-- Так какого же черта вы не обедаете? Вот я так успел пообедать... воспользовался тем временем, когда эти болваны обсуждали вопрос, жить ли вам в этом мире или отправляться в другой... Пойдемте, я вам покажу ближайший трактир, где можно хорошо поесть.
Он взял его под руку и повел по Людгет-Хилл на Флит-стрит, а там, войдя в крытые ворота, повернул в харчевню. Им отвели особую каморку, и Чарльз Дарней вскоре принялся подкреплять свои силы простыми, но хорошими яствами и добрым вином. Картон уселся против него за тем же столом, запасшись своей особой бутылкой портвейна и не расставаясь со своей странной, довольно нахальной манерой.
-- Ну что, мистер Дарней, чувствуете вы, что снова заняли свое место в нашей части света?
-- Касательно времени и места у меня в голове страшная путаница, а по части остального, кажется, начинаю понимать что следует.
-- Какое это, должно быть, отрадное чувство!
Картон произнес эти слова с горечью и снова налил себе полный стакан. Он пил из стакана большого размера.
-- Что до меня, я более всего на свете желал бы позабыть, что принадлежу к этому миру. Для меня ничего в нем нет хорошего, за исключением вот такого вина... я ни для чего не гожусь... Так что в этом отношении мы с вами несходны... Да и вообще, если хорошенько пораздумать, между нами во всех отношениях очень мало сходства.
Ошеломленный волнениями этого дня, Чарльз Дарней как сквозь сон сознавал себя в обществе своего грубого двойника и решительно не знал, что отвечать на такие речи; в конце концов он просто промолчал.
-- Ну, теперь вы кончили обедать, -- сказал Картон, -- что же вы не провозглашаете никакого тоста? Почему вы не пьете ни за чье здоровье, мистер Дарней?
-- Какой тост?.. Чье здоровье?..
-- Да ведь оно у вас на языке вертится... По крайней мере должно бы вертеться... Да наверное, так и есть; я готов поклясться, что так!
-- Ну, так... здоровье мисс Манетт!
-- То-то же и есть; за здоровье мисс Манетт!
Глядя прямо в лицо собеседнику, покуда тот выпивал рюмку, Картон швырнул свой стакан через плечо в стену и разбил его вдребезги, потом позвонил и приказал подать себе другой.
-- А ведь хорошо, должно быть, в сумерки провожать-такую молоденькую барышню до кареты, мистер Дарней? -- сказал он, наполняя новый стакан.
Тот слегка нахмурился и отрывисто произнес:
-- Да!
-- Хорошо и то, когда такая молоденькая барышня пожалеет тебя, да еще поплаяет о тебе... Желал бы я знать, что при этом чувствует человек? Стоит ли подвергаться уголовному суду и рисковать жизнью, чтобы стать предметом такого сочувствия и удостоиться такой жалости... а, мистер Дарней?
Дарней опять промолчал.
-- Как она обрадовалась, когда я передал ей ваше поручение! Впрочем, она ничем не обнаруживала своей радости; только я и сам догадался.
Этот намек вовремя напомнил Дарнею, что его неприятный собеседник по собственной доброй воле оказал ему сегодня существенную услугу во время суда. Дарней тотчас свернул разговор на эту тему и выразил ему свою благодарность.
-- Не нужно мне благодарности, да и не за что благодарить, -- возразил Картон беспечно. -- Во-первых, то, что я сделал, был сущий пустяк, а во-вторых, я сам не знаю, зачем я это сделал... Слушайте, мистер Дарней, позвольте задать вам вопрос.
-- Сделайте одолжение, я рад хоть чем-нибудь отплатить вам за добрую услугу.
-- Не думаете ли вы, что я к вам чувствую особое расположение?
-- Извините, мистер Картон, -- сказал Дарней, не на шутку смущаясь, -- я еще и самому себе не задавал такого вопроса.
-- А вот я теперь спрашиваю вас об этом.
-- Ваши действия как будто намекали на такое особое расположение... но не думаю, чтобы вы его чувствовали.
-- И я тоже не думаю, чтобы чувствовал, -- сказал Картон, -- зато я начинаю думать, что вы чрезвычайно догадливы.
-- Тем не менее, -- продолжал Дарней, вставая и протягивая руку к звонку, -- надеюсь, что это не помешает мне заплатить по счету и расстаться с вами без взаимного неудовольствия.
Картон отвечал:
-- О, конечно!
И Дарней позвонил.
-- Вы как намерены рассчитаться, мой счет тоже берете на себя? -- спросил Картон.
Дарней ответил утвердительно.
-- В таком случае, человек, принеси мне другую пинту этого самого вина и приди разбудить меня ровно в десять часов.
Заплатив по счету, Чарльз Дарней встал и пожелал ему спокойной ночи. Картон также встал, не отвечая на пожелание, и, глядя на него не то с вызывающим видом, не то с угрозой, сказал:
-- Еще одно слово, мистер Дарней; вы думаете, что я пьян?
-- Я думаю, что вы... пили, мистер Картон.
-- Чего тут думать, вы знаете, что я пил.
-- Раз вы сами этого хотите... да, я это знаю.
-- Так знайте же, отчего я пью. Я пропащий человек, неудачник, сэр. Ни до кого на свете мне дела нет, и ни одна душа на свете не тужит обо мне.
-- Это очень жаль. Вы могли бы лучше употребить свои способности.
-- Может быть, так, мистер Дарней, а может быть, и нет. А впрочем, не слишком любуйтесь на свою трезвую физиономию: еще неизвестно, куда она вас заведет. Спокойной ночи!
Оставшись один, этот странный человек взял свечу и, подойдя к висевшему на стене зеркалу, начал пристально смотреться в него.
-- Нравится тебе этот господин? -- бормотал он, вперив глаза в свое собственное отражение. -- С чего бы ощущать особое расположение к человеку за то, что он на тебя похож. В тебе ведь нет ничего столь же симпатичного, и ты это знаешь. Ах, чтоб тебя!.. Как же ты себя изуродовал! Нечего сказать, хороша причина для особого расположения к человеку, когда видишь по нему, как низко ты пал и чем бы ты мог быть. Поменяйся-ка с ним местами, тогда и увидишь, посмотрят ли на тебя те голубые глазки так, как на него смотрели, и станет ли из-за тебя так волноваться то сострадательное личико?.. Ну что тут пустяки болтать, признавайся начистоту... Ты просто ненавидишь того господина!
Он обратился за утешением к поданной ему пинте вина, выпил ее до капли в несколько минут и заснул, положив голову на руки. Волосы его разметались по столу, а свеча оплыла, и светильня низко свесилась над ним, обдавая его сальными каплями.
Глава V ШАКАЛ
То были времена сильного пьянства, и многие мужчины пили непомерно. С тех пор нравы наши до такой степени улучшились, что если в точности определить, сколько именно вина и пунша поглощал в течение вечера один человек того времени, нимало не теряя репутации вполне порядочного и приличного джентльмена, это может показаться смешным преувеличением в наши дни. Ученые-законоведы той эпохи, конечно, не отставали от других профессий в своих вакхических стремлениях; также и мистер Страйвер не отставал от своих сотоварищей: с равным успехом он пробивал себе путь к широкой известности, к выгодной практике и предавался обильным возлияниям.
Становясь любимым детищем суда присяжных при Олд-Бейли, а также надежной опорой окружных сессий, мистер Страйвер осторожно устранял со своего пути те первые ступени общественной лестницы, по которой он постепенно поднимался. Зато теперь и суд присяжных, и окружные сессии призывали своего любимца с распростертыми объятиями; он старался как можно чаще попадаться на глаза лорду главному судье, и цветущий лик мистера Страйвера всякий день можно было встретить в палате Королевской Скамьи {Суд Королевской Скамьи -- Верховный суд в Англии. Первоначально судебное разбирательство производилось под председательством короля.}, где он, подобно крупному подсолнечнику, ежедневно расцветал из кущи судейских париков, повертывая свою физиономию только к солнцу.
В суде и прежде было замечено, что мистер Страйвер был человек развязный, ничем не стеснявшийся, смелый и бойкий на язык, но что у него не было способности схватывать на лету сущность свидетельских показаний и выделять из целой кучи хлама то, что было действительно ценно и пригодно в данном случае; а между тем это талант наиболее важный и необходимый для каждого адвоката. Но с некоторого времени мистер Страйвер сделал замечательные успехи по этой части. Чем больше поручали ему дел, тем сильнее развивалась у него, по-видимому, способность в короткое время добираться до самой сути; и, как бы поздно ни засиживались они по вечерам с Сидни Картоном, выпивая одну бутылку за другой, наутро мистер Страйвер знал все пункты дела как свои пять пальцев.
Сидни Картон, величайший шалопай и бездельник, был важнейшим сподвижником Страйвера. В том количестве спиртных напитков, что они вдвоем поглощали, считая с январской сессии и до Михайлова дня {Михайлов день -- начало осенней сессии.}, можно было утопить любой королевский корабль. Где бы ни был Страйвер и какое бы дело ни взялся он защищать, Сидни Картон был непременно тут: засунув руки в карманы, он сидел в зале суда и смотрел в потолок. Они всегда вместе объезжали округ и даже во время сессий продолжали все так же кутить по ночам; говорили, что Картон иногда среди бела дня украдкой и неверными шагами пробирался к своей квартире наподобие беспутного кота. Наконец люди, заинтересованные в таких вопросах, порешили между собой, что хотя Сидни Картон никогда не будет львом в своей профессии, но зато из него образовался превосходнейший шакал, и в этом скромном звании он оказывал Страйверу неисчислимые услуги и содействие.
-- Десять часов, сэр, -- доложил трактирный слуга, которому он поручил разбудить себя. -- Десять часов, сэр!
-- Что случилось?
-- Десять часов било, сэр.
-- Это что же значит? Десять часов вечера, что ли?
-- Точно так, сэр. Вы изволили приказать мне разбудить себя.
-- О-о! Да, помню. Хорошо, хорошо.
Он попробовал еще несколько раз приловчиться и вздремнуть, но слуга каждый раз препятствовал этому, начиная возиться кочергой в камине; наконец он не отрываясь погремел кочергой минут пять сряду, так что Картон проснулся окончательно, встал, надел шляпу и вышел на улицу. Повернув в Темпл, он два раза прошелся по мостовой мимо Королевского суда и Судебного архива и, достаточно освежившись, вошел в квартиру Страйвера.
Клерк Страйвера никогда не присутствовал на этих юридических совещаниях и был уже отпущен домой. Страйвер сам отпер дверь. Он был в туфлях, в халате и с голой шеей ради большего удобства. Его глаза, с постоянно воспаленными веками, отличались тем несколько диким, напряженным выражением, которое замечается у всех кутил этого сорта, начиная с портрета Джеффриса {Джорж Джеффрис (1648--1689) -- знаменитый английский судья, а впоследствии государственный канцлер.} и кончая всеми портретами пьяниц, как бы художники ни старались смягчить эту неизбежную в них черту.
-- Маленько запоздали, мистер Мемори {Мемори -- память (англ.). }, -- сказал Страйвер.
-- Как всегда; если опоздал, то никак не больше как на четверть часа.
Они прошли в комнату мрачного вида, с книжными полками по стенам и с ворохами бумаг повсюду; в камине пылал огонь, над очагом висел на крючке кипящий котел, а из-за кучи бумаг возвышался стол, на котором находился обильный запас вина, водки, рому, а также сахар и лимоны.
-- Вы пропустили все-таки бутылочку... оно и видно, Сидни.
-- Даже две, кажется. Я обедал с сегодняшним нашим клиентом, то есть смотрел, как он обедал... Но это все едино.
-- А ведь ловко вы подпустили этот пункт насчет отождествления личности. Как это вам пришло в голову? Когда вы надумались?
-- Сначала просто думал, что он довольно красивый малый, а потом подумал, что вот каким бы я мог быть, если бы не горькая моя судьба.
Мистер Страйвер рассмеялся так, что всколыхнулось его преждевременное брюшко.
-- Туда же, с горькой судьбой!.. Принимайтесь-ка за работу, Сидни, принимайтесь за работу!
Шакал довольно угрюмо расстегнулся, прошел в соседнюю комнату и принес оттуда кувшин с холодной водой, таз и пару полотенец. Намочив полотенце в воде, он слегка выжал его, обмотал им голову, что вышло очень безобразно, присел к столу и сказал:
-- Я готов.
-- На нынешний вечер не больно много нам стряпни, Мемори, -- сказал мистер Страйвер, весело перебирая лежавшие перед ним бумаги.
-- А сколько всего?
-- Только и есть два дела.
-- Дайте мне сперва то, что похуже.
-- Вот вам, берите. Ну, Сидни, валяйте!
И лев, повалившись на спину, растянулся на диване по одну сторону питейного стола, между тем как шакал расположился по другую его сторону на другом конце, заваленном бумагами; впрочем, бутылки и стаканы были у него под рукой. Оба юриста прибегали к этому развлечению с одинаковым усердием, но на разный манер: лев большей частью лежал, засунув руки за пояс, глядя на огонь или прочитывая какой-нибудь документ более легкого содержания; шакал же сидел, нахмурив брови с сосредоточенным видом, и так углублялся в занятия, что, не отрывая глаз от бумаг, протягивал руку за стаканом и часто по целой минуте, и даже дольше, ощупью искал его по столу. Раза два или три запутанное дело становилось так сбивчиво, что шакал был вынужден вставать из-за стола и сызнова намачивать полотенце холодной водой. Возвращался он из этих походов с такими диковинными сооружениями из мокрого тряпья на своей голове, что описать невозможно; и эти уборы были тем уморительнее, что он сам оставался напряженно-серьезным.
Наконец шакал состряпал для льва сытную трапезу и преподал ее в готовом виде. Лев принял пищу осторожно, смаковал ее внимательно, выбрал, что было ему особенно по вкусу, высказал несколько замечаний по этому поводу, а шакал во всем ему помогал. Покончив с этим блюдом, лев снова засунул руки за пояс, улегся на диван и предался размышлениям. Тогда шакал подкрепил свои силы стаканом вина, сызнова обмотал голову мокрыми полотенцами и принялся за изготовление второго блюда. Провозившись с ним, сколько было нужно, он по-прежнему подал его льву, и они так же сообща обсудили его со всех сторон; вся эта работа кончилась не прежде, чем на городских колокольнях прозвонило три часа утра.
-- Ну, теперь дело в шляпе, Сидни. Налейте-ка мне стакан пунша, -- сказал Страйвер.
Шакал снял с головы полотенца, от которых пошел пар, потянулся, зевнул, повел плечами и повиновался.
-- Отлично вы сегодня ставили вопросы свидетелям, Сидни; чрезвычайно разумно было подстроено: каждое слово попадало в цель.
-- Я всегда разумно ставлю вопросы, вы не находите?
-- Нет, с этим я не спорю. Только отчего вы не в духе? Выпейте пуншу, авось он смягчит ваше настроение.
Шакал пробурчал какое-то извинение и выпил.
-- Все тот же прежний Сидни Картон, как был в шрусберийской школе {Шрусберийская школа -- одна из лучших английских школ; находится в г. Шрусбери.}, так и остался, -- сказал мистер Страйвер, покачивая головой и разглядывая своего собеседника дней настоящих и минувших. -- Что ни час, то новое настроение: сейчас был весел, а через минуту заскучал; только что шутил -- и вдруг затуманился!
-- Ах да, -- молвил Картон со вздохом, -- все тот же Сидни, и все та же моя горькая судьба. Ведь даже и тогда, в школе, я часто писал сочинения для товарищей, а своих почти никогда не писал.
-- Это почему же?
-- Бог ведает. Должно быть, таков уж я от природы.
Он сидел заложив руки в карманы, вытянув ноги и глядя на огонь.
-- Картон... -- сказал его приятель, усаживаясь против него в самой решительной и задорной позе, как будто каминный очаг был тем самым горнилом, где вырабатываются похвальные усилия, а долг дружбы повелевал ему схватить прежнего Сидни Картона и ввергнуть его насильно в это горнило, -- Картон, вам всегда недоставало силы характера и теперь недостает. У вас нет ни энергии, ни твердо намеченной цели. Посмотрите на меня!..
-- Ох, увольте, пожалуйста! -- молвил Сидни, рассмеявшись немного спокойнее и веселее. -- Уж не вам бы разводить нравоучения.
-- А как же я добился того, чего достиг? -- сказал Страйвер. -- Как я поступаю и что делаю?
-- Да вот, во-первых, платите мне за то, чтобы я работал за вас... Да, впрочем, напрасно вы трудитесь взывать ко мне или к Небесам по этому поводу. Вы поступаете, как вам желательно, вот и все. Вы всегда были в первом ряду, а я всегда позади.
-- Но мне нужно же было пробиться в первый-то ряд; ведь я не от рождения там очутился.
-- Не знаю, я при вашем рождении не присутствовал, но коли на то пошло, то, по-моему, вы и родились в первом ряду, -- сказал Картон, рассмеявшись, после чего оба принялись хохотать.
-- И до Шрусбери, и в Шрусбери, и после Шрусбери, -- продолжал Картон, -- вы шли в своем ряду, а я в своем. Даже в ту пору, как мы с вами были студентами в Латинском квартале, упражнялись во французском языке, изучали французские законы и некоторые другие стороны французской жизни, от которых особенного толку для нас не вышло, даже и тогда вы из этого всегда что-нибудь извлекали для себя, а я -- ничего.
-- А кто был виноват в этом?
-- Ей-богу, мне что-то кажется, что виноваты были вы. Вы вечно куда-то стремились, продирались, суетились и столько хлопотали, что я уставал смотреть на вас и мне ничего больше не оставалось, как отдыхать и сидеть смирно. Однако ужасно скверная вещь -- поминать свое прошлое, когда начинает светать. На прощание дайте, пожалуйста, другое направление моим мыслям.
-- Ну ладно! Предлагаю тост... Выпьем за здоровье хорошенькой свидетельницы, -- сказал Страйвер, подняв стакан. -- Надеюсь, ваши мысли приняли приятное направление?
По-видимому, нет, потому что он снова принял угрюмый вид.
-- Хорошенькая свидетельница!.. -- пробормотал он, глядя в свой стакан. -- Будет с меня свидетелей... надоели уж за целые сутки... Кто же такая ваша хорошенькая свидетельница?
-- А дочка-то живописного доктора, мисс Манетт.
-- Разве она хорошенькая?
-- А то как же!
-- Нет.
-- Да что вы, опомнитесь! Весь суд на нее залюбовался!
-- Очень мне нужно его любование! С каких это пор суд присяжных берется судить о красоте? Просто кукла с желтыми волосами, и больше ничего.
-- А знаете ли, Сидни, -- сказал мистер Страйвер, пытливо глядя на него и медленно проводя рукой по своему красному лицу, -- знаете ли, мне в то время показалось, что вы восчувствовали симпатию к желтоволосой кукле и даже очень скоро подметили, что с ней приключилось.
-- Скоро подметил? Еще бы не подметить! Если девочка -- все равно, кукла она или не кукла, -- падает в обморок перед самым моим носом, это поневоле увидишь, даже и без подзорной трубки. Выпить за ее здоровье я могу, но с тем, что она красавица, я не согласен. И не хочу больше пить, просто пойду спать.
Когда хозяин взял свечу и проводил его на лестницу, холодный дневной свет уже пробивался сквозь тусклые окна. Картон вышел на улицу. Воздух был холоден и печален, небо серо и пасмурно, река чернела сквозь туман, и все казалось пустынно и безжизненно. Утренний ветер крутил уличную пыль, как будто где-то далеко, в настоящей пустыне, поднялся песчаный вихрь и, достигнув Лондона, начинает заметать его.
Чувствуя в себе понапрасну растраченные силы, а вокруг себя видя одну лишь голую пустыню, этот человек остановился на минуту среди безмолвной площадки и умственным взором увидел впереди мираж -- благородного честолюбия, самоотвержения, настойчивости... В этом видении мелькнул перед ним какой-то изумительный город с воздушными галереями, с которых на него глядели образы любви и красоты, роскошные сады, где созревали плоды жизни и сверкали на солнце светлые воды счастливых надежд... Через минуту видение исчезло.
Подойдя к группе домов, образовавших между собой нечто вроде колодца, он полез в самый верхний этаж, не раздеваясь бросился на свою измятую постель, и вскоре подушка его оросилась бесплодными слезами.
Грустно, печально вставало солнце; из всех картин, освещенных им, самое печальное зрелище представлял этот даровитый человек, способный и на хорошие дела, и на добрые чувства, но неспособный управлять ими как следует, не способный ни устроить свою жизнь, ни устроить свое собственное счастье, -- и он живо чувствовал свое унижение, но не оказывал ему никакого противодействия и знал, что порок погубит его неминуемо.
Глава VI СОТНИ ВСЯКОГО НАРОДУ
Спокойная квартира доктора Манетта помещалась в угловом доме тихой улицы неподалеку от сквера Сохо. В один прекрасный воскресный день, через четыре месяца после того, как происходил суд по делу о государственной измене, -- и, следовательно, публика успела давно позабыть об этом, -- мистер Джервис Лорри шел по освещенным солнцем улицам из Клеркенуэла, где он жил, к жилищу доктора -- обедать. Неотложные дела не раз мешали мистеру Лорри укреплять это знакомство, но мало-помалу он подружился с доктором, и эта квартира в угловом доме стала солнечной стороной его жизни.
В этот воскресный день мистер Лорри шел в квартал Сохо в довольно ранний час, после полудня, по трем причинам: во-первых, потому, что по воскресеньям в хорошую погоду он часто гулял перед обедом вместе с доктором и Люси; во-вторых, в нехорошую погоду он привык все-таки приходить к ним как друг дома, проводя время в разговорах, за чтением или просто сидя у их окна и глядя на улицу; в-третьих, ему пришли в голову некоторые сомнения, которые ему очень хотелось разрешить, и он знал, что теперь самый подходящий час, чтобы получить в доме доктора некоторые существенные для него сведения.
Во всем Лондоне не было уголка милее и оригинальнее того закоулка, где жил доктор. Дом был непроходной, и окна фасада докторской квартиры выходили на коротенькую глухую улицу с приятным видом вдаль, что придавало ей характер уединения и простора. В то время к северу от Оксфордской дороги строений было мало; там росли лесные деревья, трава пестрела полевыми цветами, и цветущий боярышник благоухал на лугах, ныне вовсе исчезнувших. По этой причине сельский воздух свободно разгуливал по сторонам квартала Сохо, как добрый сосед, а не как жалкий пришелец, нечаянно пробравшийся в чужой приход и не находящий там себе ни привета, ни пристанища; в этой местности немало было и прочных кирпичных стен, обращенных на юг, где в свое время вызревали персики.
В раннюю пору дня летнее солнце ярко освещало этот закоулок, но, как только на улицах становилось жарко, там была тень, хотя оттуда было видно пространство, залитое светом. Место было прохладное, тихое, но веселое, удивительно приспособленное для отголосков всякого рода и в высшей степени отрадное для того, кто попадал туда из шумных и пыльных улиц.
В такой спокойной гавани следовало ожидать присутствия спокойной ладьи, и она там была. Доктор занимал два этажа большого тихого дома, где, судя по вывескам, занимались разными искусствами и ремеслами, но днем о них было почти не слышно, а по ночам и вовсе никого не было в отведенных им помещениях. За домом был двор, среди которого росло старое дерево, чинара, тихо шелестевшая своими крупными зелеными листьями; а в заднем конце двора помещалось здание, где, казалось, фабриковались церковные органы, плавили серебро и чеканили золото, и все это, очевидно, проделывал какой-то таинственный великан, просунувший свою гигантскую золотую руку сквозь стену главных сеней, над самой парадной дверью; этой рукой он как будто хотел показать свое искусство превращать труд в золото, угрожая посетителям совершить такое же превращение и над ними.
Были слухи, что наверху жил какой-то одинокий постоялец, а внизу была контора обойщика городских экипажей, но ни торговли, ни мастерских, ни обитателей почти никогда не было ни видно, ни слышно. Изредка встречался в главных сенях одинокий работник, на ходу надевавший куртку, или появлялся за справкой совсем чужой человек; от времени до времени раздавалось на весь двор отдаленное звяканье металла или мерное постукивание молотком со стороны золотого великана. Но все эти исключения только лишний раз подтверждали то общее правило, что как воробьи, проживавшие на дворе в ветвях чинары, так и отголоски, имевшие свое местопребывание на площадке перед домом, беспрепятственно владели этой местностью с утра воскресенья до субботнего вечера.
Доктор Манетт принимал здесь своих пациентов, шедших к нему на основании его прежней репутации или же вследствие таинственных слухов о его судьбе. Его научная подготовка, внимательность и умение производить остроумные опыты доставляли ему достаточное количество работы, и он получал столько доходу, сколько ему было нужно.
Мистеру Джервису Лорри известны были все эти обстоятельства, и он думал именно о них, когда взялся за ручку колокольчика и позвонил у дверей тихого дома в закоулке в этот прекрасный воскресный день.
-- Доктор Манетт дома?
-- Скоро вернется.
-- Мисс Люси дома?
-- Тоже сейчас вернется.
-- А мисс Просс дома?
Может быть, и дома, но горничная даже и приблизительно не может поручиться, как мисс Просс пожелает отвечать на этот вопрос.
-- Ну так я и сам здесь как дома, -- молвил мистер Лорри и пошел наверх.
Докторская дочка ничего не знала о своей родине, но как будто почерпнула откуда-то врожденное искусство малыми средствами достигать крупных результатов, которое составляет одну из самых полезных и приятных особенностей французского духа. Меблировка была простая, но, сопровождаясь множеством мелких украшений, которые ничего не стоили, изобличала такой изящный вкус и такое богатое воображение, что в общем производила прелестное впечатление. Вся обстановка, как в крупных вещах, так и в малых, их окраска, фасон и расположение показывали такое тонкое умение подбирать цвета и пользоваться эффектными противоположностями, что занимались этим, как видно было, такие нежные руки, такие ясные глаза и такое вообще здравомыслящее существо, что все это помимо удовольствия для глаза живо напоминало саму хозяйку. Мистер Лорри, стоя в этой обстановке, с удовольствием озирался вокруг, и ему казалось, что столы и стулья взирают на него с тем самым выражением, с некоторых пор особенно знакомым ему и понятным, которое означает: "Как вам это нравится? Довольны ли вы?"
В этом этаже было три комнаты в ряд; все двери из одной в другую были растворены настежь, чтобы лучше их проветрить, и мистер Лорри, улыбаясь подмеченному сходству, прохаживался из комнаты в комнату и все озирался по сторонам.
Первая комната была самая нарядная: тут были птицы Люси, ее цветы, книги, письменный стол, рабочий столик и станок для рисования акварелью; вторая комната была приемная, где доктор принимал своих пациентов, но тут же и обедало его семейство. Третья комната, на стенах которой тень от чинары, трепетавшей на дворе своей листвой, производила разнообразные изменчивые узоры, была спальня доктора, и тут в одном из углов стояла старая скамейка башмачника и тот самый подносик с инструментами, которые находились когда-то на чердаке, в пятом этаже унылого дома, рядом с винным погребом, в предместье Сент-Антуан в Париже.
-- Удивляюсь, -- промолвил вполголоса мистер Лорри, остановившись перед этим утлом, -- к чему он хранит это воспоминание о своих страданиях, да еще притом вечно у себя на глазах!
-- Чему же вы удивляетесь? -- послышался резкий оклик, заставивший его вздрогнуть и обернуться.
Оклик шел со стороны мисс Просс, той краснолицей дамы дикого вида и тяжелой на руку, с которой он впервые познакомился в гостинице "Король Георг" в Дувре.
-- Я бы так полагал... -- начал мистер Лорри.
-- Ну вот еще! Чего тут полагать? -- перебила его мисс Просс, и мистер Лорри мгновенно умолк. -- Как поживаете? -- произнесла она вдруг хотя и очень резко, но с явным желанием показать, что она не питает к нему неприязненных чувств.
-- Довольно хорошо, покорно вас благодарю, -- кротко отвечал мистер Лорри, -- а вы как?
-- Ну, мне похвастаться нечем, -- сказала мисс Просс.
-- Неужели?
-- Да. Уж очень я тревожусь насчет моей птички.
-- Неужели?
-- Что вы заладили "неужели", да "неужели"... ведь этак можно до смерти надоесть! -- объявила мисс Просс, особенностью которой (независимо от ее роста и размеров) была сжатость речи.
-- Так вот как! -- молвил мистер Лорри в виде поправки.
-- "Вот как" тоже плохо, но все же лучше! -- заметила мисс Просс. -- Да, я очень расстроена.
-- Нельзя ли узнать, чем именно?
-- Не люблю, когда люди, не стоящие и мизинца моей птички, шляются сюда целыми дюжинами и ходят за ней хвостом, -- сказала мисс Просс.
-- Неужели целыми дюжинами являются для этой цели?
-- Сотнями, -- сказала мисс Просс.
Другой особенностью этой дамы (да и многих других, насколько мне известно) было то, что, когда насчет ее заявлений выражали сомнение, она повторяла их в преувеличенном виде.
-- Боже мой! -- промолвил мистер Лорри, считая это восклицание наименее опасным.
-- Жила я с моей милочкой с ее десятилетнего возраста, или, лучше сказать, она со мной жила и платила мне за это... чего уж, конечно, не случилось бы, если бы мне было на что содержать себя и ее даром... в этом смело можете присягу принять... И каково же мне все это переносить после этого!
Не видя из этой речи, что именно так тяжело было переносить, мистер Лорри продолжительно покачал на всякий случай головой.
-- Всякий народ, ни крошечки недостойный моей пташки, вечно лезет сюда, -- сказала мисс Просс. -- С тех пор как вы затеяли всю эту музыку...
-- Я затеял, мисс Просс?
-- А то как же! Кто вернул к жизни ее отца?
-- О! О! Если вы это называете музыкой...
-- Так что же это, по-вашему, пляска, что ли?.. Так вот я говорю, когда вы это затеяли, плохо стало мое житье. Не то чтобы я осуждала самого доктора Манетта, нет, я только нахожу, что он не стоит такой дочери, и это ему не в укор, потому что где же найти такого отца, который был бы ее достоин. Но что мне еще вдвое и втрое тяжелее переносить, так это то, что вслед за ним налезают целые толпы всякого сброду и каждый норовит отнять у меня частицу птичкиной привязанности!