность, с какой он это произнес, стараясь изобразить на лице особенное сострадание, подействовала на меня отталкивающе. Наверное, Кхокха почувствовал, что переборщил, и сменил тему:
— Когда я собирал твои вещи, Майтрейи сбежала вниз и стала их обнимать и причитать над ними. Пришлось ее силой увести назад. Господин Сен — такое чудовище — бил ее кулаками по лицу, до крови. Она потом упала без сознания у себя в комнате…
Я слушал со слезами на глазах, но боль не прибывала. Больнее, чем разлука, что еще могло быть для нас? Если бы меня избили, отхлестали по щекам, разве мне стало бы хуже? Я представлял себе ее лицо в крови, но не раны ее разрывали мне сердце, а то, что она, такая, была непоправимо далеко.
— Они заперли ее наверху, отобрали почти всю одежду, чтобы она не смогла спуститься к тебе в комнату. Пока у нее был обморок, брызгали на нее водой, а потом, когда она очнулась, снова били, чтобы призналась. А она только кричала: «Я люблю его, я люблю его!» — это я сам слышал внизу. А сестра слышала, как она кричала: «Он не виноват, что вам от него надо? Он не виноват!»
Но мне-то они пока ничего не сделали, думал я, лучше бы это меня избили. Почему господину Сену не хватило смелости дать мне пощечину? Почему он, как трус, протянул мне руку: «Good bye, Аллан»?
— Пока ее не увели наверх, она успела мне сказать: «Я ему позвоню завтра». Но не знаю, получится у нее или нет. Уж очень строго за ней следит господин Сен. Они хотят поскорее выдать ее замуж, я сам слышал разговор.
Я окаменел. Кхокха заметил мой ужас и продолжал с азартом:
— Замуж за одного профессора из Хуглй, сразу как вернутся из Миднапура. Знаешь, что они едут в Миднапур?
— Знаю, — ответил я тупо.
— Чудовища, они все чудовища, — с жаром говорил Кхокха. — Ты их ненавидишь?
— Как я могу их ненавидеть? Это я причинил им зло. Они-то чем виноваты? Разве что тем, что взяли меня в дом?
— Они же хотели тебя усыновить, — напомнил Кхокха.
Я только улыбнулся. Как это было смешно и не нужно сейчас — все, что меня ожидало, если бы я был не я, — все то счастье, которое мне причиталось, если бы… Какой смысл сейчас гадать об этом. Я был один, совсем один, и невыносимее всего жгло настоящее, а ничего другого для меня не существовало.
Кхокха еще раз вздохнул для приличия.
— Моя мать очень больна, а мне нечего ей послать, я остался без рупии в кармане. Ты не мог бы мне одолжить, пока я не получу гонорар из Бенгальской кинокомпании?..
— Сколько тебе надо?
Он молчал. Я не стал глядеть ему в глаза. Мне было противно это вранье, я знал, что мать у него вовсе не больна и вообще живет на попечении его родственника, коммерсанта из Калигхата.
— Тридцати рупий хватит? — спросил я и не дожидаясь ответа, выписал ему чек.
Он стыдливо поблагодарил и снова завел разговор о Майтрейи.
Я прервал его:
— Иди, Кхокха, я засну, голова болит…
* * *
Вечером, оповещенные Гарольдом, явились проведать меня девицы. Завели в холле патефон, попросили у хозяйки вноси и оранжад и стали изображать бурное веселье, чтобы меня развлечь. Гарольд сказал им, что у меня депрессия, нервы, переутомление, в общем, что мне надо встряхнуться, перед тем как отбыть за город.
— Эй, Аллан, — начала Герти, — ты что такой кислый, мальчик? Разве твоя девочка не с тобой?
Она уселась мне на колени, и меня передернуло от отвращения. Я попросил:
— Не надо, Герти, я устал и болен.
— А может, влюблен? — Она игриво подмигнула. — Приворожила тебя какая-нибудь черномазая, немытая, у тебя к таким слабость…
Компания захохотала. Госпожа Рибейро, которая приводила для меня в порядок соседнюю комнату, заглянула к нам.
— Оставьте Аллана в покое. Пусть он лучше выпьет. От виски все проходит. Операция на глазах — не такая уж страшная штука.
— Вы что же, миссис Рибейро, думаете, что он из-за этой операции так переживает? — с сарказмом спросила Герти. — Там дело посерьезнее. Небось его черную увел другой хахаль…
— Слушай, ты, заткнись, наконец! — крикнул я в бешенстве, вскакивая со стула.
— Повежливее со мной, дружок, — покраснев, сказала Герти. — Мы тебе не негры из Бхованипора.
— Герти! — одернула ее Клара. — Оставь его, ему и так плохо.
— Да что вы с ним рассюсюкались, Аллан бедный, Аллан несчастный… Киснет, как баба, водится с грязными бенгальцами. Он не имеет права меня оскорблять, меня, христианку.
— А он что, не христианин, что ли? — заметила Клара.
— Ха-ха! Это ты так думаешь, что христианин, — со смехом парировала Герти. — Вот Гарольд подтвердит, как он ему талдычил про свой индуизм и про священных коров и поносил Господа нашего Иисуса Христа. А теперь смеет мне рот затыкать!
Гарольд совершенно смешался, а госпожа Рибейро в отчаянии крикнула:
— Да уймитесь же вы!
— Я ухожу, хватит, — объявил я, поднимаясь. Герти враждебно смотрела на меня.
— В свой храм пошел молиться. Что-то ему не помогает его боженька…
* * *
Я провел мучительную ночь. Бродил по улицам, дымя сигаретой и держась окраин, чей говор и клокотание жизни как будто приближали меня к Майтрейи. Но, как только я вернулся и лег, боль, притуплённая усталостью, навалилась снова, и я был беззащитен перед ней. Напрасно я кусал подушку и бил себя по щекам, чтобы не закричать. Я твердил одно: «Майтрейи, Майтрейи, Майтрейи», — пока звуки этого имени не перестали вызывать во мне отклика и я не застыл в бесчувствии, лицом в подушку, не зная, где я и что я. Что-то порвалось во мне. Мысли перебегали с предмета на предмет, без всякой связи* я видел то Тамлук, то Садийю, то разные другие знакомые места и ничего не понимал. Мне было только страшно останавливаться на чем-либо напоминающем ласки Майтрейи в вечер расставания, или «Good bye, Аллан» господина Сена, или «Выпей чаю» госпожи Сен… Как только эти сцены оживали в сознании, А начинал метаться по постели. Я слышал, как похрапывает в соседней комнате Гарольд, как бьют часы на башне протестантской церкви, отмеряя ночное время. Чтобы унять боль, я решил думать о смерти. Утоплюсь в Ганге, пусть Сен узнает, какое чистое чувство было у меня к Майтрейи. На другой день газеты напишут о европейском юноше, который покончил с собой по неизвестным причинам и которого вечером вытащили из воды возвращавшиеся по домам лодочники. Майтрейи упадет без чувств при этом известии, а госпожа Сен раскается, поняв, как искренне, по-настоящему я любил ее дочь. Мысль о смерти стала моим единственным утешением. Я смаковал ее в подробностях: как я пишу письмо господину Сену, как всхожу на мост и там, обронив несколько скупых слез, смотрю, перегнувшись через балюстраду, на течение желтых, илистых вод… Кружится голова — и конец. Я снова и снова прокручивал этот фильм и уснул на рассвете.